У Ромалэ были такие красивые руки, что Инга стеснялась положить на стол свои, поспешно вспоминая о въевшейся под ногти тепличной черной земле и ссадинах на костяшках пальцев. А еще ей было жарко, но и расстегнуться, показывая под распахнутой курткой кофточку с облупившейся молнией, она тоже не решалась.

— Чего не пьешь? — Ром повертел в длинных, смуглых без всякого загара пальцах маленькую кофейную чашку, поднес к губам. И поставил снова, пристально глядя через стол на девочку. Она стесненно нахмурилась и все же подняла руки с колен, взяла свою чашку, следя, чтоб та не задрожала.

В светлом кафе шумела музыка, двери хлопали, впуская крикливых ребят в ярких куртках и модных дубленках. Девушек в пуховых тонких лосинах, заправленных в белые дутые сапожки — и где берут только такие. Знала, конечно, где берут, на базаре, у фарцы, а те покупают у морячья, что ходят в загранрейсы, везут оттуда тюками барахло. То, что подороже, и не барахло вовсе, а вполне хорошие вещи, но уж очень дорогие.

— И где взяла бабки?

Инга быстро поднесла чашку ко рту. Что лучше — сказать или промолчать? Но парень разрешил ее сомнения.

— Горча передал, что ли? Срубил бабла, значит, на стороне?

— Ты что! Он? — она так искренне изумилась, что Ром кивнул в ответ, мол, верю. Но продолжал смотреть с вопросом.

— Это мои. Заработала. И бабушкина зарплата. Ну, так, в-общем, что было.

Покраснела, чувствуя это и злясь на себя. Ром снисходительно оглядел ее турецкую старую курточку, и вместо вопроса тонкие темные брови поднялись, выражая удивление.

— Нихренасе, ты втюрилась, малая. Спиздила у бабки деньги, чтоб малыша своего отмазать?

— Я…

— Ладно, украла.

— Нет. Она сама мне. И вообще, тебе какое дело? Я отдала же бабки… деньги, то есть.

— Не груби, — он откинулся на спинку стула, вытягивая длинные ноги так, что они толкнули под столом Ингины сапожки, — никогда не груби дяде Ромалэ, врубилась?

Почти лежал на стуле, красивый, наглый, с цветущим лицом, и короткими, отлично постриженными волосами. Инга вполне могла понять, почему хмельные барышни в летнем кабаке клеились к одинокому мальчику за дальним столом. Но чтоб сама… эта вот наглость, неприкрытая ничем, напоказ, будто вышел голый и пошел через толпу, расталкивая — эй все, я иду, падайте. И желательно навзничь.

— А ты, правда, цыган? Кличка у тебя такая. Или это имя?

— Нравлюсь? — он весело оскалился, наслаждаясь собой.

— Нет, — честно ответила Инга.

Бережно, чтоб не стукнуть, поставила чашку. Думая, ну вот, сейчас швырнет в нее, сахарницу или свой кофе. Пора пригнуться.

Но наглость Рома берегла его от мелких обид. Такая — непробиваемая совершенно.

— Врешь, — уверенно заявил, и перешел к другой теме, — откуда знала, где искать?

— Сережа сказал. Ну, он даже не понял, что сказал это. Проходили стоянки дайверов, махал там, здоровался. Показал на акваланги, сказал, вот такой себе хочу, в спортмагазине сто раз вертел, у Ромалэ. Когда в Симфе был.

Ром немного подумал. И что-то в расслабленной позе чуть изменилось.

— Угу…. Так ты все магазины обошла, что ли?

— Нет. Я ж с центра начала, с самых больших. Три всего.

Он цыкнул, глотком допил кофе, и лег на стол, кладя подбородок на сложенные кулаки.

— Слышь, Михайлова? (она вздрогнула, Горчик, он так говорил), а ты настырная. И вообще героиня. У самой тряпки чистый хлам, завтра Новый год, тебе, небось, охота в кабачок запулиться, поплясать, шампусика дернуть. А ты вместо этого в своем рванье лазишь, ищешь, кому бабло отдать, за мудака, который тебя бортанул. Н-дааа…

— Я пойду. Ты больше не будешь его трогать? Я же все отдала, что сказал. И не январь ведь. Успела, да?

