Они шли друг за другом — идти было далеко, берегли силы. Узкая полоса влажного убитого мелкими волнами песка твердо ударяла по пяткам. И ветер шумел прибоем в левое ухо. Инга шла первой, оглядывалась на Сережин пристальный взгляд и, смеясь, поводила плечами. С непрестанным и уже привычным удивлением смотрела на себя его глазами — смуглая крепкая спина с полоской синего купальника, лопатки, синие трусики ниже талии, и мерно работающие ноги. Было немного неловко идти так, и пару раз споткнувшись, она остановилась, хватая его за локоть и толкая вперед:

— Теперь я буду смотреть.

Обходя, Горчик на ходу обнял ее, остановился целовать, но Инга, по-жеребячьи встряхивая гривкой, замотала головой:

— Отстань, сам сказал, далеко идти. Скоро совсем жарко.

Он громко вздохнул, отпуская горячие локти. Пошел, расплескивая мелкую стеклянную воду, с удовольствием постукивая пятками. А Инга, спотыкаясь, не отводила глаз, шла следом за узкой гибкой спиной, ниже поясницы отчеркнутой трусами с растянутой резинкой. Горчик поддернул их, перекашивая на бедрах, и оглянулся. Скалясь, спустил пониже, завилял задом, не переставая мерно шагать. Радуясь, слушал, как она хохочет, и театрально ежился, когда ногой поддавала мелкую воду, брызгая на его ноги.

Идя следом, она думала — всю жизнь могу так. Смотреть, как работают мышцы, как изгибается он в поясе, мелькают мокрые ступни, разбрызгивая светлые капли. И волосы то и дело ветер сносит в сторону, а тонкая сильная рука привычным жестом подхватывает их, закидывая со лба.

«Беленький совсем. И коричневый».

Он резко остановился, бросая на песок сумку. Повернулся, ловя ее руками, и потащил в воду.

— Привал. Окунемся и посидим.

— Окунемся, — согласилась она, валясь в прозрачное, праздничное, — и полежим. На рубашках.

Так и сделали. Надев кепки, устроились посреди совершено пустого пляжа, длинного, как взлетная полоса. Лежа головой на ингиных коленях, Горчик сказал, глядя вверх, на ее подбородок и грудь, охваченную мокрым трикотажем.

— Сняла бы. Для здоровья. А то сырое ж все. Только на солнце долго не жарь, вредно.

Инга сразу же развязала мокрый узел и, проводя хвостиком по его лицу, удивилась весело:

— Откуда знаешь? Такое вот, женское.

— Та. Послушала бы с первого класса, мать на веранде — диеты, гимнастики, кремы всякие. Калории там. Я теперь ученый, хоть куда. И трусы.

— Да? А ты?

— И я… Только попу не спали, будешь у меня как гамадрил, с красной жопкой.

— Про гамадрила тоже наслушался из журналов?

— Нет, — скромно ответил мальчик, вытягивая ноги, и стаскивая трусы, ворочаясь головой на ее коленях, — это я сам.

— Да ты поэт!

Он сел, давая ей тоже раздеться. Поерзал на расстеленной рубашке, сел по-турецки, сложив руки между колен. И она, став серьезной, но блестя глазами, села так же, свесив ладошки между своих. И замолчали.

В первый раз днем. Посреди огромного светлого мира, полного радостного ветра, шумной мерной воды, и яркого, уже почти белого солнца. Сидели, будто застыв, не делая ничего, только смотрели. Короткая щетка травы, отмечая край пляжа, уходила почти к горизонту, там, в дымке, задирая его плавно в линию пологих холмов. Песок, яркий, блестяще-желтый, длился за спину мальчика, и где-то там, за плавным поворотом остался Иван над удочками, а еще дальше — хутор, из одного беленого дома с пристройками-чуланчиками и покосившегося рыбацкого сарайчика. Там пела Лика.

И за спину Инги длился песок, прямой, как лента зернистого шелка, почти на самом краю зрения оборванная еле видными плоскими камнями.

А по другую сторону от них веселилось море, плескало мелкой волной, а глубже по гладкому запускало просторные лоскуты частой ряби от порывов ветерка. И еще дальше — укладывало на себя серебряную кисею, мириадами звездочек, слитых в огромный сверкающий плат.

— Даже ни одной лодки нет, — быстро оглянувшись, хрипловатым голосом сказала Инга.

— Да. Мы совсем одни.

