Вива повесила на сосновую ветку шарик, отступила, и, удовлетворенно кивнув, вынула из картонной коробки ленту серебряного дождика.

— Детка, посмотри. Мне кажется…

Фраза повисла, так же, как свесился с пальцев пушистый сверкающий хвост. Помолчав, Вива бросила дождик поверх игрушек и подошла к внучке. Села рядом, обнимая за плечи.

— Ну что ты? Все сердце себе порвала. И о моем не думаешь, да?

— У тебя — Саныч, — отозвалась Инга, изучая сложенные на коленках руки.

И привалилась плечом, вздыхая и закусывая губу.

— Что мне делать, ба? Почему все так вот?

— Ты моя бедная золотая девочка. Только пережить. Ну что ты? Ничего вроде и страшного. Ну, не пишет. Так дела, зима. Знаешь, как там, в столицах? Он художник, наверное, хлопот перед праздниками полно, только поворачивайся. Увидишь, к середине января все растреплется, уляжется и как надо сплетется.

Покачивала Ингины плечи, напевая утешения в темную макушку. И прислушавшись к молчанию, легонько встряхнула, поворачивая к себе смурное лицо.

— Так. Похоже не в Петре дело? Ты что? Ты из-за Сереги своего?

Замолчала сама, хмурясь и соображая, как быть. Ну вот, доигрались в любовь. Девочка сама не своя, с ее характером разве ж можно ей рваться между двумя. И ей, Виве, разве понять каково ей сейчас. Она как увидела в свои шестнадцать Олега, так десять лет никого больше и не видала, жила, как во сне. Пока живой был, в счастье купалась, а когда про аварию сказали, застыла вся. Так, в свое медленное горе, что казалось ей вечным, вмороженная, и плыла по времени, сперва там, после уже тут, в ярком Крыму. Улыбалась, шутила, даже с кем-то знакомилась. И все мимо сердца, даже Зойка, хоть и заботилась о ней как надо, но и тысячной части той любви, что досталась внучке, не додала она дочери. И знала об этом. Потому и заботилась изо всех сил, чтоб хоть так.

Прижимая к себе девочку, усмехнулась. Говорят, если даже кошек любишь по-разному, нелюбимая может просто так умереть. Сдохнуть, уйти, чтоб не мешать нелюбви. Хоть и кормят всех одинаково. Потому Зойку отпустила беспрекословно, подальше от своего плавного почти равнодушия. Но эта…

Эта ноша — только ее. И как ее вытащить? Спрашивала про Федру. Слушала жадно, историю о том, как страсти могут быть сильнее человека. Настолько сильнее, что все ломают в его судьбе. И ломают тех, кто рядом. Не зря сказал тертый Каменев, не зря болтая, вспомнил именно эту, хотя и сюжет казалось, вовсе другой, нет тут царицы и нет запретной любви к пасынку. Другая любовь есть. Вон сказала — даже две. И судя по трагическому лицу, вторая крепко ее взяла.

— Инга. Сама говорила, он в рейсе. Говорила — повезло. Вот и пусть. Мало ли, может, пока там болтается, тут все утрясется, а? Потерпи. А не пишет, ну откуда ему писать-то?

— Там есть порты, — угрюмо сказала девочка, — это же не так далеко, Кавказ, то же самое Черное море.

— Да. А новости смотришь? Знаешь, что там на Кавказе делается сейчас?

Сказала и остановилась, ругая себя. Тоже мне, утешительница. Там стреляют, там война.

— Ну-ну. Еще ты не плакала у меня. Никогда не ревела в детстве. А теперь — глаза на мокром месте.

— Радиограммы еще есть, — сурово напомнила Инга, — он мог бы…

Губы ее кривились, так было невыносимо жалко себя. И страшно за Горчика. Она не сказала Виве, что Ром еще раз приезжал в Лесное, и дождался ее возле школьного крыльца. Пошел рядом, искоса рассматривая большую зимнюю куртку и сапожки с меховой отделкой, скинутый на плечи капюшон.

— Я тут дела делал, дай думаю, проведаю нашу Михайлову.

— Я не ваша.

