Новая картина была яркой и одновременно мягкой. Плыли за стеклом машины размытые городские огни, очерчивали иголочки женской стрижки и линию шеи. Цветное пятно фона, темные границы, и на переднем плане жесткие мужские колени, рука, детское лицо с закрытыми глазами — мягко освещенное светом застеколья.

Петр стоял, не отводя глаз, медленно вытирал руки, раздумывая спокойно — вот тут чуть подправить, осторожно, не напортачить бы. И там, у краешка стекла, сделать ярче иглы света, от них ляжет блик…

Держа в руках полотенце, повернулся на почему-то изменившуюся тишину за спиной. Хотел поздороваться, но промолчал, помня обиду и не зная, как говорить потом и что. Спрашивать ли, или показывать и делиться радостью, вот, Федор Василич… вот!..

Лебедев сделал шаг и встал рядом. Плечом к плечу, стояли и смотрели. Как сам Каменев везет домой спящую маленькую Лильку, такую тихую, светленькую. Вернее, везет их Наташа. Какой была она десять лет тому.

— К выставке успел, вижу.

Петр не понял, что именно прозвучало в голосе старика. Осуждение или похвала. На всякий случай ответил с вызовом:

— Картины должны быть на виду. Разве нет?

Лебедев кивнул и усмехнулся. Шагнул в сторону, поворачиваясь к раскрытой двери. В большом зале кто-то гнусаво пел, голос полз по коридорчику, казалось, стукаясь о стенки и двери, шел мимо, теряя силу.

— И все, Федор Васильевич? С тем и уйдете? — Каменев швырнул полотенце на диван. Обошел старика и захлопнул двери. Тот встал, без удивления глядя из-под бровей.

Каменев вспомнил учителя на старых снимках, да полно их в журналах и справочниках. Был красив, как вот сейчас Генчик. Буйно темноволос, широкоплеч, широкорот. Куда что девается. Только волосы и остались, пустились в свой собственный рост, опуская брови, лохматясь на висках седыми неаккуратными прядями. А сам уже стал уменьшаться. Сколько ж ему…

— Картина хорошая, — безразлично ответил на звонкий вопрос Лебедев, — сам знаешь.

— Знаю! Но от вас хотел услышать. И летняя, о которой ни слова не сказали, а я знаю, она — лучше! Думал. Думал, вы. Ждал!

Оборвал себя, услыхав в голосе нотку почти женского визга. И Лебедев услышал тоже, поморщился, собирая сухой лоб неровными морщинами. Сказал мягко.

— Я тоже ждал, Петруша. Думал, не дождусь. У таланта всякие бывают судьбы. Ты вот себе выбрал кривую. Откуда я знаю, чего от тебя ждать-то. Теперь.

— Поздний. Значит поздний. Ну, так и что? Бывало, и в пятьдесят начинали!

Лебедев распустил морщины и усмехнулся. Похлопал бывшего ученика по локтю.

— Знаешь, Петруша, пока молодые, нам все кажется — не такие, как все. А время идет и глядишь, тапочки те же, что у соседа, и радикулит такой же. И прилечь тянет, как и его, черта, даром, что я заслуженный художник, а он шоферил всю жизнь. Нет, я не о том, что ты тоже не мальчик. Другое хочу сказать. Одна ласточка погоды не делает. И две тоже.

Открыл дверь. Каменев смотрел на сухую, совсем старую руку, посыпанную бледными пятнышками гречки.

— Пиши, конечно. Но что-то не верю я, что вытянешь. Если молодой был и сильный, не стал тянуть, то сейчас силенок у тебя поменьше. Закон жизни.

В приоткрытую дверь снова полез гнусавый голос со своей невнятной песней.

— Вы бы меня поддержали лучше, Федор Василич, — угрюмо сказал Петр в худую под пиджаком спину.

Старик повернулся, держась за круглую дверную ручку.

— Я тебе жена? А без поддержки вытянешь ли? Или всегда кто-то на горбу потащит, пока ты, свет Каменев, будешь ехать и кисточками помахивать?

