Малые реки, начинаясь от родников, текут, извиваясь, среди пригорков и кочек, входят тонкой еще водой в небольшие рощи и, напоив деревья, принимают их тень, стекающую с темной листвы, кормятся влагой корней, отдавая им свою влагу, и дальше идут, становясь реками средними. В них — рыба и серые черепахи, чьи маленькие головы торчат среди плоских листьев водяных лилий, на глади воды в крошечных затонах, растопырив нитяные лапы, бегают водомерки, падают с веток и трав мотыльки, и дрожат от крыльев, расходясь, нежные круги. А в середине вьется, крутясь, вода быстрая, которая торопится дальше, чтоб, взяв себе воды небесных дождей, сделаться шире. Петляя, встречаются средние реки посреди холмов, и одна покоряется, отдавая другой свои воды. И вот из двух — одна. Посреди подмытых сильной водой обрывистых берегов течет, то замедляя, то убыстряя ход, гремит камнями, плещет прозрачной волной на светлый песок пляжиков, что намыла сама. Спешат к ней другие речушки, и вот уже толстый широкий змей вьет сверкающее тулово между огромных курганов. Не перейти вброд, только броситься в воду и плыть, взмахивая руками, следя, чтоб течение не унесло слишком далеко. Взмахов рук еще хватает тут, где почти большая река стала настоящей, такой, что не пересохнет в летний зной.
И, протекая дальше, настоящая река принимает в себя ручьи и протоки, берет с собой их воды. Огромная, с дальним берегом, катит себя, уже никуда не торопясь: разливается плоскими озерами, снова собирается в сильную полосу-ленту. Она теперь одна, царит. И все, что в ней — движется, подчиняясь течению или борясь с ним. Все — в русле царской реки.
Так и время каждого человека, начавшись с рождения, течет само по себе, а после соединяется с временами других, и вдруг — снова несется отдельным ручьем; из прошлого через настоящее — в будущее. И если прошлое когда-то было одной рекой, которая рассыпалась потом на ручьи, какие-то из них, петляя по степям жизни, могут собраться вновь, чтоб идти в русло будущего уже вместе. Той самой огромной рекой, что царит над ветрами, травами, и ходом облаков.
Как дождаться того, чтоб ручьи соединились, думала Хаидэ, сидя в плетеном кресле в перистиле, за дальним краем квадратного бассейна. С крыши в бассейн смотрели каменные морды на концах водостоков. Вчера весь день шел дождь и сегодня над перистилем неслись облака, озаренные ярким солнцем, а то — серые, как комки старой пряжи. Брызгали из них поздние весенние дожди, знаменуя начало лета. Черные пасти каменных морд лили в бассейн собранную с крыши воду.
Теренций ушел на агору, он все еще пирует и развлекается с приехавшими гостями. В доме пусто, лишь бегают рабыни, шаркает растоптанными вышитыми туфлями Фития, покашливая. И в комнате слуг, куда открыта дверь, завешенная темным полотном, спит Ахатта. Выздоравливает. Вечером, может быть, приведут Техути. И можно будет еще говорить с ним, стараясь не думать о том, что через два дня корабль снимется с якоря, пойдет дальше вдоль побережья, через небольшие полисы: торгуя, подписывая бумаги, забирая почту и подарки в Элладу. И египтянин отправится на корабле.
Хаидэ плотнее закуталась в шерстяной шарф, которым заставила укрыть плечи нянька. Дожди напомнили, лето еще не пришло, и солнце капризно, как юная красавица, то засмеется, то хмурит яркую бровь. Но лучше сидеть здесь. Если Ахатта проснется, Хаидэ первая услышит ее.