Он протянул руку, медленно. Тронул светлую рядом с загаром грудь. Черные глаза не отрывались от его серьезного лица. Девочка сидела неподвижно, только вздохнула коротко, и темный сосок коснулся его ладони. Сказала:

— Хочу, чтоб у нас все было. Все-все.

— Да.

— Ты приедешь? Бибиси, приедешь двадцать…

— Да, — он тянулся к ней, не вставая, вытягивая спину до сладкой напряженной боли, от которой немели согнутые колени. Взял за плечи обеими руками, мягко укладывая на рубашку и поправляя откинутый рукав, чтоб ее голова не лежала на песке.

— Я бы сейчас прямо, — прошептала она, закрывая глаза, чтоб лучше слышать его руки. Его живот. Бедра у ее вытянутых ног, — и пусть бы все-все.

— Я приеду. Я люблю тебя.

— Я люблю тебя.

Через полчаса шли рядом, его ноги увязали в сухом песке. Инга взглядывала на голый живот мальчика и отводила глаза. Улыбаясь, смотрела снова. Встав, попили тепловатой воды из бутылки. И снова пошли. Медленно, держась за руки. На плече Горчика стукалась о локоть сумка с водой и парой лепешек, испеченных Ликой на противне.

— Есть хочешь? Уже почти пришли. Там оденемся, а то, правда, спалим себе зады.

— Хочу. Да, там поедим, — она из-под козырька видела, как все ближе становятся плоские камни, выползающие к самой воде, — а что там?

— Там странное такое место. Может река была тыщу лет назад. В самую степь идет такое как ущелье, но не глубоко. Стенки из песчаника. Хороший камень. Мягкий, но не выветривается. Смотри, какие глыбищи.

Насыпь разновеликих камней перегораживала песок. Плоские, как толстенные столешницы, они лежали то редко, то наваливаясь друг на друга и задирая в небо края.

— Как будто их вынес потоп, — сказала Инга, — красивые какие. Как бисквит.

Накинув рубашку, подошла к низкой гряде, прыгнула на один из камней. Балансируя, перескочила на другой и встала, осматривая степь и песок.

— О!

— Что там? — Серега кинул сумку в низкую тень и, натянув трусы, выкладывал из нее бумажный сверток с едой и другой — плотно увязанный в промасленную рваную тряпку.

— Ты говоришь, у Ивана астма? И язва еще?

— Та не только. Но астма, прям, сильная очень.

Инга спрыгнула рядом. Тоже натянула трусики, отряхивая с бедер песок. Сидя в тени наискось торчащего камня, они кусали от одной лепешки, маленькими глоточками пили воду.

— Там дальше полянки, желтые с серым. Степной чай, или грудница. Очень хорошая трава. А еще я увидела, правее там — зеленое пятно, там вода. Пресная.

— Ну, если уж совсем помирать, то напьемся. А то сырая ж.

Он подал ей большое, чуть увядшее яблоко — из гостинцев участкового Василия. Взял себе другое.

— Сереж, а мы зачем тут? — яблоко подавалось мягко, но после хрустело, наполняя рот сладкой слюной.

— Увидишь. Я сейчас тут похожу, присмотрюсь. А ты если хочешь, валяйся. Солнце сильно злое, купаться не надо.

Инга догрызла яблоко. Выбрасывая хвостик, прислонилась к шершавому камню. Жара окружила низкую черную тень, будто села в засаде, не решаясь переступить четкую границу.

— Хорошо. Ты мой. Заботишься, как папа. Хотя… Мне откуда знать, я его и не видела никогда. Мама ему даже не сказала, что я рожусь.

— А имя есть у него?

Инга пожала плечами. Подобрала ноги, и, набрав песка, стала сыпать его тонкой струйкой. Песок в песок.

— Я Инга Михайловна Михайлова.

— Миша, значит?

— Не понял ты. Она по фамилии его записала. Какая фамилия, такое взяла отчество. Такая вот у меня мама.

— Зато бабка у тебя вон какая. Золото.

Инга кивнула. Бедный Сережка Горчик. Вырос тоже без отца, а мать его ненавидит. А надо, чтоб любила. Иначе, как жить? Наверное, поэтому Инге все время видится этот маленький пацанчик с ушами, серьезный такой. Она его любит за себя и еще за мать тоже. Как все странно. Год назад она смеялась и предлагала Виве, да давай поклянусь до двадцати лет. А сейчас…

— Когда у нас будут дети… Ты чего смеешься? Ты, Бибиси, я о серьезном же!