Дверь хлопнула. Петр с полминуты изучающе смотрел на нее, знакомо обшарпанную и покрытую чужими рисунками. Ушел к дивану и сел размашисто, нарочно громко заскрипев пружинами. Напротив Наташа везла их домой по ночному городу, спрятанному за стеклами. И казалось, пока смотришь на картину, в ней бродит свет, мешаясь с тенями, движутся за стеклами огни дальних фонарей.

Поддержал. Вот уж поддержал старый черт. Петр давил диван, привставал и снова плюхался, а красные губы дрожали и кривились недоуменно. Ничего себе! Пока, значит, малевал свои конвейерные радости, летящими фирменными, то всем был нужен, всеми обласкан. И даже Лебедев вполне мирно с ним общался, да разве нет? И вот, когда сделал что-то, и понял после первой, летней, люди обходят ее молчанием, потому что — слишком уж настояща, чересчур залезает в душу, а кто ж захочет такого… когда сделал настоящее, то вместо поддержки от него, единственного, кто обязан, получил стариковские бурчания и злые взгляды.

«Завидует», прошептал внутри уверенный ласковый голос, оглаживая виски, «ты еще молод, у тебя впереди вторая жизнь, полная взлета, а ему что, только небо коптить, ну еще лет десять, ну пятнадцать».

Но пришла и растоптала утешения другая мысль, трезвая и точная, а потому сильная. Не верит. Устал он верить, и разве ж можно его за то упрекать. Когда говорил с двадцатилетним Петром, то глаза светились, скажет и видно, будто сам в него, в пацана, превращается. И кашлянет, опуская глаза, чтоб Петр не видел, как они у него горят. Он поверил в него тогда. И ждал. Двадцать лет ждал.

— Мог бы и сказать, — угрюмо ответил Петр себе, сидя и разглядывая свои колени, такие же, как на вечерней картине. И усмехнулся. После слов о том, что здоров ты Петруша, на чужом горбу кататься, упрек показался язвительной насмешкой над самим собой.

Он потряс головой и взлохматил волосы, нещадно продирая их пальцами. Так что же — неоткуда ждать помощи или хотя бы поддержки? Что хотел ему сказать сегодня старик? Что не верит? Махнул рукой? Или — что теперь все тащить одному? Всегда? Да полно!

Клонясь большим телом к подлокотнику, подцепил телефон, поставил к себе на колени.

— Наташа? Наточка, у меня к тебе дело. Ты можешь приехать?… а через час? Да понимаю я. Нет, подожди. Не надо так. Черт, Наташа, я же просто хочу!.. Ну, вечером тогда! Мне твой совет нужен. Да! Представь себе!

Швырнул трубку на рычаг. Быстро глянул на кособокую тумбочку в углу и отвел глаза. Там в нижнем ящике катались заначенные пузырьки спирта.

— Не кочегары мы не плотники… — приближался из коридора бодро-гнусавый голос, мешаясь с шагами, — и сожалений горьких… Каменев? Ты тут, Петька?

В двери пролез Генаша, отряхивая полы клетчатой фланелевой рубахи. Осклабился, поднимая перед собой бутылку с золоченой этикеткой.

— А я хожу, думаю, ну на кого не жалко метаксы извести. Чтоб со вкусом, с чувствами.

— В ларьке, что ли, купил, у Маринки? — усмехнулся Петр.

— Обижаешь, — обиделся Генаша, плотно усаживаясь на диван и отвинчивая пробку, — маринкины пойлы сделаны, сам знаешь, на Малой Арнаутской в городи Одесси. А это мне заказчик презентовал, на окончание работы. Семейный портрет, Петруша. Папа-свин, мама-хрюшка, три ребенка-поросенка. Три поросенка, — и загыгыкал, поблескивая черными масляными глазами под черными изогнутыми бровями.

Заторопил, держа пробку рукой, чтоб не выпускать терпкий коньячный дух:

— Давай посуду. Мне скоро с другим клиентом общаться, ща накатим, рукавом занюхаем. А может у тебя какая конфетка есть?