— Пока все не решим, с Горчей, конечно, наша. Парламентер ты наш сисястый. Как тебе…

Но она не стала дослушивать ехидные пошлости Рома. Повернулась к нему, не скрывая ничего из того, что чувствовала весь последний месяц. И отчаянно глядя в ухмыляющееся цыганское лицо, сказала тихо, но со звоном в голосе:

— Если бы знал, Ром, как это — сидеть, ждать и ничего! Ни словечка, ни звонка телефонного. Да пусть бы тебе вот так, того же желаю, чтоб внутри все выкрутилось и на место не встало.

— Пугаешь, что ли? — удивился Ром, поводя широкими плечами под распахнутой модной дубленкой.

Она молчала. Был бы Сережка, сказала бы — дурак ты, Горчик. Но это Ром. Потому, когда вроде понял и прикрыл длинными ресницами большие глаза на тонком лице с острыми красивыми чертами, обдумывая, спросила только:

— Он сколько тебе должен?

Ресницы поднялись, глаза насмешливо прошлись по выгоревшим плечам турецкой куртки, по шерстяным лосинам с потускневшими кнопочками вдоль шва — тоже на рынке куплены, за недорого. Но ответил, с некоторой жалостью.

— Не мне должен, девочка Михайлова. А дальше. Я что, я только бабло собирал. И теперь, когда он в долгу, из-за тебя, между прочим, то мне и стрясти недостачу. Не так чтоб много, но если каждый будет…

— Как из-за меня, — растерялась Инга, прижимая к боку сумку, — как это?

— А так. Ты приехала, переночевала со своим Ромео, и на другую неделю он на все забил. Перестал прыгать, понимаешь? А до середины ноября были планы.

— Блин! — она вдруг крикнула, и Ром замолчал, открывая от неожиданности рот, — какой ноябрь? Ты не знаешь, какая вода бывает там, в ноябре? Везде где скалы. Там же ледник натуральный, течения. Хлопнется он вниз, и сердце встанет.

Трое девчонок из восьмого обошли беседующих подальше и встали, выглядывая из-за кустов и жадно вслушиваясь.

— Какая любофф, — процедил сквозь зубы Ром и длинно сплюнул на подтаявшую мокрую траву у кромки тротуара, — ах, какая любофф! Ладно, раз ты ему такая мамка. Должен он…

Когда шла домой, все испуганно пыталась сосчитать, эту названную Ромом сумму. То переводила ее в доллары (дойлеры, кричали на базаре бабульки, тряся ощипанными куриными тушками, у меня купи, милый, четыре всего дойлера курочка). То вспоминала, сколько там задолжала лесничеству и оранжерее бухгалтерия, за три месяца без зарплаты. И даже подумала о своем кулончике, что подарила ей Вива, крошечная александритовая слезка в тонком золоте, и цепочка тоненькая, как золотая нитка. Ничего не складывалось, никак, только разболелась голова. А скоро январь, и Ром сказал, поворачиваясь уходить:

— Каждый месяц вдвое набежит. Такие правила, Джульетта.

Виве она, конечно, этого не рассказала. Та ведь не знала, что именно спросить, и хорошо. Ведь Вива ее предупреждала, насчет Горчика опасной жизни. И сейчас вот, как почувствовала мысли, заговорила опять, о том же, обнимая и покачивая ссутуленные плечи:

— Инга, детка… Всегда помни, в том мире, где Сережа твой крутится, там все другое. Понятия о чести другие, о жизни. И только чудо может что-то изменить. Эта жизнь человека так легко не отпустит, вцепляется и держит. И тогда всем, кто касается ее, всем ужасно плохо, пойми. Допустим, вы вместе. Допустим, Сережа твой станет работать, учиться. А старые дружки еще долго будут пытаться его рядом удержать. И что самое гадкое — через тех, кто ему дорог, понимаешь? Угрозы. Несчастные случаи. Если молчит, я так думаю, не потому что он там пустился в какие загулы, а — тебя бережет. Хочет, чтоб ты отклеилась. Чтоб не пострадала из-за него. Так дай ему тебя поберечь. И потерпи.

Протянула другую руку, пошевелила в коробке стеклянные шары.

— Праздник на носу. Саныч нам балыка принес, пахнет как, ах, как пахнет, еле держусь, чтоб ночью не встать и не слопать.

— И будем тут. Трое. Ты с Санычем. А я — одна, — Инге стало себя невыносимо жалко. И она упрекнула Виву, крепче прижимаясь к ее плечу:

— Сама сказала, как праздник встретишь, так и год. Проведешь.