— Сядь. Сядь, сказал! Пара вопросов есть, к тебе.

Водя глазами, не поднимая головы, следил весело, как потоптавшись у стула, села боком. Тогда выпрямился, снова откидываясь на спинку стула и суя руки в карманы распахнутой дубленки.

— Значит, заработала. Где? И как?

— Да какая тебе…

— Слышь, малая, я тебе сказал?..

Инга тоскливо через его плечо посмотрела на стеклянную дверь. Там за ней — улица, нарядная елка на перекрестке, солнце светит. Ездят машины, люди смеются, праздник.

— Я в теплице работаю, в лесничестве.

— Ясенько. Вопрос второй. Ты, говорят, голенькая любишь позировать? А? Всяким заезжим художничкам? Да не стремайся. И кулаки не крути, о, засопела как. Не боись, пошутил, то не сплетни, я журнал видел.

— Что? Какой журнал?

Ром осклабился, довольный, ползал глазами по застегнутой куртке. И снова уставился в пылающее лицо, вцепился, будто клещами.

— Нормальный такой журнал. Молодежный, о всякой столичной культурке. У нас шеф приносит девкам продавщицам полистать. Смотрю, опаньки, а чья это там пакля на фотке виднеется? Не иначе наш летний дедушко, что у «Джанги» кулачками размахивал. А что это над его бараньей башкой за картина висит? Зелененькая такая, с подушками.

— Перестань!

— А на подушках кто это у нас черненький такой сидит, эдак…

Инга вскочила, скрежетнул по гладкому полу тонконогий стул. Пошла к двери, дергая из кармана перчатки, те зацепились, таща вверх подол куртки. Бросила, ничего не видя от слез, и одна перчатка упала, растопталась подошвой сапога.

Двери, наконец, выпустили ее. На солнце, в яркий предпраздничный мир.

— Михайлова! — парень догнал ее, хватая за капюшон. Повернул к себе, и смеясь, сунул уроненную перчатку.

— Вот я тебя на понт и взял. Держи, Джульетта. Та не ссы, там на фотке тебя и не видно. Ну, нога одна и плечо. Учись, как надо ловить, а?

Шел рядом, смеялся, поддавая узким носком сапога смятые бумажки и ветки, щурился, наслаждаясь собой и солнцем.

— Видела б свое лицо. Я слово скажу, а у тебя уже дальше все написано. Из меня харроший бы следак вышел. Опер какой. Но я об мусарню пачкаться не буду.

Инга почти бежала, тоскливо думая, да когда же он отстанет от нее. Нашла, отдала деньги. И вот. Вива правильно говорила, поди отвяжись от таких. Бедный Серега…

— Я подумал, про теплицу твою. А там никак нельзя травку посадить, а? Прикинь, тихо так, хуе-мое, ты поливаешь, потом соберешь? Я заберу. Будешь при бабках?

— Нет.

— А что так?

Она остановилась, сжимая кулаки.

— Ты серьезно? Да там народу каждый день три бригады. И вообще это запрещено!

— Да ладно тебе, я ж спросил только.

Насвистывая, он все шел рядом, легко успевая широкими шагами за ее быстрыми.

— Ну, а если так… Я тебе привожу клиентов, фотографов, а ты для них фоткаешься. Ну, как с художником этим? Правда, фигура у тебя и рост, не, мне как раз нравятся такие, чтоб с сисечками и было за что подержаться, но если делать карточки… да…

— Слушай. Отстань от меня, а? Пожалуйста!

— Чего ты? Ну, прогулялись, побазарили о делах. Мало ли, вдруг чего выйдет. Я, думаешь, всю жизнь хочу на дядю пахать? О…

Он шагнул в сторону, махнул кому-то рукой. Блеснул Инге ровными зубами:

— Пока, Михайлова, еще увидимся. Хорошего тебе праздничка, Джульетта.

Слова Рома съели все краски вокруг, превратив их в серую пелену слез. Вот значит, как это со стороны. Голенькая, любит позировать, заезжим художникам. И журнал. Его же все увидят, а там в нем — она. Сидит на смятых простынях.

— Куда прешь, под колеса!