Петр придвинул ближе два стаканчика.

— Ладно. По пятьдесят. Нет конфетки. Мог бы сам принести, два месяца в кабаке, считай, жил, пока стены там малевал.

— Не малевал, Петенька, а расписывал! — Генаша поднял стаканчик. Закатывая глаза, сделал глоток и зачмокал, показывая — смакует.

Наливая снова, кивнул на картину:

— Ты молодец.

Петр с удивлением повернулся к хмельному гостю.

— Молодец, — подтвердил тот, — правильно вывернулся. Чтоб Наташка тебя не грызла, получи, Наташенька семейный портретик. Правильно, друг! А то разве ж им понять, нас, творцов? Небось, всю плешь проела из-за черненькой твоей махи.

Петр махнул в себя коньяк. Морщась, снова подставил стакан, и выпивая в один глоток, поднялся, подхватывая Генашу и толкая его к двери.

— Да. Да. Хорошо понял, так и есть. Прости, Генчик, мне тут позвонить. Надо. И поработать.

— От работы кони дохнут, — назидательно сказал Генаша в закрывающуюся дверь, — ну, как знаешь. Спасибо, за компанию.

Петр ушел к окну. За толстым стволом старого клена, через пустой двор лежала черная тень наискосок, щерилась частоколом антенн, что на крыше. В тени белели старые тающие сугробы. А с другой стороны — уже сплошное апрельское солнце. Взять бы Натаху, рвануть куда в лес. Пусть Лилька там носится среди голых деревьев, чавкая сапогами. Может, уже какие цветы там. И в старый мамин домик сто лет не ездили. Наверное, развалился весь.

Усмехнулся, оттягивая кулаками карманы серого халата. Поедет Лилька, как же. Она со своим Севой только по кофейням и макдональдсам. И Наташку в старую деревню на аркане не затащишь. Да и сам…

Он незаметно для себя оказался рядом с тумбочкой и, рассеянно присев, дернул ящик, по дну которого прокатились к руке темные скляночки.

На крымском берегу, где купался в августе, сейчас, наверное, все цветет. Белое, пенное. Розовое. Такое живое все. На поляне в ярчайшей траве стоит лошадь. А у жеребенка гривка, черная, жесткая. Как все странно получается. Сперва кривился, ах цветочки, лошадки, ах детские сю-сю. После стал это же писать, именно как сю-сю. Народу нравится, да. Народ он такой. Как мама смеялась «красно да голубо, дураку и любо». А после этих двух картин будто с глаз ушла катаракта. Снова видит, настоящее, такое — огромное, существует торжествующе и смеется — плевало я на твои нра и не нра, свет Каменев, я — есть. И белое с пенами, и розовое с серединками, и дитячее со смешной гривкой на яркой траве.

Он одним махом глотнул прозрачную злую жидкость, налитую специально — за один раз выпить. Чтоб не сидеть со спиртом в стакане. Чтоб вроде — задумался. Верчу в руках пустую посудину.

Наталья приехала, когда на улице стемнело и горели такие же фонари, как те, что написал за стеклами едущей машины. Шла по узкому коридору, стягивая перчатку. В кармашке белого плащика в талию звенели ключи от машины. Билась о бедро бежевая сумочка, при каждом красивом быстром шаге. Кивая встречным и помахав Генаше, она толкнула обшарпанную дверь.

И, стоя посреди комнаты, с ненавистью посмотрела на спящего, как младенец, мужа. Свернулся на диване, положив руку под щеку, чуть ли не чмокает, такой во сне счастливый. Только совсем не молочком пахнет от взрослого младенца Каменева.

— Иннга, — пробормотал художник, ворочаясь, — ты вот. А еще к-кто ж…

Кусая губы, Наталья повернулась к картине. Хмуро смотрела на себя, почти ожидая, сейчас повернется голова с модной лохматой стрижечкой, блеснет глаз, блеснут в улыбке зубы.

