Неотменяемый апрель. Приходит снова и снова, и ему радостно наплевать на людские горести и бедки, ни к одной из них не склонится он, пряча за спину цветущие ветки, вороха лесных и степных трав, чтоб показать — горюем вместе. Нет, держа полными охапками, поет-говорит новыми, всегдашними птичьими голосами — вот я! Я пришел. И буду приходить, всегда.

А может быть так и надо, думала Вива, глядя в светлое окно за выставленным мужским плечом. Кто же еще к нам, с таким утешением, кто расскажет, колыхая теплым ветром, наполненным цветочными сильными запахами, все идет и проходит, но я не уйду. А как доведу вас к порогу лета, то не кану, вернусь обязательно. Какие-то праздники жизни должны быть неотменяемы. И южный апрель — один из таких.

Она села, тихо, чтоб не разбудить мерно сопящего Саныча. Он заснул, неловко вывернув голову и выставив широкое костистое плечо. Вива улыбнулась — на плече редко выросли несколько заблудившихся волосков, отбежав от поросли на груди. Саныч переживал и выдергивал их пальцами, выпятив подбородок и скашивая глаза. Тайком, когда думал — Вива не видит. Дурак Саныч, милый и хороший дурак, оказался такой родной. Когда первый раз легли, то будто оба вошли в одну и ту же тихую ночную воду, летнюю, теплую. И это странно понравилось Виве, которая ожидала стесненно, что непривычное тело с мужским крепким запахом нужно будет перетерпеть. Но он, с виду обычный мужик, не так чтоб видный, не красавец, оказался хорошо жилистым, с сухим немолодым уже, но сильным телом, и что покорило ее, тайно трепетным, как мальчишка. Хоть и думала иногда, покоясь в своем созерцательном плавном равнодушии — все вы мальчишки, но все же, некоторых не принимала. Одышливо потных, торжествующе выставляющих напоказ стремительно хужеющие с годами тела, так же, как и занятых непрерывной заботой о физическом здоровье излишне подтянутых бодрячков, что тянулись из своих пятидесяти в давно убежавшие тридцать. Саныч же просто был. И напоминал ей этим, ну… допустим, гладкий камушек каштана, что созрел и валится с глухим стуком, лежит глянцевый, важный, доказывая — я тут свой, родился, рос, созрел и сделался таким вот, как надо. И как в глубоком тяжеленьком глянце каштана, согретого в руке, взятого просто так — ощущать, в этом мужчине ничего не нужно было подправлять, слегка морщась, или — терпеть.

Она спустила босые ноги на теплый половичок, встала, издалека разглядывая себя в узком зеркале, еще полном уходящих ночных теней. Все же приятно, Вика, что ты сохранила свою дивную фигуру, пусть она помягчала и стала не такой хрупкой, и что волосы лежат тяжелой волной, а седину на висках, ну так Инга поможет подкрасить, седина появилась еще в тридцать, то не признак старости, и у мамы было так же.

Вот лежит мужчина. А ты встаешь и босая, идешь через апрельское утро, голая, как настоящая женщина, мягкое утреннее солнце добро к тебе, оно не рассматривает пристально, а просто показывает в сонной дымке, как хороши плечи и царственна походка. А еще — снова блестят глаза.

— Смотри, Вика, становишься жаркой… — подходя к окну, она улыбнулась, опираясь на подоконник. Волосы свесились, перетекая по плечу и прикосновение было приятным.

— Не напугай. Яичницу, что ли, сделай. Как все.

Он ее разбудил. Ту женщину в ней, что тихо дремала, делая Виву такой спокойной и ко всем приветливой. И она не знала, а хорошо ли это. Знала точно — если что-то изменится, боли теперь не миновать. Но знала и другое, а кто обещал, что все будет неизменно? Бывает ли что-то неизменное? Кроме того, что снова и снова приходит апрель, делая человеков на год старше…

Саныч за ее спиной заворочался, всхрапнул, закашлялся. И стало тихо.

Она не поворачиваясь, улыбалась. Проснулся. Лежит, щупает лицо, проверяет, не слишком ли сладко спал, не слишком ли крепко. И что там во сне делало его тело. Привык один.