Под визг тормозов, она, не глядя, перебежала дорогу, кинулась по узкому тротуарчику вглубь старого парка, уставленного дурацкими раскрашенными статуями гномов и горынычей. Что же это? Серега удрал, бросил ее, с этими разбираться. А Петр тоже хорош, оказывается, картина уже висит где-то, а он и не позвонил, ни разочка. За все ее старания, все жертвы, такая вот благодарность — наглый Ром и его насмешки.

В безлиственных ветках дрались, чирикая, воробьи. Инга пошла медленнее, на ходу вжикнула молнией куртки, и, дойдя к лавочке у толстого платана, села, сложив на коленках руки. Мяла подол, закусывая дрожащую губу. Ужасно, ужасно все и совсем одиноко. И совершенно некому утешить, сказать, да ладно тебе, Михайлова. Наплюй, Михайлова. Ты же… ты…

Что именно ты, придумать не могла. И откинулась на спинку, подставляя солнцу измученное лицо. Мимо проехала коляска, ее толкал парень, смеялся, обнимая свободной рукой некрасивую и очень счастливую молодую женщину. Пробежала собачка, таща на поводке большую старуху в драповом пальто.

… - Как-то я все время — то я и Петр, то я и Сережка… А где же получаюсь я сама? Инга Михайлова, ты кто? Девочка, которая не умеет врать. И все? Ну позировала, думала — спасаю. Денег собрала, снова думала — спасаю. И, наверное, спасла? А дальше что?

Ей стало зябко, и она снова застегнула куртку. Вспомнила вдруг с урока литературы «подай-ка мне, братец Очумелов, шинель, что-то холодно стало» и засмеялась, почти всхлипывая. А темные густые брови уже хмурились упрямо. И если бы увидела ее сейчас Вива, то всплеснула бы руками, с юмором покоряясь, ее детка снова закусила удила, вот же упрямая любимая девочка, Вивина радость и сердечная боль.

— Значит так, — сказала себе шепотом, вздыхая и поправляя волосы, — ни минутки тебе роздыху, поняла? Станешь — сама. Лучшая. Хрен всякие ромалы тебя напугают. И поступать поедешь, не потому что там Петр, а потому что это — твое дело, настоящее. А то будешь, как Ситникова теть Валя, всю жизнь в доме крутиться. А ты, Михайлова…

Вставая, пожалела, что праздники еще впереди. Все закрыто, библиотека и оранжерея. Ничего, переждать пару дней и всем она нос утрет. Нафиг.

Грозно думая грозные мысли, отправилась к автобусной остановке.

А вечером, когда уже совсем стемнело и они с Вивой в кухне резали салат, радуясь тому, что свет не отключили и елка мигает цветными лампочками, прибежала к забору Валя Ситникова, тряся плохо надетой галошей, уцепилась за калитку. Закричала в приоткрытую форточку:

— Ой, та шо падает и падает, тю. Иночка, побеги к нам, там тебе звонят, с Москвы. Та быстрее давай деточка, это ж международный теперь звонок! Пока топчешься, там мужчине денежка ж капает.

И, поспешая рядом с Ингой, тяжело дыша, любопытно спрашивала:

— А то, наверно, ж художник, да? Что у Тони снимал. Ты его спроси, Иночка, может, кто схочет, так у нас две ж комнаты, хорошие.

— Да? — сказала Инга в тяжеленькую трубку, — да, алло?

— Здравствуй, цыпленок…

Она молчала. И Петр, помолчав, с юмором спросил:

— Это точно та Инга, что мне жизнь перевернула? Или другую позвали?

— Это я. Здравствуй.

— А что голосок такой? Не рада мне?

Инга растерянно молчала. Вот если бы спросил, у тебя там ничего не случилось? А он сразу — радуйся, мол, моему первому за полгода звонку.

— Понял. Слушают там тебя. Хорошо, я сам скажу, а ты только говори мне, да, а я буду знать, это значит — да, мой любимый. Да?

Молчать дальше было совсем неприлично, да и Валя крутилась неподалеку, мелькала за полуоткрытой дверью, неслышно ступая и вроде задерживая дыхание даже. Но она молчала.

— Иннга, девочка. Я картину закончил. Даже повисела она в выставочном зале, месяц. Прости, не сказал раньше. Думал прислать тебе фотографии, да пару вырезок, но…

Он вдруг замялся, но так же бодро продолжил:

— Да как-то не успел, все дела, сама понимаешь, суета, праздники вот. У меня большой заказ, на оформление ресторанного зала. Кажется, левая работка, но если с умом подойти, все прекрасно можно совместить, и искусство и шабашку. Только вот время съедается совершенно все. Ты слушаешь там?