— Сказала. Год будем с балыком и при мужчине помощнике. Уже хорошо. Ну, хочешь… мы еще пригласим — Василия! И будет нас четверо за столом.

Инга фыркнула, сердясь и улыбаясь. Конечно. Кому-то Саныч. А ей — серый драный Василий. И тут же раскаялась, подумав о Виве — золотая ее бабушка, да почти всю жизнь одна справлялась, и ведь никогда, ни разочка не пожаловалась.

— Я тебя люблю, ба.

— А уж я-то.

— Наверное, все делается зачем-то. Для чего-то. Да?

— Конечно. А когда сделается, будешь вспоминать и ахать, ох, какая была дура, все мимо своего счастья пыталась проскочить. А не дали.

Инга встала. Наклонилась над коробкой, осторожно выпутывая из петелек и дождика гирлянду с колючими прозрачными звездами.

— А ты счастлива, ба?

Вива смотрела на цветной свитер, подкатанные длинные рукава. Старый совсем, она его начинала вязать еще Олегу. Потом нашла, в узле с тряпьем, уже тут, в новой своей жизни, села, беспомощно держа на коленках недовязанное полотно с торчащими спицами. И заплакала в голос, прижимала ко рту мягкую и одновременно колючую шерсть, чтоб не разбудить спящую в углу Зойку. А утром разложила на диване, снова все вспомнила — узоры, петли. И довязала, просто так, чтоб был. И вот сколько лет он носится, локти штопала и подол, а выкинуть жалко. Инга его любит. Таскает дома как теплое платье.

— Да, милая. Счастлива.

— Совсем-совсем?

— Нет.

За окном тенькали синицы, прыгали на подоконник и исчезали, дрались на столе под навесом, за рассыпанные для них семечки. Вот снялись, пища и улетели, спугнутые большой мужской тенью, что прошла к двери мимо окна.

— Мне кажется, девочка, мне еще будет счастье, но я не знаю, какое. Будет.

— Хозяева! — густо сказал за дверями Саныч привычное, сезамовское, открывающее в поселке калитки и двери, — хозяева! Есть кто дома-то?

Сам осторожно открыл двери и вошел, топчась на коврике. Кивнул Виве, и, вытаскивая из кармана смятые бумажки, сказал насупленной Инге:

— Танцуй, Инка. Не, не письмо. Телефон. Завтра в обед межгород у тебя, сразу две повестки. Я Людыванну встретил, забрал у нее для вас, газета вот, открытка еще. И про межгород. Повестки. С праздником, значит, кто-то тебя.

— Кто? — Инга выхватила бумажки из раскрытой ладони, — а тут не написано, откуда.

— Завтра и узнаешь, — успокоил Саныч, — хочешь, велик мой возьми, вниз скатишься, а обратно волоком потащишь, по сырости.

— Я на автобусе.

Она разгладила бланки с бледными надписями шариковой ручкой, криво налезающими на черточки граф.

Межгород. Звонок. 16–00. Пос. Лесной, ул. Верхняя, д.5. Инга Михайлова

И второй, почти такой же, только удачно — время на полчаса позже.

На следующий день Инга сидела в зальчик междугородной связи, смотрела, как заходят в тяжелые темные коробки будок люди, закрывшись, приглушенно кричат. Иногда открывают двери и с раздражением орут спрятанным за стеклом телефонисткам:

— Девушка! Да чего не слышно ж ничего! Третья кабина, да!

У Инги мерзли ноги, по каменному полу гулял плоский ехидный сквозняк. Она вертела в руках повестки, рассматривая и загадывая. Конечно, если протолкаться через два слоя раздраженных людей, к стеклянным окошкам, то можно узнать, откуда звонки. Но зачем, если объявляют на весь зал, и кричат номер кабинки. Лучше посижу так, решила, снова накидывая капюшон. Голова тоже мерзла, волосы казались сделанными из снега. На улице и то теплее, сердилась и тут же снова думала о звонках, поглядывая на часы. Конечно, это Петр. Он обещал. Когда картина будет готова. Как хорошо, что не забыл. А то совсем она тут упала духом и потерялась. А второй звонок? Вдруг это Серега? Допрыгалась, Михайлова, ну и как ты будешь одному кричать в трубку — любимый мой, я тебя жду, приезжай. И через полчаса другому — то же самое? И наплевать, что услышать любопытные телефонные девочки. Но самой-то как? Вот тебе, Михайлова, наказание за то, что не умеешь выбрать.