— Вика? Ты что там? — голос был хрипловатым и осторожным.

Она обернулась, выпрямляясь. Так и есть, натянул простыню до самого своего индейского носа, лежит, блестит настороженным глазом.

Закидывая волосы, пошла к нему, скручивая волну в жгут, а он сразу же лениво расправлялся, щекоча спину. Села рядом, кладя руку на живот, укрытый белым.

— Хочешь, я тебе сделаю завтрак? Я плохо умею, у нас Инга вечно готовит всякое, придумывает. Но могу яичницу. Или бутерброды. У тебя масло есть?

— Не, — отказался Саныч, подумав, — не надо завтрака. И Инги не надо. Пока что. Знаешь, Вика, я маленький был, мы с пацанами в кино ходили. Я не помню, как фильм назывался, раза три или четыре я его смотрел. Про викингов. И все думал, ну, какие враки показывают. Королева там одна. Вот сильно на тебя похожая. Ходит так. И волосы такие.

— Враки…

— Погодь. Там сперва ее крадут, значит. А уже после — у ней дети взрослые. А она все — королева. Так я пацан, значит, в начале кина в нее влюблялся. А к середине сильно расстраивался, вот думаю, это ж ей сколько? Старше значит матери моей? Та тю. Аж в последний раз и досматривать не стал. Потом все ждал, снова покажут, а уже ни разу не показали.

— Ты комплиментщик, Саша.

— Ну вот. То, что думал враки, видишь, оно правда. Смотрю, и аж хочется ругаться.

Вива открыла рот, и расхохоталась, таща на себя край простыни и укрываясь от Сашиного взгляда.

— Ох. Ну, хочется, Саша, ругайся. Я послушаю. А купаться пойдем? Сегодня суббота, и солнце.

— Вика, та апрель же! Вода, как лед. Чего в нее лезть, еще лето целое будет.

— Летом неинтересно.

Вива встала, надевая трусики и специально посильнее качая бедрами, поворачивалась, чувствуя на спине и плечах мужской взгляд.

— Та, — сказал Саныч ожидаемо, — ну его, масло это, и море тоже. Иди сюда.

Вива смеясь, села снова, валясь к Сашиной груди, подсказала:

— И рыбалку эту, та ну ее.

— Что?

— Анекдот такой…

— Потом скажешь.

Пока взрослые тихо и плавно, не торопясь поначалу, а после все ускоряясь и сшибаясь телами, занимались взрослой любовью, пронзительно сладкой, завершающей уходящий апрель, Инга стояла на маленькой смотровой площадке, куда приходила после зимы часто — посмотреть в сторону Керчи и шепотом снова и снова захотеть, проговаривая грустные, но лишенные будущей взрослой тоски, совсем еще детские свои «хочу».

У нее от исчезнувшего Сережи осталось так много, она твердо помнила — много, иногда ночами напоминая себе, не забывай, много! Перебирала эти «много» одно за другим, боясь упустить хоть что-то. И одновременно — так мало. Не было фотографий, она даже хотела пойти к Вале Горчичниковой и, насмелившись, попросить отдать ей какую сережину, почему-то представляя себе, что заберет обязательно и детскую, где он худенький и, конечно, совсем еще белявенький хлопчик, на качелях или с совком рядом с горкой песка (тут сердце ее тихо таяло, будто она его мама, а не эта вот, с тонкими злыми губами). Но так и не пошла, решив, пока помнит, пусть будет он так. В голове и сердце. А еще можно было мечтать, придумывая их общее будущее. Туда она, впрочем, не успевала, ни ночью, укладываясь, ни вот днем или утром. Ей хватало того, что она стоит и смотрит. А тут позади раздаются шаги, и негромкий голос говорит в самое ухо (она не поворачивается и спину щекочет от уверенного ожидания) — слышь, Михайлова… ну ты Инга, я пришел. Вот.

Или Валя Ситникова бежит, теряя свою растоптанную галошу, зовет к телефону и голос его — оттуда, из трубки. И не какие-то Чакви, а просто приехал и решил позвонить, а то пока еще доберется с автостанции до Лесного.

