В стране степей зима мягка и осенние травы успевают родиться и вырасти после лета, — так и уходят под первый снег зелеными. Когда север скован стужей и только ледяные ветры свистят над белыми равнинами, в стране степей то выпадет мягкий снежок, то растопит его ласковое солнце. Жаворонки вьются в бледной синеве неба и из-под копыт коней, взрывая сухие травы, взлетают стаи перепелов, мелькнув багровыми подкрыльями. Бегут рыжие зайцы, неторопко и вольно, останавливаются на пригорке, присев и поводя длинными ушами. Крикнет всадник, смеясь. И заяц, прижав к коричневой спине уши, поскачет дальше, мелькая цветком хвоста, прижатым к светлому пятну крупа.

Но после, когда на северных равнинах тает снег и отовсюду лезет, сверкая на весеннем солнце, яркая, до слезы на глаз, молодая трава, в страну степей приходит мертвая весна. Серые дни сменяются глухими ночами, солнце бродит за облаками и вся степь лежит, будто смерть повила ее белесыми пеленами, сковала тоской. Травы не остановить, они лезут, толкая сухие стебли прошлого лета зелеными иглами, но нет в них блеска и нет радости. Будто насильно вытаскивает их неумолимое время, а само оно тянется, как сырая жила из освежеванной туши оленя, тянется без конца.

И только когда на пригорках и склонах древних курганов выбьет, на сером, тугие стрелки тюльпанов, свернутые в узкие длинные коконы, степь вздохнет, шевельнется и, замерев, ждет. Лопаясь тонкой пленкой по краям лепестков, цветы разворачиваются, загораясь алым блеском, мигают и мельтешат под холодными ветрами и, будто спохватившись, солнце рвет облака, протягивает в синие дыры горячие лучи. И степь распахивается в пришедшую, наконец, весну. Живую весну, идущую вслед за мертвой.

— За снеговым перевалом расцвели они, пока ты спишь, прилетели и опустились на стебли…

Так могла бы шептать мать маленькому Абиту, укачивая его, но не говорились эти слова, потому что все и так знали — все для них идет из-за снегового перевала. Там, в прохладной долине, по которой течет быстрый сверкающий ручей, один из тысяч, распахнулся полог палатки и седоголовый Беслаи, выбравшись, выпрямился, оглянулся после долгого сна и улыбнулся, щуря глаза. Он жив в своей смерти и кровь его горяча так, что улыбка согревает воздух. Не рвется связь, никогда.

Вот он идет к ручью, присев, черпает ладонью воду, обливая потемневшее от горного солнца лицо.

— А в стране степей ломаются на воде последние льдинки и утекают, становясь все прозрачнее.

Вот разжигает костер, подкладывая в огонь сухие ветки.

— А в стране степей брызжут по яркой траве цветы, желтые, синие, красные, лиловые.

Вот Беслаи поет охотничью песню, сзывая свой народ.

— А в стране степей рощи подергиваются плотной дымкой весенней листвы и поверх листьев лопаются цветочные почки, обещая к лету грозди плодов.

И наступает время сладкого воздуха. Степь лежит, глядя в небо прекрасным лицом, руки ее раскинуты вольно, а грудь колышется травами и дышит птичьими песнями. Лучшее время, время сока и первого меда, время, когда, кажется, можно быть сытым и пьяным только запахами новой жизни.

Пень Абит шел, приминая мягкую траву, прямо на восходящее солнце. Из-под потертых сапог прыскали в разные стороны кузнечики, раскрывая полукружия красных и лазоревых крыльев, и снова пряча их под серый доспех. Вились мелкие мотыльки, белые и желтенькие, похожие на облетающие с коня клочки линялой шерсти. Поодаль, на склоне холма, паслась стайка перепелок, время от времени птицы взлетали, мелькая в лад короткими крыльями, и снова пропадали в траве. А на вершине торчали серыми камнями большие дрофы, иногда шевелясь, чтобы перейти с места на место. Солнце лезло вверх, становилось ярче, и Абит щурил глаза, но не отворачивался, боясь оглядываться назад. В распахнутом вороте кожаной рубахи по груди ползли капли пота, и каждый шаг был посчитан сердцем, будто сапоги ступали не по радостным травам, а по самому его нутру, по середине ребер, до горла.