— Извини. Ну, чего дальше хотела?

— Ничего.

Он нагнул голову, чтоб заглянуть в опущенное лицо. Опираясь на руки, подполз и улегся затылком на ее ноги, вздохнул шумно. Инга фыркнула, кладя руку на тонкие волосы.

— Ладно. Ты извини. Чего я правда. Дети какие-то.

— Глупая ты. Я смеялся, потому что представил, будет такая мелкая Инга. Черная и круглая. Как пузырь на ножках.

— Чего это пузырь?

— Ну, на тебя похожая ж. Эй, — закрылся рукой от ее негодующего лица, — не кусайся. Ты же была толстая. Смешная такая.

— Я? Толстая?

Горчик закрылся двумя руками. Посмотрел в щелочку между пальцев на потерянное лицо. И вдруг Инга кивнула, вздыхая.

— Да. Была вот. Да я и сейчас.

— Не-ет. Ты стала другая совсем.

Инга вспомнила Вивино недавнее — какая ты стала. И Ром козел сказал те же слова. Что-то произошло с ней, за этот последний год.

— Сейчас стала?

— Не. В четвертом классе. Помнишь, когда портфель.

Она передернула плечами, пытаясь слить в одно тощего пацана с прищуренными глазами, что подошел нахальной походочкой и дернул из рук старый портфель. И этого вот — ее Сережу, выжаренного солнцем, с белыми волосами и узким прекрасным лицом.

— Ох, я испугалась. И разозлилась. Думала, дурак, снова лезет драться.

— Я понести хотел.

— Что?

— Хотел понести, — пояснил он терпеливо, глядя снизу серыми глазами, полными солнца, — тебе, чтоб как в кино. Ты чего?

Поднял руку, трогая ее закрытый глаз.

— А я подумала. Ты меня прости.

— Да ладно тебе. То давно ж было.

Она нагнулась, целуя полураскрытые губы. Маялась внезапной виной. Господи, а вдруг все сложилось бы по-другому! Умная Инга улыбнулась бы и подала ему портфель. Дальше шли бы вместе. И он уже не один. Никогда. У него Инга. И жизнь его была бы другой, обязательно.

— Маленький мой, — шептала, отрываясь, и снова целовала, нос и скулы, переносицу, веки с ресницами, — ты мой Сережка, ох, какая же я дура.

— Я и говорю, — согласился мальчик, крутясь на ее коленках, — всегда говорю. А ты не веришь.

— Ну, тебя. За это будут тебе дети. Один будет точно. Или одна.

Он закрыл глаза, думая стесненно, да мы сами еще. Но снова ушел в первую ночь, когда стаскивал с нее шортики, а она послушно поднимала ноги, помогая, а сама спала уже вовсю. И осторожно подумал дальше, ну да, что такого-то. Мы вместе будем любить. Как вот друг друга.

— Если ты сейчас не встанешь, — сказала Инга, — мы вообще не встанем. А шли зачем-то.

— Встаю.

Она еще посидела в тени, с удивлением глядя, как он разворачивает тряпку, вытаскивая ржавую железку и маленький молоток. И тоже встала, немного ревниво поняв, он вдруг стал думать о чем-то другом, что не связано с ней. Пошел вдоль камней, осматривая, наклоняя голову. Трогал свободной рукой, проводя ладонью по шершавой хлебной поверхности.

Инга повесила на плечо пустую сумку, застегнула сандалии и пошла в степь, вдоль низкой гряды, почти ушедшей в сухую глину. Надо набрать травы, вечером сделать Ивану чай. А еще спросить, как Лика узнала номер Вали Ситниковой. И вообще все о них интересно.

Она старалась не убредать далеко. На самой границе песка и травы аккуратно сорвала несколько веток синеголовника, топырящего солнышки острых колючек. Слушая, как степь немолчно звенит песнями цикад, уходила дальше, рвала растущие пучками сероватые стебли грудного чая, с желтыми корзинками мелких подсушенных цветков. Выпрямляясь, оглядела желтые, красноватые и серые от солнца травы. Решила — хватит, полыни и чабреца с подорожником можно набрать и рядом с лагерем. И пошла обратно, ища глазами среди камней Сережину фигуру.

Услышала его раньше. Сильный удар железа по камню заставлял воздух звенеть, стихал и сменялся медленной чередой ударов слабее. Инга бросила сумку в тень и пошла на стук, заглядывая в уголки между редко стоящих больших камней.