По яркому небу плыли тугие и важные маленькие облака, огромной флотилией, и тени ползли по яркой зелени сосен с пятнами белых и розовых цветущих деревьев. Будто там наверху — море, а внизу его дно, и сосны на самом деле — водоросли. И если вытянуть руки, то, шагнув с края площадки, можно ласточкой улететь к нижнему миру, трогая тени облачных корабликов, поплыть над макушками сосен. Инга не умела ласточкой. Горчик вернется — научит.

— Научишь ведь, — попросила опять, поворачиваясь к невидимому отсюда степному городу на краю пролива, — и не забывай, я тебя жду. И очень сильно люблю, потому знаю — ты жив, и с тобой не случится ничего страшного. Ты понял? Приключения будут. Ты там сейчас, в приключениях. Но все они такие, чтоб потом мне рассказывать, да? А в плохое я не верю. Вива говорит, нельзя думать плохое о тех, кого рядом нет. Тогда его и не будет.

Она смотрела поверх деревьев и гор на ленту шоссе. Старалась не думать о том, что сама Вива была такой же — маленькой и влюбленной. И случилось горе, с ее Олегом, а разве она думала плохое.

— Ну… — возразила сама себе, с жестокой логикой юности, — у них была уже семья и маленькая Зойка. А у нас с тобой не было даже секса. Так что ты мне должен, Горчик. Я верю, даже если тебя нету сейчас, в июле ты вернешься.

Постояв еще, проверила время. Пора спускаться и бежать на работу. Вива сегодня гуляет свой выходной, с Санычем.

Осторожно шагая по каменистой тропке, Инга фыркнула. Бедный Саныч. Вчера она пошла к нему, понесла от Вивы книжку, что просил почитать. И во дворе обнаружила Саныча на самодельном турнике. Стояла, давясь от смеха, смотрела, как дергаются ноги в старых штанах. А потом Саныч с шумом обрушился, показываясь из-за ветвей акации весь целиком. И сразу схватился за поясницу. Пока не увидел Ингу, сказанул пару совершенно неприличных слов. Старается…

Лес орал птичьими голосами, сверкал свежей листвой и полнился медовым запахом уже отцветающих деревьев. Инга шла вниз, думала о Горчике и о Саныче тоже. А глаза плавали по сторонам, выхватывая — кривую сливу, и траву под ней, усыпанную нежными лепестками, кусты японской айвы, раскрашенные алыми пятнами цветов, жужжание пчел и шмелей. В понедельник она говорит с Петром. Ему все это надо рассказать. Он странный стал, совсем другой, не тот, что приезжал летом и тащил мимо нее мини-блондинку с коленками. И не тот, что сидел напротив, расстегивая пуговки ее сарафана, мягко-настойчиво заглядывая в глаза (будто мы с тобой любовники, да?). Здоровался, она слышала, рад ей, и сразу жадно спрашивал, так же жадно слушал. Обо всех мелочах, о муравьях, что рыли свои земляные горки на тропинках, о том, какого цвета облака, и где выросла та трава, ну с кружевными листьями, и как сейчас, весной, выглядят горы с верхнего шоссе.

Он так и не прислал ей журнал, сказал, передаст поездом, а заодно насует в посылку всяких столичных мелочей (вам с Вивой, порадоваться). Но Инга журнал уже видела.

Сначала в библиотеке, еще зимой. Подошла к стойке, стала перечислять пергидрольной Люде нужные книги, и замолчала, потому что та, не слушая, ела ее глазами снизу, и локоть топырился в сторону раскрытого глянца, лежащего под настольной лампой. С щекоткой в животе Инга увидела уже знакомое по насмешливому описанию Рома фото. На целую половину страницы, лицо Петра, чуть размытое, а за его вьющимися волосами — картина на стене. Ром соврал, почему-то. Не только плечо и рука. Вся она была видна там, и резкость, наведенная на дальний план, позволяла разглядеть полотно в деталях. Ну, только одно колено и руку перекрывали волосы художника. Да сама картина снята была чуть искаженно, наискосок.