Но женщина за рулем ехала и ехала, не поворачиваясь, везла куда-то свое богатство — мужа и дочь. И обоих уже не было — таких вот. Да и сама Наталья…

Пройдя по маленькой мастерской, проверила розетки, выдернула на всякий случай шнур настольной лампы. Верхний свет гасить не стала, и двери прикрыла неплотно, а то еще забудут великого творца Каменева, что нажрался и спит, колыхая дыханием невидимое облако перегара. Бормочет имя незнакомой ей девчонки, которую вся Москва, да что там, кто угодно может теперь рассмотреть, в журнальчике — голую на простынях. Где он ее трахал, а после — малевал. Как саму Наташу когда-то.

— Вы его разбудите, через часок, — попросила вахтера, и тот поднял лицо от газеты, припечатанной светом настольной лампы.

— А коли не захочет?

Наташа пожала хрупкими красивыми плечиками:

— Тогда до утра пусть.

В машине, снимая туфли на высоком каблуке, сунула ноги в мягкие открытые мокасины, отъехала к телефонной будке, что торчала у светофора. И выйдя, осторожно огибая лужи, закрылась, сняла холодную трубку. Звякнула монетка, зажужжал диск, гудочек спел в ухо, один и второй и тре-…

— Никита? Ты еще не ушел? Представь, все отменили. Да. Свободна. До утра. Да хватит тебе дуться, видишь, звоню ведь. Ника, ты мой мальчик. Нет, маль-чи-чек. Выходи, я буду через пятнадцать минут, пробок вроде, нету.

Вернувшись, внимательно осмотрела себя в зеркале, оскалилась, проверяя, чисты ли ровные зубы. И подмигнула сухо блестящим глазом сама себе. Иннга, говоришь. Как Генаша кривляется — маха несовершеннолетняя. Ну и мы не лыком шиты.

Петра разбудил телефонный звонок. Морщась, он тяжело сел, хватаясь за голову. Вот же дурак, а ну сейчас отвалится и скатится под диван. Страдальчески рявкнул в трубку, одновременно оглядывая залитую утренним светом мастерскую (опять нажрался, снова заснул тут, черт и черт):

— Да? Кто это?

И застыл, кося глазами и неудержимо улыбаясь:

— Инга? Господи, Инга, девочка! Как же я… Что?

— Петр, — сказал трубка далеким негромким голосом, — ты, ты знаешь, пожалуйста, ты больше Ситниковым не звони. Не надо. А то…

— Не буду, — согласился Петр, растирая лицо пятерней, — конечно, как скажешь. А я что? Вчера да? Оххх. Ну прости, девочка. У меня тут, понимаешь. Мне совсем фигово. Сорвался. А я когда не в себе, я сразу думаю о тебе только. Ну, хочешь, ты сама звони мне, на этот номер. Когда угодно.

— Я не знаю, — помолчав, ответила Инга.

Она стояла в полутемной будке, отгороженная тяжелым стеклом от полупустого зальчика, а там, за распахнутыми дверями пел и кричал красками южный апрель.

— Не знаешь. Давай за тебя будет знать старый дядька Каменев. А? Ну, улыбнись, я не слышу улыбки. Жеребенок ты.

— Мне пора, — сказала Инга, — автобус тут. Пора.

— Подожди! Инга, девочка, мне обязательно нужно с тобой поговорить! Я скучаю!

Через медные удары похмелья он прислушался к тишине и дыханию в трубке. И с усилием пнул себя, да соберись уже, старый черт. Нельзя ее терять. Молчит, не хочет слышать — скучает. Хорошо… Тогда — так.

Он выпрямился и заговорил медленно, держа ее интонацией, крепкой и убедительной, как умел уговаривать, когда ему очень нужно. Как долго получалось уговаривать Наташу.

— Послушай меня. Прости, во-первых, мне стыдно. И дальше. Не о любви, не о всяких там нежностях, я слышу, не расположена. Все серьезнее, девочка. Не скучаю, нет. Я… (выдержал паузу и кашлянул, будто переламывая себя), я… мне нужна твоя помощь. Понимаешь? Кажется, я пропадаю, Инга. И тут — никто. Совершенно никто.