— Вот ты! — ступила в воду, обходя самый крайний камень. Он, слегка повалясь на более мелкие, был обращен к морю плоской стороной размером с теннисный стол. Серега стоял по колено в воде, перед невидимой с берега плоскостью. И приставив зубило к камню, ударял молотком.

Кивнул, смахивая со лба волосы.

— Ты там будь. Не лезь в воду. Не хочу, чтоб видела, ладно?

— А наверх можно? — она влезла по неровным случайным ступеням и села на широкий край, свешивая ноги.

— Сиди. Не маши ногами только, а то зашибу.

Ей было интересно, что он там колотит. Неужели умеет? Не стала спрашивать, подумала, счастливо пугаясь — а вдруг меня? И тут же захихикала, представив себе выбитый в камне навечно кривенький детский рисунок точка-точка-запятая, но с подписью «Инга плюс Сережа»…

Вдруг, повернув мысли в другую сторону, может быть, из-за этого плюса меж двух имен, сказала:

— Лика очень хорошая, правда?

Серега внимательно глянул сощуренными глазами. Ударил и снова прицелился.

— Очень.

— И Иван.

— Да, — «боммг» — отозвался камень.

— Умные оба. Наверное, счастливые.

— Не знаю, ляля моя. — «боммг-боммг», — кажется у дочки там сильные проблемы с мужем, Лика переживает. И Вадик ихний тот еще перец. Я б так не говорил, они все шуточками, с любовью. Но я ж вижу. Ну и чего рассказывают, слышу тоже.

— Все равно счастливые. Они вместе. Всегда.

Боммг, говорил камень. Кричала чайка, плюхалась в воду, шлепая себя, как брошенный камушек.

— А ты почему вдруг про них? — он примерился, снова стал класть мерные зарубки, отворачивая лицо от летящих осколков.

— Вдруг, — ответила девочка, ерзая. Пожаловалась:

— Попу колет.

— Слезай, — он размахнулся и кинул на берег железки, протянул руки, — не, лучше прыгай, я поймаю.

Она завизжала и кинулась вниз, отталкиваясь сандалями от наклонной поверхности. Свалилась мешком, сшибая Горчика в мелкую воду. И он, барахтаясь, закричал, плюясь и фыркая:

— Утопишь, черт. Ну, ты слоненок, ляля. Не-не, шучу, балерина, как есть балерина.

— То-то, — наставительно сказала Инга, поднимаясь и таща его за руку из воды, — ой… Это… это же…

На покатой поверхности, шершаво-желтой, глубокими сильными штрихами были вырезаны две фигуры. Высокий мужчина, стоит, как стоят в музее античные статуи, нога чуть согнута, рука держит опущенный щит, а вторая вытянута к стоящей рядом женщине. Тоже высокой, с сильными плечами и крутой шеей, очерченной плавным изгибом — одной, но верной линией. И фигура ее еле намечена, под ниспадающими складками ткани. Но видно — повернулась к нему, протягивая руку к бедру.

Горчик молчал, слушая, как молчит Инга. И улыбнулся во весь рот, когда она сказала сперва вопросительно, но перебивая сама себя, тут же с уверенностью:

— Лика! Это же они, да. Черт. Лика и Иван. Оххх…

— Видно, да? Получилось? Инга, я сделал?

Он засмеялся, вытирая пыльные руки. Наклонился, машинально плеская в лицо воды и размазывая по щекам мокрую желтую грязь.

Инга обняла его, прижалась, слушая ухом частый стук сердца. Сказала шепотом:

— О-о-о, какой ты. Слу-у-ушай, ну вообще, Горчик, ты чертов бибиси, фу, слов нет у меня. Я не знала… а красивые какие. И молодые. Но все равно они.

— Та я и сам. Не знал сильно. Но думал, та надо ж попробовать. Тут еще нужно доделать много. Ну, ты когда уедешь, я…

Голос его ожидаемо погрустнел, но Инга затрясла головой, не отрывая ее от ребер.

— Вместе сделаем. А потом, когда я уеду, закончишь. Сережка, а ты понимаешь, что они тебя любят?

Она говорила и сама набирала в горсть воды, умывая ему грязное лицо. Он послушно поворачивался, подставляя щеки и лоб.

— Та. Нашли кого. Мало тебе со мной возни, ляля моя, так еще им, всяких хлопот.