Все это Инга рассмотрела потом. В других обстоятельствах. А тогда, помолчав минуту, с усилием вспомнила, о чем говорила и продолжила о книгах, чужим голосом, не слыша себя. Журнал лежал, томно и бесстыдно раскинув страницы, говоря ими — вот так везде, девочка, любой откроет и увидит. Тебя — голую.

Она отсидела за третьим в ряду столом два часа, ничего не понимая в том, что читала, но хорошо слыша, как приходили и уходили подружки Люды и сразу от стойки доносился шепот, смешки и паузы — повернулись, разглядывают ее. А Инга никак не могла встать и унести книги обратно, ведь там снова взгляд Люды и журнал, раскрытый на снимке.

Через пару дней журнал появился и в школе. Классная подняла Ингу, рассмотрела брезгливо, и пальцем отодвигая раскрытый журнал на учительском столе, сказала громко:

— Такого не было еще у нас, Михайлова. Мы с директором были уверены — на медаль идешь, вон как взялась за учебу в выпускном. И вдруг — это.

Класс захихикал, понесся по рядам громкий насмешливый шепот. Инга стояла, мертво уставив глаза в доску за кучерявой головой математички. Смотрела на интегралы, начирканные мелом. И думала, заклиная себя, главное — молчать. И не опустить головы, ни в коем случае.

— Звезда Парижууу, — внятно проговорил кто-то за спиной. И класс снова загыгыкал.

Валентина Федоровна звонко хлопнула по столу ладонью.

— Молчать! Вы еще тут! И так голова кругом!

Но класс веселился и Инга, по-прежнему терпеливо стоя, не различала голосов, казалось, там за спиной нечто, с одним вязким туловом и множеством ртов.

Как вдруг лениво скандальный голос выделился и стал громким, отдельным от всех:

— А чо такое-то? Там написано ващето — сильная картина, новый Каменев, вы сами читали?

— Пе… — задохнулась в наступившей тишине математичка, — Перченко? Ты что себе позволяешь, а? Ты… ты!..

«Это Мишка?» отметила Ингина голова, «Мишка Перечник? А молчал, ни разу ей слова не сказал, вообще…»

— Я читать умею, — нахально заявил Перченко, — нас Аннпетровна учила, в первом классе.

Классная смешалась и, закрывая журнал, сунула его в раскрытую сумку.

— Мы еще решим, как с этим. На педсовете решим, — посулила с угрозой и отвернулась к своим интегралам.

На перемене Инга нашла Мишку, за углом школы, тот курил и, посмеиваясь, слушал, как матерятся восьмиклассники, глядя снизу преданными глазами. Инга ступила за старые туи, с которых на головы сыпалась древесная труха. Тут была мужская территория, девочки не заходили. Все заплевано, в окурках.

— Миша, спасибо, — сказала негромко.

Мишка осклабился и, суя руки в карманы, знакомым Сережкиным жестом, махнул головой сюзеренам. Те испарились, топоча и наступая друг другу на ноги.

— Нема за що.

Покачивался, возвышаясь над ней — за год вымахал почти под два метра, мосластый, раскидистый и цепкий, как какой-то персонаж фантастического фильма, не поймешь, то ли робот, то ли инопланетянин.

Вдруг посоветовал:

— Наплюй, Михайлова. Нормально.

И вот тут Инга чуть не разревелась, но героически укротила подступающие слезы, — еще не хватало, выходить из-за туй с мокрым носом. Постояла еще секунду и повернулась уходить.

— Про Серегу не волнуйся, — тихо сказал еще Мишка, — ну если тебе еще надо, про него-то.

Она так быстро подняла голову, что в шее щелкнуло. Мишка сверху удовлетворенно кивнул ее отчаянному лицу.

— Ага. Ничего не случилось с ним, просто ему щас нельзя вертаться. Я не знаю, где. Знал бы, не сказал, мало ли вызовут куда. Но я Серого знаю. То он с виду — тихий и худой, шо вобла. А сам жилистый, ну, как батя его. Он тебя еще достанет, Михайлова.

Мишка усмехнулся и сплюнул, целя на кучу окурков. Попал.

— Ты и не схочешь, а достанет.

— Схочу, Миша. Я схочу!