— Чакви, — кричала усталым голосом громкая связь, — Чакви, Михайлова, повторяю Ми-хай-ло-ва, пятая кабина. Чакви.

— Ча… что? — Инга вскочила, кинулась к будкам, судорожно припоминая, а точно ли свою фамилию услышала, когда сидела, вся в раздумьях, вот уже балда. Потянула тяжелую дверь и юркнула внутрь, все еще ожидая, сейчас придет настоящая Михайлова, удивится и выгонит ее.

— Але? — сказала в тяжелую трубку.

— Говорите, — велел женский голос, — Чакви, говорите.

В трубке щелкнуло, и далекий голос сказал:

— Слышь, Михайлова? Ты меня слышишь? Инга?

И она все забыла, сразу же. Закричала, сердито радуясь, и улыбаясь написанным меленько на табличке правилам.

— Сережа! Серенький. Господи, ты где? Какие чакви? Я тут с ума схожу. Ты живой, Бибиси, ты как там? Ты где вообще, блин, чего ты молчишь?

— Та ты помолчишь когда, скажу.

— Что? Я не слышу? — она, как многие, стискивая трубку, дернулась к двери, чтоб раскрыть и закричать про «не слышу, девушка», но голос вдруг стал четче, будто Горчик шагнул ближе и встал рядом, совсем близко.

— Инга. Ляля моя. Золотая моя кукла, цаца моя быстрая.

Она заплакала, упираясь рукой в закрытую дверь.

— Ты что там? Ты ревешь, что ли? Не реви. Не плачь, Михайлова, дура, пожалуйста!

— Ты когда при-е-дешь? Ког-да?

— У меня время кончается. Ты блин можешь меня выслушать?

— Да, — испуганно ответила она.

— Ляпушка моя, я не приеду. Ну, потом приеду. Ты меня прости, ладно?

— Потом… потом? Когда потом, Горчик? Когда?

— Ну…

— Так. Короче, болтайся там. Но к моему, к дню рождения, чтоб был. Ты понял меня? Июль. Самый конец, двадцать восьмое. Сережа, поклянись.

— Не буду. Уже одна клятва есть. У меня и у тебя тоже. Помолчи. Ты письмо мое нашла? Прочитала?

— Письмо? Какое письмо?

В трубке щелкнуло. Женский голос с плохо скрытым интересом сказал в ухо Инге:

— Последняя минута разговора.

— Как последняя? Девушка! Да девушка же!

— Инга, письмо.

Голос стихал и снова прорезывался и вдруг перекрывал его чей-то далекий чужой скандал, двое орали друг на друга. Инга, переминаясь, задержала дыхание, моля — ну пусть услышится он снова, его голос.

— Оно в сумке, в кармашке. Ну, ты раззява, Михайлова. Люблю я…

— Время истекло, — доложил женский голос и в трубке щелкнуло. Стало тихо.

Инга посмотрела на круглую голову трубки, нагретую ее дыханием. Повесила на рычаг и вышла. Не видя ничего, оглядела занятые народом сиденья и стулья. И побрела к вертящимся захватанным дверям, за которыми разжижался зябкий вечерний сумрак. К черту Петра. Не может она сейчас с ним говорить, никак не может. Пожалеет, конечно, ведь все равно думает о нем каждый день. Но сейчас?

И не смогла уйти. Встала равнодушно, прислоняясь к синей крашеной стене. Ладно, подумала вяло. Послушаю, что скажет. И уйду. Там хорошо, там пусто на дороге и еще не поздно. Можно мерно идти два часа, и думать. Вспомнить все-все слова, что сказал ей. Ляля моя, сказал. Господи, да где услышал такое? Мать с тонкими губами, не говорит, а шипит, родного сына уродом называет, а отца его — падалью и сволочью. Моя золотая кукла, моя цаца, так сказал. Да его эти смешные слова, они в тыщу раз дороже всех картин и всех кулонов на цепочках. Потому что он их — сам. Из себя — ей.

Подняла голову, прислушиваясь:

— Михайлова. Третья кабина. Ленинг, ой, Санкт-Петербург…

Быстро прошла, уже привычно отодвигая народ, в другую кабину, тут пахло перегаром и папиросами, от предыдущего посетителя. И еще — духами. Сняла трубку, удивленно спрашивая свое «але».