Приближалась по левую руку далекая рощица, — обсыпанная снегом цветов, становилась все ближе. И через стволы деревьев сверкала вода.

Абит на ходу хватал глазами пространство, выискивая силуэты всадников, фигуры пеших или коробчатый скелет повозки, и сам не замечал этого, совершая то, что привычно, что должно. А если заметил бы свои движения, то верно задумался бы, хочет ли он встретить кого, или как раньше — примечает, чтоб первым увидеть противника.

Но думать было невмоготу, хотя прощальные слова Торзы он помнил и, пока не взошло солнце, шагая, старательно пытался собрать мысли во что-то путное. Но, проснувшись с солнцем, степь закричала тысячью голосов, и мысли сбежали из головы, а Пень, махнув рукой, отпустил их, наказав вернуться попозже. Он шел и чем дальше уходил, тем лучшим воином становился, исполняя веление князя.

Когда подошел к рощице, солнце висело над самой головой и, Абит, убирая с потного лба растрепавшиеся волосы, вошел в тень, быстро, по-змеиному оглядываясь. Но только змея, торопясь, скользнула из-под ног, да разлетелись мелкие бабочки. И ещё, в ответ на его шаги, примолк соловей, чтобы, едва минуешь, снова разлиться мелким водопадом трелей.

Пройдя насквозь светлые деревья в цветах, Абит обогнул старый дуб с кривым толстым стволом и ступил на мокрую глину, заросшую молодым тростником. Присел, черпая ладонью воду и плеская в горячее лицо. Хватал губами, глотал, снова набирал полные горсти. И, опять оглядевшись, стащил рубаху и штаны, положил поверх одежды нож. Ступил в прозрачную воду, внимательно следя, куда ставит белые ступни с широкими пальцами. Рядом с чернеющей у частокола тростника корягой, присел и, задержав дыхание, окунулся с головой. В ленивом зеленом сумраке протянул одну руку к черной дыре в основании мореного водой ствола и, держа вторую раскрытой ладонью к дыре, быстро повел поддающуюся воду.

Не думай, как зверь, скрадывающий добычу, будь им…

Он был выдрой, с прижатыми к гладкой голове круглыми ушами, с подернутыми прозрачным веком черными глазами, все примечающими в зеленой воде. С выпущенными на сильной лапе крюками когтей и веером усов, ловящих колебания волн. И когда, в ответ на подогнанную волну, из дыры метнулась, лениво поворачиваясь монетным боком, рыбина, стремительная ладонь преградила ей путь и ногти вцепились в жабры. Взрывая фонтаны воды, Абит выпрямился, резко выбросил рыбу на глинистый бережок. Прыгнул следом и, снова схватив за головой, одним ударом о камень, убил.

Присев на земле, рассмотрел добычу. Толстые чешуйчатые бока еще поднимались, трепыхался красный плавник. Не думай, как зверь, поймавший добычу… Он мог съесть ее прямо так, вгрызясь в белое брюхо и выплевывая жесткую чешую, а потом найти на берегу озерца заросли горькой ивы и, сорвав тонких веток, зубами содрать с них кору, сжевать и проглотить, как следует делать всякий раз, когда ешь сырую рыбу из озера, а не из моря, чтоб черви рыбы не ожили в животе. Но Абит не захотел оставаться зверем. Снял с ремня нож, единственное оружие, оставленное ему вождем, подхватил одежду и ушел с берега на солнечную маленькую поляну, окруженную орешником. Собрав небольшой костерок, настругал тонкой лучины, сложил ее домиком и присыпал сверху размятым сухим мхом. Поддев на рукояти ножа бронзовую скобу, отвел ее и придержал пальцем. На внутренней стороне скобы сверкнула вставка из горного хрусталя, тонкая и прочная, прозрачная, как вода и выпуклая, как созревшая чечевица. Абит поймал в длинный глазок солнечный луч и, направив его на костерок, дождался, когда мох задымится. Раздув костер, сидел перед невидимым, обжигающим лицо огнем, подбрасывая в него толстые обломки веток. А когда они прогорели, закопал в жаркую золу рыбину, обмазанную мокрой глиной. Соловей над головой щелкал, переливая в горле весеннюю песню, возились в листьях прочие птицы, вскрикивая на разные голоса.