— Та иди уже. Стой.

Подошел совсем близко и вполголоса закончил:

— Если и будет, то уже после лета. И сюда не вернется. А вот куда ездила.

— На Атлеш?

— Не.

— Тогда…

— Так. Иди уже. Ладно?

Она заторопилась, не договорив, кивала, блестя глазами, и спотыкаясь, отходила спиной вперед, боясь, Мишка не увидит — кивает, поняла.

Он поглядел на качающиеся ветки. Снова закурил, слушая, как дребезжит звонок с перемены. Высказался меж двух затяжек:

— Да-а-а… Вот ни хера ж себе, как бывает.

И в самом философском настроении остался курить дальше.

Это было в конце февраля. А неделю назад Инга получила свой экземпляр журнала. Не от Петра. И она ему не сказала, кто принес и как. Никто не знал.

Они пили чай, ужинали втроем, уже на веранде, радуясь вечернему теплу. И перемыв чашки, Вива поставила их на расстеленное полотенце.

— Детка, ты не против, мы с Санычем прогуляемся? И может быть, переночуем у него.

— Идите, ба.

У Инги слипались глаза, и она подумала с удовольствием, лягу и буду думать, про Сережку, пока не засну. Посидела еще, одна, слушая сверчков и думая — совсем скоро прилетят стрижи. Будут носиться, попискивая. А летучие мыши, вот они уже, кувыркаются в сумраке над ветками альбиции.

Медленно умылась и ушла в дом, запирая замок, если Вива надумает вернуться — откроет своим ключом.

Вошла в свою комнату и, не включая света, чтоб в полуоткрытое, но еще без сетки окно не налетели комары, наощупь побрела к кровати. Села, вздыхая. И закаменела, услышав за спиной тихий смешок.

Сердце ухнуло в живот, мягко разбило коленки, забирая с собой сон. Сильная рука вцепилась в запястье, дернула на себя. И Инга, ничего еще не понимая, свалилась лицом на теплый голый живот. Дернулась, вырывая руку и широко раскрывая в кромешную темноту беспомощные глаза.

— Та ладно! — с новым тихим смешком проговорил странно знакомый и одновременно угрожающе чужой голос. Щелчок ночника осветил постель и голое смуглое тело, мгновенно, быстрее ее метнувшееся к двери. Второй щелчок — посильнее, задвинул маленькую щеколду, Инга никогда и не пользовалась ею. И так же смеясь, почти прыгнул, преграждая ей пусть к окну.

— Я закричу, — злым шепотом сказала она, глядя в блестящие глаза Ромалэ, чтоб не смотреть на него — голого, смуглого, как она сама.

— Давай! — он танцевал, ловя ее руки и отпихивая к постели, чтоб не пустить к окну и к двери, — ну, давай, кричи. Пройдусь перед соседями.

— Пусти!

— Я закричу, — передразнил ее Ром, выпрямляясь и подходя вплотную, тесня ее к стене, почти прижимая собой, — буду кричать, верни мне штаны, ты, Михайлова, выгнала с койки, так хоть штаны верни!

Нагибался к ее лицу, вцепляясь бешеными глазами в ее глаза и дрожащие губы. Смеялся, наваливаясь грудью.

Инга всхлипнула. Мгновенно поняла, чем пугает, мало того, что давно уже перемыли ей кости, так теперь из ее окна прыгают голые парни.

И падая в бешенство, уперлась в его плечи скрюченными пальцами, тяжело дыша, отпихнула.

— Д-да мне… плевать мне. Пош-шел ты…

Но говорила шепотом, и он, кивнув, сам отступил, уже не заботясь, рванется ли к двери, вернулся к постели, лег, вольно раскидывая длинные ноги, облитые желтым светом по смуглому. Кинул за голову руку, другой гладил впалый живот.

— Ты беги, Михайлова. Скажи там кому, ой, пришла, а он у меня в постели, завалялся чето, наверное, с утра забыла. А я пока тут вот. Побуду.

Она, стоя у стены, опустила руки.

— Чего ты хочешь? Чего?