— Дурак. Пусть любят. Это же здорово. Пойдем, они там соскучились совсем.

Ночью Сережа лежал, чуть свесив напряженный бок с топчана, и неловко подогнув руку, чтоб не мешать Инге. Она заснула на спине, раскидав жаркие ноги и кинув руку поперек его живота. Когда захочется спать, он ляжет удобнее, повернется на бок, встраивая свои колени и подбородок в ее ноги, шею. А пока так, чтоб смотреть в полумрак и думать. Странно, без нее казалось, в сарайке ночами стоит кромешная темнота, и только звезды насыпаны узкими полосами. Иван предлагал, давай влезем на крышу, кинем пару досок, а то дожди бывают. Но Сереже нравились полосы неба, и если случался быстрый обильный дождь, он просто перетаскивал легкий топчан поближе к двери, ворочая его вслепую. А теперь, может быть, потому что он смотрел не только на звезды, оказалось, ночами в сарайке стоит рассеянный сумрачный полумрак, и в нем видно. Ее, Ингу. И видно его, его колени, руки, живот. Он радовался, значит — она видит его тоже. И радовался, что последние три года без перерыва нырял, и напряженные усилия да еще неумение много и жадно есть, выточили ему нормальное тело, пусть не широкое, как у качков, но сильное, сделанное из узких, как сам, туго сплетенных мышц. Ей нравилось, он видел. Но понимал, да если б был щекастым крепышом, как Валька Сапог, ей все равно нравилось бы.

… Как хорошо, что он видит ее. Не в памяти, а наяву…Облитую ярким белым светом палящего солнца, очерченную резкими дневными тенями. В мягком свете заката, который плавит все резкое, рисуя лишь переходами теплого света. И ночью, когда ее линии обозначены бликами и переходами теней — из легких в глубокие. Эти линии только ее. Улегшись на тощую подушку и закинув локоть за голову, чтоб удобнее смотреть, он смотрел. Как она садится на топчан, подбирая под попу согнутую ногу. И уже знал, с замирающим сердцем, ее спина изогнется мягким и прочным изгибом, единственно верным. И поэтому совершенно прекрасным. Полумрак обрисует линию плеча и шеи, черные штрихи лягут вдоль, рядышком, свешивая густые пряди волос. И медленно поправляя их, встанут в темном воздухе руки, ловя на кожу неясные длинные блики.

Удерживая голову на локте, не отводил глаз, и чуть шевеля губами, неслышно считал верные линии. Одна вдоль бока, одну — уголком согнутой ноги, одна — изгиб шеи, две вдоль рук, но одна прорисована сверху, а вторая снизу, как бы подхватывая и продолжая намеками. Волосы. Щека. Блеск волос и глаза. Так мало нужно, чтоб появилась она. Но нужно, чтоб верные линии.

Когда сидела у костра, обхватив руками коленки и устроив на них подбородок, линии казались другими, но он знал — те же, просто, как мягкая проволока в умных руках, легли по-другому. Умные руки света. И думал, слушая, как она говорит с Иваном, смеется Лике, блестя зубами, — мои руки должны быть такими же умными, как рисующий ее свет. Как глаза, что увидели. Получится ли?

Линии он видел всегда. Мир состоял из них, и все вещи, люди, все явления — гроза с ее тучами или огненные полосы заката — все они содержали в себе этот единственно верный костяк, несколько главных штрихов, которые так хорошо видны. И которые время от времени он пробовал, удержав глазом, перенести в руку с карандашом или старым удобным ножичком. Рука должна повторить линию точно, без исправлений, провести ее сразу, следуя за памятью глаз. Видел — получалось. Но тут же забывал, вернее, уходил во внешнюю жизнь, полагая линии чем-то неважным и уж точно ненужным.

Маленькую школу десяток лет все собирались закрыть, потому что бывало — в первый класс шли человек двенадцать-пятнадцать, из трех окрестных поселков, и даже с окраины Судака два-три невезучих первоклашки, кому не хватило мест в городских школах. Рисование тут преподавала неровно-округлая боками и такая же щеками Людмила Васильевна, постоянно стародевически в кого-то влюбленная и все безответно, горестно, отчего маленькие глаза утопали в набрякших от слез веках, и завитая пружиной темная прядь дрожала у толстой щеки. За трикотажные костюмы, похожие на бесформенные доспехи — юбка и жакетик на три пуговицы, один коричневый, а другой серо-зеленый, была прозвана пацанами Какашкой. В третьем классе, подойдя и нависая над Сережиным альбомом, спросила кисло и громко, разглядывая три линии вазы и одну — поникшего в ней цветка:

— Что, Горчичников, карандаш кончился? Или поточить нечем?