— Да…

Я тебе в январе вышлю журнальчик. Там фото и небольшая заметка. Написал журналюга, конечно, фигню, им бы руки поотрывать, за пустопорожнее. Ну да ладно. Ты же умница, между строк прочитаешь. Да?

— Да.

Петр рассмеялся. Хмыкнул.

— Странный у нас получается разговор. Сейчас спрошу «да?» и ты мне ответишь — да…

Инга молчала. И вдруг спохватившись, сказала невнятно:

— Спасибо тебе. Ну, за…

— За что? Молчишь. Ладно, понял. Не за что, милая, я рад, что какой-то новый мир тебе открылся. Будешь знать, что он большой.

«О чем он?», думала Инга, перекладывая трубку к другому уху, не понял, да, наверное, не понял. Ну не рассказывать же при Вале, про деньги. И про Сережу.

— Ладно, — снова раздумчиво сказал Петр.

А Инга взмолилась мысленно, да хватит уже твоих «ладно». И изумилась поднимающемуся в ней раздражению.

— Будем прощаться? — мужской голос становился все более напряженным и бодрым, — с праздником тебя, передавай привет великолепной Виве, и мушкетеру своему тоже. Как он там, кстати?

— Уехал.

— Ну, поболтается где и вернется. Ты там аккуратнее с ним, поняла? Скучаешь?

— Да, — ответила Инга сломанным голосом, — да, очень.

Отвернулась от Вали, которая делала ей знаки из двери — про комнаты, не забудь же!

— Ну, славно. А я уж боялся, забыла меня совсем.

Она открыла рот, недоуменно сводя брови. Решил, что про него сказала. А она же…

— Цыпленок, пока-пока. Я тебя целую, милая летняя девочка.

— Петр! Подожди!

— Что?

— Тут Валя спрашивает. Теть Валя. Если кому надо, то у нее комнаты.

И замолчала, с удивлением слушая, как он хохочет. Оборвав смех, Петр сказал:

— Ну, уморила. Ладно. Тьфу, да что привязалось словечко, будто пацан какой. Инга. Ты слушаешь меня? Я тебе писал, и еще скажу, ты загадай желание, на самый праздник. Я приеду, поняла? И ты меня встретишь. Обещала, помнишь?

— Помню.

— И ты меня целуешь, сейчас вот прямо.

— С новым годом, Петр, — быстро сказала она, и с изумлением глядя на свою руку, прижала трубкой рычаг.

Кивая на Валины благодарности, жаркие вопросы и поспешные рассказы о том, как нужны жильцы-то, выскочила и быстро пошла обратно, встала у калитки, держась за штакетину. Пыталась собрать во что-то стройное ту кучу-малу, которая, вдруг ахнув, насыпалась внутри, торча в разные стороны непонятными углами и краешками.

Ждала. Как ждала-то! Позвонил. И журнал вышлет и сказал всякого. И в конце, прямо просил, чтоб откликнулась, ну не дура же она совсем, слышала по голосу, даже попрощаться никак не мог, тянул резину. А она? Она что?

Прошла мимо внимательной Вивы, стоящей у стола с большим ножом.

— Ба, я полежу. Устала что-то.

И войдя в комнату, выключила ненужный свет, повалилась на постель, поджимая к животу ноги в шерстяных носках. Сунула руку под подушку и вытащила листок с Сережиными словами. Вот все и расплелось, и заново сплелось. Мальчик Сережа… Ты, говорит, живи, как хочешь слова не скажу. Нескоро только то будет. Господи, а у нее даже фотографии его нету! Ни одной. Хоть бы в Керчи затащила в ателье, пусть криво косо сделали, но пусть бы была. А теперь он в Чакви. Может, и там его нету. И зря она обижается, посмотрела на Рома поближе, послушала. Да от таких на край света сбежать и то мало. Бедный, бедный Серый, ее мальчик-бибиси. Вива сказала — только чудо может все изменить. А ее любовь? Вдруг чудо — это как раз любовь? Только любить нужно так горячо, как сумеется.