— Не ссы. Поговорить просто…

Лежал, голый и длинный, чуть согнув ногу, и с одобрением разглядывал себя, любовался. Похлопал рукой по постели:

— Иди сюда. Та не бойся, не трону.

Инга молчала, глядя на его голову, чтоб не смотреть ниже и дальше. Парень ухмыльнулся. Притворно вздохнул, и небрежно кинул на живот край простыни.

— Во, погодка. Теплынь стоит, вроде лето уже. А обещали холод, через пару деньков. Так и будешь стенку подпирать?

— Оденься, — глухо сказала Инга, — тогда сяду.

— Какие мы скромные.

Сел, выгибаясь ленивым котом, подхватил трусы и, не торопясь надел, сгибая ноги. Нащупал футболку и тоже натянул, одергивая на животе. Скалясь, глядел выжидательно.

— Видишь? Все прикрыл, не боись теперь.

— Штаны, — напомнила девочка, тяжело глядя, — и тапки свои.

— Щаз. Чтоб ты выскочила и орала, ой-ой, ко мне воры залезли.

И вдруг рявкнул, сужая глаза:

— Хватит уже! Быстрее сядешь, я быстрей уйду.

Она откачнулась от стенки, медленно подошла, берясь за спинку стула. Но Ром, потянувшись, пнул ногой, и стул свалился, грохнув сиденьем о стену.

Инга, закусывая губу, села на край постели, натягивая руками подол короткой юбки. А Ром, улыбаясь, снова откинулся на подушку, поерзал, устраиваясь.

— Вы пока там чаи гоняли, ох ляля тополя, Инга, детка, подай то, принеси это, я тут посмотрел немножко. Как живешь. Прям, монашка. Ни туфель, ни колготочек с кружавчиками. Даже трусняков приличных две штуки, да лифон один. Совсем ты нищая, детка Инга. Что, мало платят в твоем лесничестве?

— Тебе-то что?

— Заработать хочешь? — голос его стал быстрым и деловитым, — слышал, со своим художников до сих пор дружбы водишь?

— Не хочу. Говорили уже.

— То зимой было. Щас другое дело можно сварганить.

Инга нахмурилась. Отодвинула колено от смуглой руки, которая будто нечаянно касалась ее кожи.

— А ты откуда знаешь? Про…

— А сама подумай. Не? Слабо? — он вкусно рассмеялся, снова тронув ее бедро. Понукнул:

— Ну? Не придумала? А кто у нас на переговорный бегает всю весну? А? А как думаешь, кто сидит и звоночки ваши слушает? Олька Косая сидит. А кого Косая любит? Угадай с одного раза. Правильно, дядю Ромалэ любит. Потому дядя Ромалэ, как в Судак переехал, так и все про вас знает.

— Это незаконно.

— Угу. А у кого родной дядька — зампрокурора в Симфе? Не знаешь? У Ромчика родной дядька. Так что, малая, ты со мной не шути, Ромчика всегда от всего отмажут, поняла?

Он сел, спуская ноги с кровати. Придвинулся, толкая Ингу плечом.

— Так. Хватит шутки шутить. Делаешь так. Когда тебе твой Каменев передаст посылочку, ты ему в ответ тоже, подарочек передашь. С проводником. И там пакет будет, попросишь, чтоб он пакет этот в камеру хранения забросил. Номерок пусть тебе скажет, по телефону. Дальше мы разберемся. И еще…

Он побарабанил пальцами по колену, размышляя.

— Угу. Дам тебе ключик, трехгранку, ну знаешь, что в поезде открывает всякие проводников ящики. В другой раз поедешь в Феодосию с моим пацанчиком. Пока Мацик будет с проводником стоять базлать, зайдешь в купе, откроешь верхний ящик, на багажной полке, ну, я позже покажу. И туда сунешь пакетик. Выйдешь с другой стороны. И все дела, малая. Врубилась?

— Я…

— За каждый пакет бабла кидать буду. Не боись, не обижу. И риска никакого. Ну, разве что совсем будешь тупить, и застукают с открытым ящиком. А не зевай. Быстро открыла и сунула, щелк, закрыла. А даже если кто заглянет, ну чо, не знаешь, как отмазаться? Наври там, ой, ехала вчера, забыла бабушкино варенье. Ищу типа.