Абит вытащил рыбу, когда глина потрескалась, и долго неторопливо ел, выковыривая горячие куски белой мякоти. А потом, еще раз осмотревшись и прислушавшись, лег навзничь, глядя сквозь решетки ветвей на далекое небо. Голый, с ножом в руке, украшенным цветными камнями по удобной рукояти, заснул, разбросав ноги.

Ему снилась Ахатта, висящая в корявых ветвях огромного дерева. Вместо листьев по веткам ползали медленные темно-зеленые жуки, заползая на растянутые руки и гладкий, подергивающийся живот. Падали и, перевернувшись на лапки, снова лезли наверх, по трещиноватой коре и свесившимся черным волосам женщины. Мерно стукал глухой барабан, ныла какая-то дудка, будто вился большой комар и уворачивался от замаха.

Когда зеленый жук заполз на смуглый лоб, Ахатта открыла глаза. В них, узких и черных, покачиваясь, плыла дрема, перемешанная со страхом. Пень встал, вырастая, расправляя плечи, доставая каменного потолка седой головой Учителя Беслаи, улыбнулся ей, щуря синие глаза, полные света снегов, и, поднимая сильную руку, метнул в жука нож, сверкнувший на лету красными камнями и бронзовыми накладками. Нож вонзился в самую середину лба, пригвоздив к смуглой коже жука, мельтешащего щетинистыми лапами. Ахатта крикнула и Пень, проснувшись, сел, сжимая в руке нож.

Рощица говорила слитным шепотом птичьих голосов и жужжанием пчел. С озерца сквозь надрывное кваканье лягушек доносился плеск играющей рыбы. Низкое солнце просвечивало ряды тонких стволов, зажигая весеннюю листву горячим зеленым светом. А напротив Пня на согнутой ветке кустарника сидела большая ворона, разглядывала его круглым глазом. Открыв клюв, каркнула снова, и Пень вскочил, стряхивая остатки сна. Ворона лениво улетела и только качалась перед глазами распрямившаяся ветка.

Ахатта.

Оглядевшись, Пень присел на корточки у потухшего костерка, нащупал одежду. Собрался было натянуть штаны, но, морщась от липкости грязных ладоней, снова пошел к озерцу. Ополоснувшись, замер, рассматривая себя в успокоенной глади. Из воды на него смотрело широкое лицо, скулы покрыты короткой бородкой, вдруг посветлевшей и завившейся в разные стороны мягкими прядями. Он отвел упавшие на лоб русые волосы, заглянул в светлые глаза. Горячо стукнуло сердце, когда вспомнил о сне, в котором глаза его были глазами Беслаи, ледяными до синевы. Но нет, это его глаза, глаза Пня, только, вроде бы, выгоревшие за день одиночества до серого цвета, вместо привычного темного. Наклоняясь, тщетно пытался в наморщенной от ветерка поверхности разглядеть себя получше, но не смог и, махнув рукой, натянул рубаху, штаны, подпоясался ремнем.

— Когда ты последний раз видел себя, Абит? — спросил вслух и покачал головой. Не было нужды разглядывать свое лицо, вот и не смотрел. Наверное, такой и есть, все время.

Ахатта. Но это всего лишь сон.