— Ини, деточка. Ты как там? Как бабушка?

— Мама?

— А ты кого ждала? А-а-а понимаю, понимаю, — издалека донесся серебристый Зойкин смех, — выросла моя маленькая доча, ну как быстро, я и моргнуть не успела.

— Нормально бабушка, — скованно ответила Инга, и сжала трубку сильно, встряхивая головой. Да соберись уже, раззява (он так сказал…), тебе мать звонит, твоя, а когда еще позвонит-то…

— Мам? Мама! Мамочка… я, ты как? Я, знаешь, я ужасно соскучилась, по тебе. Ну, ты почему так редко? Нельзя так, мама, мы же любим тебя. Мы. И Вива, она молчит и скучает.

— Иничка, не плачь, золотко мое, ну что за жизнь такая…

— Мам? — Инга вытерла глаз и судорожно полезла в карман за платком. Вынула смятый комок и вытерла нос перчаткой, морщась от колючей шерсти.

— Ты там плачешь, что ли? Мам. Ну, не плачь, пожалуйста. Не реви. Да что за жизнь такая! Я тебя еще утешать должна, да?

— Ини, — Зоя всхлипывала, срывалась в безнадежный вой и тут же смеялась, вдруг закричала сердито:

— Миша, уйди. Дай поговорить. Да скажу, уже говорю, слышишь? Иничка, мы с Мишей расписались. Да! Я тебе отправила перевод, телеграфом. Успеет до праздника, сказали. Вы там купите с Вивой подарки, чтоб красивые, поняла? Детка, и не потрать все! Приезжай на каникулах. На неделю да. Как где, у нас конечно. Иничка, это комната, в коммуналке, она очень большая. Миша сделал антресоль, там лежат подушки и большой матрас, там можно прямо жить, только стоять нельзя. Сидя жить. И за нами сверху подсматривать.

— Да. Мам. Я вас поздравляю. Не буду я.

— Я шучу, Ини, шучу. Когда придут денежки, позвони, поняла? Там телефон записан, это Мишин рабочий. Ты позвони и скажи на когда билетик. Целуй, целуй там Виву. И Миша ее целует, я прям, ревную, скажи ей обязательно! Он был восхищен.

— Мама. Мам.

— Да, моя милая. Да, золотко мое, пока-пока, мы тебя ждем.

— Абонент отключился, — сообщил женский голос.

— Да, — сказала Инга.

После ужина Инга лежала в спальне, укрывшись двумя одеялами и брошенной сверху шубой. Держала в руке смятый листок и время от времени высовывала руку наружу, снова и снова перечитывая несколько строчек, написанных неровным угловатым почерком.

«Я тебя везде-везде целую, Михайлова. Инга ты. И люблю. Я уеду, а вернусь не знаю когда. Ты живи я тебе слова не скажу. Потом. Но извини нескоро то будет. Ты живи ладно? А деньги, то Каменев тебе передал летом еще. Сказал пусть будут Инге когда совсем тяжело. Купите там себе еды ну разного. Извини я имя не придумал. Дурак я ты правду всегда говоришь. Люблю. Сережа Бибиси.»

Под подушкой лежал конверт и в нем тонкая пачка сложенных купюр.

Она снова спрятала руку под одеяло и прижала листок к груди, шевеля губами. Везде-везде целует. Любит. И еще раз любит. А еще — ляля. Цаца и золотая кукла. И еще он, как она смеялась — Сережа Бибиси. Господи. И тут же — Петр. С заботой и деньгами.

Да почему все так связывается накрепко? Шла обратно, думала с мрачным облегчением, вот жизнь и разобралась, как Вива обещала. Тот, кто любит, позвонил, аж из каких-то Чаквей. Чаквов. А другой фу-фу-фу фыр-фыр, погулялся летом и забыл. Но оказалось — не забыл! И передал ей это не Саныч и не драный Василий. А Сережка. Им что, вечно вот так троим куковать?

Ага, сказала ей бедная голова, и втроем кукуя, лежишь ты тут, Михайлова, одна. Петр не позвонил, а Сережка — попрощался, считай. Даже не ответил на ее грозный приказ, чтоб в июле был! Был чтоб! Он разве не понял, для чего она хочет, его, в июле? Время, видите ли, кончилось. Как он сказал ей — моя ляля, цаца моя быстрая. Моя ляпушка, капушка. Нет, про ляпушку это она придумала сейчас. Или приснилось?