Он замолчал и повернул к Инге удивленное лицо.

— Чего ржешь? Истерика, что ли?

— Наври… — она усмехнулась, покачав головой, — наври, значит? Во-первых, я ничего делать не буду. А во-вторых, я не вру. Никогда. Не могу я. А ты и не знал, да?

— Врешь? — не поверил Ром, даже с некоторым восхищением, — та ну. Врешь ведь.

Но глядя, как она качает головой, а в глазах уже блестят слезы, кивнул.

— Похоже, не врешь. Ну, то дело наживное, Михайлова. Прижмет тебя, научишься. Стошнит попервой, как, наверное, от водки. А после пойдет и пойдет. Ладно. Считай, договорились.

Он хлопнул себя по коленям и встал, подхватывая модные светлые брюки. Запрыгал на одной ноге, суя другую в широкую штанину.

— Я не буду. Никогда не буду с тобой ничего.

— Будешь, — пообещал Ромалэ, приглаживая волосы, — захочешь увидеть своего Горчичника живым и здоровым — еще как будешь. Еще приползешь, и колени мне целовать будешь, просить, ах Ромчик, помоги, чтоб его дебила не посадили. А я посмотрю, чего умеешь сделать взамен-то.

Инга, полураскрыв мертвые непослушные губы, смотрела, как вешает на запястье глянцевую барсетку.

— А вот, — вдруг у самой двери остановился Ром, — ты мне скажи, если не врешь никогда, помнишь, в кафешке, я спросил, нравлюсь, а ты мне — нет, не нравишься. Не врала, значит?

— Нет, — прошептала Инга.

— О! — несколько оскорбленно удивился Ром, — в первый раз такое. От меня ни одна телка не сваливала так просто. Даже если сперва поскулит, то потом все равно — ах, Ромчик, любимый. А ты блядь выебываешься тут сидишь. Да?

— А что я могу сделать? Если нет.

— Хм…

Он привалился к стене, обдумывая сказанное. Улыбнулся, кивнув:

— Так надо попробовать, малая. Чего дергаешься? Захочешь, я никому и не скажу, поваляемся, я тебе покажу, как умею сладко девочкам делать. Сейчас хочешь?

— Уйди.

У Инги тяжело и сильно билось сердце. Хоть бы скорее ушел, невозможно уже его слушать. Она потом подумает, как быть, но сейчас, ну Господи, сделай так, чтоб он, наконец, ушел.

Через приоткрытую дверь послышался скрежет ключа в коридоре. Ром выругался и быстро закрыл двери в спальню. Метнулся к окну, отодвигая занавеску. Сквозь зубы проговорил:

— Я знаю, где учишься. И где ходишь на свою сраную работу, знаю. И в Судаке все твои дорожки вызнаю, поняла? Пока ты тут, Михайлова, не денешься от меня никуда. Ясно?

В секунду оперся коленом на подоконник, и в следующую уже мягко спрыгнул в ночную темь. Занавеска лениво колыхалась.

— Детка? — негромко позвала из коридора Вива. Послышались тихие шаги, замерли у двери, — спишь уже…

И ушла к себе, стараясь ступать тихо.

Инга медленно подошла к окну, закрыла его, прижимая рукой, и задвинула щеколду. Поправила занавеску. Было невыносимо думать, что он там, ухмыляясь, следит за ней из темноты…

Вернулась и села на постель, еще теплую от его обнаженного тела. На столике, перед которым лежал отброшенный стул, валялся журнал, раскрытый на том самом развороте. Он его принес. Ромалэ.

Слушая, как Вива, позвенев чем-то в спальне, вышла и, мурлыкая под нос, снова ушла, запирая замок на входной двери, Инга протянула руку и захлопнула журнал. Сунула под стопку тетрадей. Повалилась на постель, стискивая руки между колен и глядя в потолок.