Она повернулась и села, сердито вытирая щеки свободной рукой. И снова Вива права — да Инга за все шестнадцать лет не ревела столько, сколько из-за этого тощего пацана с карманами. А Петр, ну, что Петр. Она сама его, получается, заставила. Ходила следом, вздыхала, навязалась. Да он радоваться должен, что так все сложилось. Провел хорошую неделю. Кто она ему — обычная девчонка, за три тыщи километров. Даже и не красавица совершенно, хоть и похваливал. И все, что хотел, все получил, картина вот есть. Все что могла, сделала.

— Ты меня оставь, — сказала шепотом, баюкая у груди листок, — я хочу только с ним, я выбрала. Спасибо тебе. И прости, ну так получилось. Дура я Михайлова. Но знаешь, я ужасно рада, что он — один у меня. Когда было вас двое, хоть порвись.

Она легла, натягивая одеяло. Положила на грудь листок и прижала его ладонью. Закрывая глаза, подумала, радуясь, как много у них есть, чтобы вспоминать. Они молодцы. Есть тайная комната и он сидит рядом, в темноте. Есть его ладонь, когда она проводила пальцем, колючки искала. Обрыв на Атлеше. Она сама его поцеловала тогда, и она — молодец. А еще — осенняя Керчь, песок на длинном пляже, вода и он по пояс, держит ее, когда сидит, обняв его ногами, и оба смеются. Целуются мокрые. И эта чудесная печка. Матрасы. Да это самая лучшая ее осень. Нет. Пусть дальше будут еще лучше — всякие времена у них. А пока она будет лежать и вспоминать ту первую в Керчь поездку. И травы на склоне над широкой водой.

Вива прошла коридором. Заглянув, в узком луче увидела мирное счастливое лицо. Не стала будить, просить раздеться и лечь нормально. Закрыла дверь и вернулась в кухню, резать картошку и колбасу.

За три тысячи километров в небольшой мастерской, освещенной яркими лампами, стоял Петр Каменев, держа руки в карманах серого халата, смотрел на картину, висящую на длинной стене.

Черт знает что! Месяц собирался позвонить. И все откладывал, скучно думая — услышит, как она затрепещет там, начнет спрашивать, будет ждать, вдруг позовет приехать. Придется говорить ей натужно веселые нежности, подшучивая вроде бы, но зная — она убежит и ляжет — мечтать о том, что внутри этих вроде бы шуток. И не хотел. Обижать не хотел, враньем. Трусливо подумал было — спустить все на тормозах, забыть, и она забудет, ведь целый год. Для нее, малявочки год — почти полжизни. Но все же превозмог сам себя, герой куда-там. Сыграл в благородство, исполнил обещание. Поздравить, сказать о картине, о журнале. Вышлю, мол.

Но она его опередила! Холодный голос, эти размеренные «да», и слышно же было — хочет, чтоб скорее попрощался.

— Так радуйся, — сказал вполголоса с раздражением.

Инга смотрела на него с постели. Следила отчаянным взглядом, в котором рождалось понимание — все кончено, все, что было только что и чем еще дышит смятая постель и разбросанные подушки, все уходит, не остановить. Уходит первый мужчина, и уносит с собой ее нежное девичье счастье. Это было — и в опущенных плечиках, в полной, совсем женской груди, в бедре на фоне зеленовато-белого, таком смуглом. Маленькая дикая девочка. Картина почти гогеновская по широте и небрежности мазков, по размаху, но нет в ней его спокойного мира, а есть спрессованное в темном комке фигуры — облако дивных и сильных страстей.

Телефон зазвонил и Петр, резко поворачиваясь, дотянулся, срывая трубку.

— Да! Да, ты… А… Хорошо, Наташа, куплю. Конечно. Да, скоро. Сказал же — скоро! Через час закруглюсь и выйду уже. Что значит ночью? Ты понимаешь — я работаю! Один да!

Бросил трубку.

И пнув по дороге пустую банку, сел на тахту у стены. Лег, закидывая руку за голову. Выругался, услышав — рукав халата треснул от резкого движения.

— Ты что? Вляпался, свет Каменев? Влюбился, что ли, на старости лет?

Но глядя на трещины потолка, понимал, давно уже понял, дело тут не в любви к совсем молодой девчонке. Дело — в картине.