В комнате было темно, из кухни доносился тихий разговор, там сумерничали Вива и Саныч. Опять пугает ее своими муренами и скорпенами, подумала Инга, закрывая глаза и покоряясь, вот кого увидит сейчас, и ладно. Но все равно, хорошо бы Сережку. И не потому что она его больше любит, вот балда, честно, не знает, а просто ему там сейчас наверняка хуже, чем Петру в его столичной мастерской. Лежит в крошечной каюте, у холодного железного борта. За окошком, как его — иллюминатором — зимняя суровая вода. И никого нет рядом, нет теплой Инги, чтоб обнять и спать. Спать…

— Детка? Ты спишь?

Вива тихо вошла, притворяя за собой дверь. Села на постель, в темноте выискивая глазами темную макушку под ворохом одеял.

— Я же говорила, все потихоньку уладится. Саныч еще сказал — послезавтра выплатят нам долги. Представляешь? За три месяца. Тебе и мне — побольше. И мне дадут тринадцатую. Так что поедешь к маме в новых сапожках. Надо посмотреть, чего бы им тут в подарок. Чтоб отсюда, южного такого. Может быть, меда? Кстати, поезд идет через Москву. Ты можешь взять билет так, чтоб там побыть денек… У тебя там подружка, да? Увидишь картину, где одна южная девочка…

Вива тихо засмеялась.

Она говорила и Инга, лежа, видела в темноте яркие картинки, блестящие. Вот она в поезде, в новых теплых сапожках, высоких, с кожаной вышивкой на голенищах. А вот звонит в старую дверь и ее открывает Петр, глаза его делаются большими, а руки пахнут краской, и рубаха вся в ярких пятнах. За ним на стене висит картина. Та самая.

И тоскливый новый год превращается в новое, полное будущего, время. Может быть, это и правильно, что Сережа так решил. Теперь у него будет время — избавиться от всяких Ромов. И у нее тоже, еще подогнать учебу, подготовиться к лету.

— А…

Она вдруг села, откидывая одеяло.

— Ба? А сколько дадут? Денег сколько?

— Давай, посчитаем… — Вива заговорила, перечисляя и складывая, — вот, примерно так. На все хватит.

— Ба… А ты мне можешь занять свои? Те, что дадут, за три месяца?

Инга думала, о купюрах в конверте. О переводе, в котором на билет, да еще на подарки. И ее полставки! Не хватает немножко совсем!

— И может быть, Саныч еще займет, а? Немножко.

— Ты что, самолет собралась покупать? На нем полетишь?

— Бабушка. Вива. Мне очень, очень нужно! Один раз в жизни. И к маме я не поеду. Ну, что я там, на антресолях. Сидя.

Вива оглядела темноту. Больше всего ей сейчас хотелось вскочить и швырнуть что-нибудь, любое, за что ухватится рука. Чтоб громко, чтоб зазвенело и треснулось об стену. Разбилось. И закричать. О том, что, сколько же можно, и чем дальше, тем глубже вляпывается упрямая Инга, а ведь предупреждали ее! И она и Саныч. И теперь она втягивает их всех, и бедного безропотного Саныча тоже. Все вывертывает по себе, не понимая, каково тем, кто умнее…Кто каркает, отбирая отчаянное молодое счастье.

«Как ты вывернула когда-то свою судьбу, отличница Вика… никого не послушала. Легла в постель, с парнем на десять лет старше, а тебе было — шестнадцать только вот что. И смеялась, от счастья, такого — непереносимого совершенно»…

— Детка. Золото мое. Утром, ладно? Ты спи, а утром…

— Как утром? Я не смогу спать, ба!

— Ну не буду же я ночью грабить бедного Саныча, Инга! Пусть человек поспит до утра, не зная, с кем связался. Хоть один нормальный среди нас человек. Он сегодня у нас ночует, ты не против?

Она наклонилась и поцеловала внучку в щеку. Касаясь рукой стены, вышла, улыбаясь. Бедный Саныч, до утра и не поймет, что это Вику так жарко разобрало в зимнюю стылую ночь. Ну, пусть узнает, какой бывает шальная и хитрая женская любовь, когда евиной дочери что-то нужно от сына адама.