Он сказал, если хочешь, чтоб твой… чтоб не посадили его. Будешь делать, что я скажу. Работать на него. Скотина. И спать с ним. Не потому что она ему нравится. А просто — проверить, как это, не хотела, его — Ромалэ. Заставить, чтоб захотела. Ско-ти-на…

— Сережа, — сказал шепотом, чувствуя, как сухой язык шершавится о пересохшие десны, — Сережка, мне что делать теперь? Ты почему такой дурак, Горчик? Как же нам с тобой теперь жить?

Усталая, неумолимо засыпала, вскидывалась, с испугом глядя в потолок и думая — надо прямо сейчас решить, что дальше и как. И снова погружалась в вязкую дрему, которую нагонял на нее нерешаемый ужас. Выдергивала себя из нее, хватая пальцами запястье и щипая кожу, чтоб побольнее. Но голова страстно хотела одного — отвернуться, зажмурить глаза. Свернуться калачиком, сжимая руки между коленей. И заснуть, чтоб убежать от этого разговора. Уснуть туда, где его нет. И не было никогда. Где только она и Серый, на песке, под пологим склоном, полным осенних обильных трав.

— Слышь, Михайлова, — сказал Горчик, приближая серые с зеленью глаза к ее лицу, — ляля моя, ты не бойся, ладно?

Она пыталась открыть глаза, проснуться, думая поспешно, ну вот, он вернулся. А я сплю, снова, как дура. И просплю его. Разлепила губы, стараясь сразу сказать:

— Тебе… нельзя тебе тут, Серенький. Ты не едь. Понял? Ты…

— Инга ты. Такая ты Инга. Куда я от тебя? Я приеду. Как обещал. Двадцать восьмого, да?

Она кивала и целовала его, тянулась лицом, потому что руки так и лежали между колен и почему-то никак не доставались, как мертвые. И он, смеясь, поворачивал свое, чтоб ей было удобнее целовать скулы и нос, усыпанный невидными веснушками. Ресницы с выгоревшими кончиками.

Совсем засыпая, лежа мокрым лицом на его жестком плече, подумала успокоенно — как можно, чтобы не с ним. Только он вот. Иначе все сломается же.

Горчик лежал, замерзая и ленясь встать, чтоб вынуть из деревянного ящика еще одно одеяло. Днем прямо лето, такая ранняя жаркая весна. А ночами почти мороз. Тем более тут.

Наконец, совсем задрогнув, вскочил, пожимаясь, пробежал по холодному земляному полу к еле видному рундуку и откинул крышку.

Снова лег, уворачиваясь в два колючих, но теплых одеяла. И глядя на щелястую крышу, где мигали звезды, выстраиваясь редкими полосами, стал слушать прибой. И думать, как приедет. В июле. Надо бы раньше, конечно, а то, как она там. Но Мишка сказал быстро, и Горчик прямо увидел, как тот, прижимая трубку к щеке, щерит крупные зубы:

— Думать не моги, понял? Оттуда вали быстро, и сюда не вертайся. Скажу я твоей, что будешь, потом. Чтоб не дергалась. А ты. Ну, понял, да?

— Ладно тебе, Перец, разберемся.

Отвечал, а в голове уже быстро прокручивалось, о том, куда нужно податься и хорошо, что так далеко и что тут все кувырком. Но пусть, хоть что, приехать надо. Разок только Мишке еще позвонить, ну через месяц, пусть уж точно все уляжется. Вызнать, как там.

Глаза сами закрывались, под одеялами было тепло, будто с ним Инга. Смешно крутит попой, как малая совсем, прижимается, сует ногу между его ног. И нащупав его руку, кладет ее ладонью на грудь. Чуть не сдох тогда. Когда в первый раз так. Вроде он столб какой у дороги, вроде ничего не чувствует.

Замычал тихо, сквозь зубы, раскрывая ладонь и вспоминая кожей — упругое, тяжелое. Такое взрослое. А сама пригрелась и засопела тихо-тихо. Да что ж делается такое? Почему теперь во всем мире нет никого, кроме Инги Михайловой?

Он улыбнулся, глядя в темные глаза, на донышке зрачков — тайная капля света. Свернулся, чтоб обнять ее собой. Чтоб ей тепло.

— Слышишь, Инга? Ляля моя. Я приеду. Хоть что. Ну, как не едь, не-не. Я буду.