Стоя над водой, которую изнутри трогали рыбы, оставляя на гладком медленные круги, он полой рубахи вытер лезвие ножа, спрятал его. Сны приходят разные. Некоторые из них вещают о будущем или говорят о далеком. И без пришедшего странного сна Пень знал, с Ахаттой что-то случилось. Но не было в дневном сне метки о том, что он настоящий. Он бы метку увидел, или услышал. Важнее было другое сейчас.

Медленно двинулся в зеленый сумрак, пронизанный красными лучами уходящего солнца. Прошел под березой, засматривая наверх, там, где ветви истончались и чертили еще яркое небо. Потрогал шелковистую кору. Постоял перед зарослью ежевики, усыпанной белыми цветами. Над каждым цветком висела пчела, и многие разные мухи мелькали радужными крылышками.

Там, откуда ушел, он сейчас гнал бы отряд мальчишек, покрикивая и направляя, подгоняя отставших, по холмам и рытвинам, дальше и дальше, чтоб встретить ночь в дикой степи и, разведя костры, а может быть, таясь без огня, заночевать на траве, уча молодых жизни воина. А теперь некуда торопиться, и, оказывается, он видит множество вещей, невидимых раньше. Мухи. Кузнечики. Маленькое гнездо на конце ветки. Резные листья дуба, очерченные бронзовым светом. А ведь Зубы Дракона гордятся тем, что вросли в мир, и сердца их бьются вместе со степными травами и дуновением ветра. Но вот он один, и некуда торопиться, и вдруг он увидел больше. Получается, он вышел на свободу? Из клетки обязанностей, сменяющих одна другую. Жил ли кто в племени свободно? Без нужды встать до солнца, и делать то, что делалось испокон веку, завещанное Учителем Беслаи. Похоже, никто.

Двинулся к опушке, раздвигая ветки орешника. И остановился опять. Зачем ему снова в путь? Куда он идет? Нет задания, нет обязанностей, и поручений нет.

— Я теперь… такой. Могу вот…

Негромкий голос вплелся в вечерние звуки рощи, не нарушая их.

Абит сел на небольшой холмик и пощупал рукой сочную траву. Можно никуда не идти, остаться. Ловить рыбу, идти в степь, разыскивая перепелиные гнезда и заячьи норы. Возвращаться к озеру и сидеть перед закатом, пока солнце медленно идет вниз, касается краем границы вод и красит гладкую поверхность красным. А потом, когда надоест, идти дальше, может быть к морю, жить там, вырыв в большом обрыве землянку. Построить лодку, как те, что бывают у речного племени. Не для рыбалки, — Пень знал, никогда не пропадет он в степи или у воды, потому что умеет быть зверем, — а для того, чтоб однажды отправиться к солнцу, загребая веслом и крича новые песни. Вдруг вспомнил, как дети по весне выпускают из клеток степных птичек и мелких зверьков, которых кормили всю зиму. И смеются, глядя на беспорядочные прыжки степного прыгунчика, который, задрав хвост с черной кисточкой, боится степи, замирает, мечется, не зная, что делать с этим огромным миром, обступившим его. И падает, притворяясь мертвым.

— Я не степной прыгун! Я знаю, как быть, и знаю мир. Я сам и я не пропаду.

Сознание огромности свободы вдруг закружило большую голову Пня, и он схватился за лохматые волосы, потянул сильно, смеясь и крича.

— Я сам! Сам! Что хочу!

Тут же смолк, сторожась, чтоб крик не услышали издалека, вскочил, разбрасывая вокруг себя вырванные пучки травы. И остановился. А как же Ахатта? Все Зубы Дракона знают друг о друге, так есть. Воины знают больше о каждом из них, на любом расстоянии. Ранен ли, или погиб и смотрит сверху, уходя за перевал. О женщинах и стариках знают меньше, просто приходит ноющая боль в сердце и у боли этой есть имя. Вот болит его сердце и говорит ему — Ахатта.