И горестным вздохом отстраняя от себя дружный гогот класса, ушла дальше — хвалить старательные раскраски цветными карандашами и фломастерами.

А дома мать вешала на стенку кропотливо прорисованные картиночки — морская гладь из радужного перламутра, пузыри сосен на скалистом берегу, и маяк с тщательно проведенным от него бантиком света. Ахала, складывая руки и восхищаясь, как все сделано, до самой меленькой крапельки, ну ты хоть глянул бы, как люди-то умеют, когда — художники!

Так что Серега особо никому и не показывал. А чего показывать-то? Три линии? Или одну, плавно и хитро вывернутую… Малевал на листках во время политинформаций, и классных собраний, а после, скомкав, выкидывал, поддавал ногой в коридоре поближе к урне — теть Надя техничка уберет.

Позже и совсем неожиданно линии помогли ему прыгать. Он сидел внизу, провожая глазами ныряльщиков, и видел, как они разрывают и мнут телами ту единственно верную, которую надо повторить в прыжке. Влез сам, походил, ощущая босыми подошвами линии камня. И, с замирающим сердцем, доверившись памяти глаз, оттолкнулся, мягко ушел вытянутым телом в воздух, нащупывая линию полета кончиками пальцев. Так и делал потом, всегда. И это всегда помогало.

Здесь, живя медленные жаркие дни рядом с большой Ликой, смотрел, как она протягивает полную руку, пробуя ложкой уху в котелке, как садится, сгибая спину и сутуля широкие плечи, обтянутые сборчатым вырезом полотняной блузки (купленной в болгарском магазине, как и все этнические вещички, специально для намечтанной робинзонады). Смотрел и вдруг с щекочущим холодом в животе увидел ее настоящую, вечную. Линии Лики. И рядом — линии рыжего Ивана, атлета с тяжело висящими руками и крупной головой льва. И пусть у Ивана одышка и живот нависает на ремешок серых ряднинных штанов, а у Лики мягко круглится под овалом лица еще один подбородок. Их линии никуда не ушли, и держат тела, покуда те живы.

Инга увидела. Значит, он сумел. И может быть, это так же хорошо, как смелые, безоглядно летящие краски уверенного в себе Каменева, которые Серега ревниво и грустно разглядывал, тоже прячась в кустах под скалами. Признавая нехотя — тот умеет. И его умение ярче, сильнее бросается в глаза.

Если бы Люда Какашка хоть раз показала мальчику Сереже, да что показала, увидела бы сама — тонкое и смелое перо Матисса, там, где женское лицо тремя точными плавными штрихами. Или выверенную женщину-линию Модильяни. Лукавые рисунки Пикассо, где звери — не отрывая руки. Или громыхающие линии-крики, линии-вопли скульптора Сидура… Тогда может быть, он знал о себе больше. Раньше. Но сложилось по-другому.

И теперь, лежа на старом топчане рядом со спящей девочкой, которая сегодня, стоя по колено в мятущейся праздничной воде, приоткрыла рот, переводя глаза с линий на него, того, кто сделал это, он — царил. Летел внутри, раскрывая добрые руки, охватывая ими огромный мир, оглядывал его царственными глазами, принимая в себя и одновременно вывертываясь, разбрасывая себя, частью, многими, бесконечными частицами этого мира, и смеялся. Кончики пальцев покалывало. Сила копилась в них, и он знал, она настоящая. И в темных глазах Инги увидел — важная, совершенно необходимая.

Осторожно повернулся, улыбаясь и морщась тому, как затекли бока, и она послушно, не просыпаясь, повернулась тоже, спиной к нему, нащупала его руку и устроила на своем животе, под грудью. Дышала мерно, и его пальцев касалась мягкая тяжесть. Поражаясь тому, как стремительно вырастают их общие привычки — он уже знал, как она положит его руку и как повернется маленькая ступня между его щиколоток, он закрыл глаза, уткнулся губами в теплую шею, чтоб еще раз поцеловать и чуть отодвинуться — не тревожить дыханием. Засыпая, вдруг понял — это тоже линия, линия их любви. Она такая же верная, как та, линия полета, что чертит в летнем воздухе его тело. Только эта — общая для двоих.