Он замолчал, мысленно заклиная, ну поведись, ты добрая и сильная, ты не бросаешь. Главное, зацепить. Ведь не врет, нужна именно потому что добрая, сильная.

— Я… я могу помочь? Как я могу помочь тебе, Петр?

Удивилась. Конечно, она удивилась. Не торопись, полегоньку, Петруша…

— Ты есть. И мне этого хватит. Люби там да кого хочешь. Только не пропадай, ладно? Я и сам не знал, что так все повернется. Инга, не могу все объяснить, по телефону (он поморщился, прижимая кулак к виску, да что ж голова точно котел медный), но давай мы будем с тобой иногда говорить. Ты звони мне. За мой счет, конечно. Сюда. И я буду звонить. Будто такое свидание назначу. Дружеское. Ты нужна мне, горячая душа, потому что я без тебя не могу писать, понимаешь?

Последнее слово ударило в висок и Петр замолчал, пережидая приступ боли.

— Хорошо, — медленно сказала Инга, — если никак по-другому, я буду. А ты, ну я в понедельник могу приходить, после школы. У меня в понедельник нет работы, так что я в библиотеку буду. И сюда. В шесть вечера. Нормально?

— Ох, да конечно! Ты молодец.

— Мне пора уже.

— Да. Да. Целую тебя в нос, девочка, жеребенок весенний.

— Пока, Петр.

— Инга. Ты там? Скажи еще. У вас деревья цветут?

В голосе он, наконец, услышал улыбку.

— Да. Уже две недели. Сейчас все цветет, такой праздник. Красиво.

— Сто лет не видел, как миндаль цветет. У нас тут яблони, красиво, но позже будут.

— Миндаль. Абрикосы еще. Дикая слива. Алыча, мелкая и пахнет медом. Да, персики уже расцвели, совсем розовые, — она засмеялась.

И Петр засмеялся, прикрыл глаза, летя над радостным эдемским садом. Свет, который проходит через мешанину нежных, как детские ладошки лепестков, он особенный. Падает на траву. И она — зеленая, становится такой — странной. Не отсюда. И не надо никого и ничего, ни парочек, ни старика, ни девочки с веночком. Только вот ствол, побеленный аккуратно, и трава под ним, полная нежных своих иголочек и розовато-сливочных бликов. Суметь бы. Чтоб без всяких ложных символов, мягко ударило одними лишь цветами и светом. Чтоб казалось — оно все растет. Полнится.

— Последняя минута разговора, — сказал чужой голос.

— Инга, — заторопился Петр, — спасибо тебе, девочка, ты скажи, может передать что, поездом? В Симферополь. Или в Феодосию? Подумай там, ладно? Я обязательно…

— Хорошо. Спасибо.

Все еще улыбаясь, он положил трубку и откинулся на спинку дивана. Покрутил шеей, оттягивая скособоченный воротник халата.

Вот оно что! Нащупал, наконец. А с ней и спать не надо, оказывается. Главное, чтоб она слушала и была. Надо же, сколько в ней силы. Три минутки и говорили, а он уже готов снова писать. Третью!

— Что, Федор Василич, а? — сказал вполголоса, беря со стола пузырек и выливая в стакан остатки спирта. Плеснул туда же воды из графина. Поболтал и выпил, запивая из того же графина водой.

Осмотрелся вокруг умиленным светлым взглядом. Все сложится! Не верит он в него. Ха и еще раз ха! За полгода две. Ладно… Сейчас будет еще одна. И следом сразу — четвертая, кажется, она уже ходит вкруг. Трогает лапкой.

Отвинчивая пробку с нового пузырька, рассмеялся. Трогает лапкой! Как про этих, моделек, а теперь вот вместо них наконец-то пришли его картины. Толпятся вокруг, просят — пиши нас, свет Каменев, пиши!

— Все могу! — сказал, вставая и скидывая халат.

Главное теперь, не отпустить ее. Она нужна. Конечно, может он все сам. Но она — главная его страховка. Нет времени рисковать, и нет сил, Лебедев прав.