Солнце село, и роща ушла во мрак. Скоро взойдет луна, в степи ее уже видно, а сюда она заглянет сверху, уже белой и маленькой. Вместо кузнечиков засверчали сверчки, дневные птицы примолкли, лишь изредка вскрикивая. И ухнула в вышине ветвей маленькая сова.

— Она чужая жена. Исма ушел, слава ему и пусть дорога к Учителю будет спокойной, но все равно Ахатта — чужая жена и любит только его.

Он проговорил это в темноту и прислушался, будто ожидая ответа. Не услышав, сказал еще, нажимая на каждое слово, с вызовом:

— И в города я могу. Теперь вот. Там многие чудеса.

Сверху из темноты порхнула невидимая тень, чиркнула рядом с ухом мягким крылом и унеслась, показывая в свете восходящей луны угловатые крылья. Но женщина из дневного, не отмеченного правдой о жизни сна, смотрела в его глаза своими, они дремали, но в них был страх и просьба. Провожая взглядом мелькнувший призрак поманившей его свободы, Пень прошептал:

— Надо идти, к Ахатте. Надо.

Повернулся, разыскивая в серебрящихся стволах просвет, ведущий к опушке.

Летучая мышь, трепеща уголками растянутых по тонким косточкам крыльев, мелькнула на диске луны и унеслась в небо, собирая на черный силуэт крапки звезд.

И вдруг заболело левое плечо, резко, будто укусил кто. Пень на ходу машинально хлопнул поверх одежды, сунул руку в ворот. Проведя пальцами по плечу, нахмурился, останавливаясь, медленно ощупал кожу. Растягивая ворот, стащил рубаху с плеча и, выпятив подбородок, попытался разглядеть в бледном свете, что там. На плече, там, где у каждого человека племени был выбит мелкими шрамами знак — две длинных сходящихся линии, соединенных по широкой стороне волнистой чертой, так что получался длинный зуб, кожа горела и билась под ней кровь.

Сколько помнил себя Абит, столько носил он на плече знак племени, как носят его все люди Зубов Дракона. Длинный изогнутый треугольник из цепочки мелких шрамов. Выросши, он сам принимал младенцев, орущих и дрыгающих ногами, чтобы, зажав тельце коленями, наколоть знак ножом, освященным старым шаманом Патаххой. Каждый нож годился для нанесения знака, но не каждый воин получал это право. И не всегда. Пень получил, в тот год, когда отличился в битве, и Торза, призвав его к себе, велел уйти в дальнее стойбище, сопровождая повозку с тремя только что родившими женщинами. Одна из них была мать Абита. Она ехала, трясясь, укрытая по коленям выделанной шкурой и поймав взгляд старшего сына, улыбалась слабой улыбкой — роды были трудные. Держала на руке маленькую черную головку. Приехали днем, а к ночи на площадке, окруженной палатками, четыре шамана спели хвалу богам воздуха и земли, Матери Трав и Учителю Беслаи. Абиту вернули его нож, омытый в крови ягненка, и он, глубоко втыкая кончик лезвия в детскую кожу, шевелил губами, отсчитывая нужное число точек.

Останавливаясь, поднимал голову и видел перед собой лицо матери, залитое кровью костра, ее широкие черные глаза и закушенную губу. Крик мальчика уносился в небо, полное звезд.

— Теперь в жилах нового воина течет наша общая кровь, — сказал Патахха, беря орущего еще безымянного мальчишку и вытирая маленькое плечо пучком мха, — возьмите его, пусть мать хранит мальчика, пока не придет время.

Шрам-зуб болел все сильнее, руку дергало, казалось, распухнув, она разорвет кожаный рукав. Абит потянул рубаху через голову и она, задевая горящую кожу, показалось ему, сама загорелась — хоть срывай и топчи ногами. По носу хлестнул шнурок, вырванный из ворота, волосы больно зацепились за петлю. Не желая кричать в голос, Абит замычал угрожающе, стращая боль, и закрутился на месте, оступаясь на мягкой земле. Рвал рубаху с плеч, путаясь в рукавах. Отбросил под ноги и вдруг замер. Коснулся горящей кожи, нащупывая бугорки шрамов. Пальцы скользнули по гладкой, ровной поверхности и очередной шрам, разглаживаясь, исчез, перестал ощущаться.

— Нет! Я — Зуб Дракона! — крикнул он черным, облитым серебром луны стволам, и ночная сова расхохоталась в ответ.

— Я — Абит, меня называли Пнем, это прозвище, детское!

Придерживая руку, на которой кожа вздувалась и опадала, становясь гладкой, он снова кричал, утверждая себя и с ужасом понимая, в словах появляются дыры и он, Пень… как же зовут его, кто он, — не может их заткнуть, не знает чем.

— Я — воин племени… племени… и вождь мой, князь…

Мысли путались, крик спугивал их, и черный кричащий человек у подножия деревьев замолкал, прислушиваясь к себе и, охваченный страхом, растопыривая пальцы, будто так хотел удержать память, сорванным голосом снова кричал:

— Я родился… степь… моя мать, отец мой и… брат. Ис-маэл. Брат? Сестра? Ха… Хаидэ кто? Ты, Аха… Ах-а-тт…

Тяжело дыша, повалился на колени, сжал кулаки, удерживая последнее, что стремилось уплыть вслед за конским топотом, лязгом мечей, запахом пота и жареного мяса, болью в натруженных пальцах от натянутой тысячи раз тетивы, горитом со стрелами, бившимся о бедро… Удерживая имя женщины, глядящей на него узкими глазами из ветвей дерева, полного зеленых жуков вместо листьев.

— Нельзя. Ее нельзя…

Пополз, ощупывая перед собой землю, отбрасывая ветки, роясь в насыпанном сверху лесной мусоре, закрутился на коленях и вдруг засмеялся хрипло, поднимая в правой руке нож. Красный камень в рукояти сверкнул и погас, закрытый кулаком.

Человек с лицом, завешенным русыми лохмами, оскалясь, кинулся навзничь на склон пригорка, подставляя обнаженную грудь лунному свету. Приставил лезвие к груди, нажимая, вдохнул острый запах крови и повел линию, разрезая кожу, молясь тем, кто еще смотрит на него из темного воздуха, но чьи взгляды уже почти не видны. Молясь успеть, пока они не отвернулись, унося с собой все, что он знал, все, чем жил до этого страшного дня.

Кровь щекотала ребра, а боль не была слышна, заглушенная болью в плече, болью, ворующей знак родства. И на белой в свете луны коже появлялась кривая буква чужого языка. Когда-то давно девочка Хаидэ училась, чтоб уйти из племени, оставаясь его воином. Абит тогда смотрел и слушал. И еще помнил, но память уже исчезала.

Черная кривая буква истекала кровью, а после — лишь длинный шрам, длящийся по животу.

И человек без имени и прошлого, без народа и без множества умений, что делали его одним из лучших молодых воинов племени, которое враги называли Драконами и степными осами, выронил нож и, повернувшись на бок, заснул. Уже не зная, что он был — Абит, по прозвищу Пень, и что имя Ахатты, любимой другим, перестало болеть в его сердце, призывая на помощь.

Он спал на склоне, на мирное лицо светила луна, меняя черты и выбеливая лохматые волосы, делала своим светом ярче свежий шрам на груди, истекающий черными змейками крови. А на дальнем краю поляны стоял невысокий и худой силуэт, за которым деревья будто вскидывались и шевелились, оставаясь на месте, клонили к меховой шапке ветки с пучками листвы и будто пальцы от огня, отдергивали их выше. Луна не могла найти под шапкой лица и светила только на вытянутую вперед руку, в горсти которой перемигивалась стайка зеленых неярких огней. Будто носящий меховой малахай с кинутым на грудь хвостом старого лиса держал семью светляков, сцепленных лапами, живых и — вместе.