Наверно, дожди виноваты в том, что прошлое видится Хаидэ ручьями, а будущее — сильной рекой. Следить за ними утомительно и хочется подогнать узкую капризную воду, ну скорее, давай же. Пусть река станет царской и пусть ей ничто не грозит, ни зной, ни зимняя стужа. Ручей — рассказ Ахатты о страшной жизни у тойров, еще ручей — воспоминания Хаидэ о Нубе. Еще ручей — рассказы Техути о далеком Египте. И еще один — ее рассказ Техути о том, что же все они значат друг для друга.
Поскрипывает при каждом движении кресло, плетеное из кожаных полос, текут перед глазами струйки воды с крыши, видятся вместо них ручьи прошлого. Что-то случится, когда сольются они и станут рекой. Не может не случиться. Столько лет жила она в клетке из мраморных колонн, будто спала и грезила о настоящей жизни. И вот с неба ее настоящего сорвались дожди, наполняя русла, которые давно казались пересохшими. Вода прошлого бурлит, крутит водовороты, топит в себе цветы и сорванные листья. Вода прошлого торопится, ей надо собрать все ручьи в большую реку. И течь дальше.
— Мератос, — вполголоса окликнула Хаидэ пробегающую с поклоном девочку, протянула ей лежащее рядом мягкое покрывало, — поди к больной, укрой ей ноги. Ну, что?
Девочка стояла, надув губу, крутила пальцем завитую прядь, выпавшую из-под вышитой повязки. Хаидэ посмотрела внимательнее. Не выпала прядь, нарочно выпустила она ее, и подвила горячими шипцами, чтоб подпрыгивала при каждом шаге.
— Пусть хранит тебя солнцеликая Афродита, моя госпожа…
— Что?
— Твоя новая рабыня, — и увидев, как нахмурилась хозяйка, поспешно поправилась:
— Твоя гостья, я боюсь…
— Она просто больна.
— Нет. Эриннии вошли в ее голову и отравили дыхание смрадом. Я не хочу, чтоб они вошли и в мою.
— Глупости. Никто в тебя не войдет. Она просто болеет, от того, что мужчины били ее, приняв за разбойника. И она голодала в степи. Ей нужно много спать, пить целебное питье и хорошо есть. Иди, она спит.
— Она смотрит. На меня.
— Ну и что?
— И дышит.
— Мератос! Я сказала — иди.
Девочка неохотно взяла покрывало, прижала к животу. И, отворачиваясь уходить, пробормотала:
— Если она должна есть, пусть не ест цветы…
— Что ты сказала?
Мератос стояла, опустив голову, темно-рыжая прядь качалась перед носом. Хаидэ поднялась и, подойдя, взяла ее за плечи, заставляя поднять лицо.
— Какие цветы? Что за ерунду ты мелешь!
— Не ерунду. Вот!
И обе оглянулись на небольшой цветник, разбитый между колоннами и бассейном. Там вились вокруг белого мрамора алые мелкие розы, белел шиповник, свисали с резных деревянных консолей огромные цветные вьюнки. А под вьюнками, поднимая вверх раструбы белых цветков и резные темные листья, пышно разросся куст дикого дурмана, и откуда взялся, видно птица, пролетая, принесла семена на лапках. Хаидэ с щекоткой в животе смотрела на оборванные и поломанные цветы, лежащие на каменном полу мягкими тряпочками.
— Я думала… это ты с девушками тут. Хотела вас поругать.
— Вот еще.
— Но она ведь не ходит. Она спит и очень слаба.
— Вот еще.
— Мератос!
— Я ночью шла, в комнаты. И тут темно совсем, а я не взяла светильник. Я шла и держалась за колонны, одну, вторую. Потому тихо шла, чтоб не споткнуться. А сверху — луна. Как раз.
— И что?
Мератос крепче прижала к себе скомканное покрывало. Встала на цыпочки и вытянула шею, чтоб поближе к уху Хаидэ.
— Я потому была в темноте. А тут свет, белый. И она ползала, прямо возле куста. Обрывала цветы и пихала их в рот. Она черная вся, волосы висят. Я испугалась. Думала — богиня Нюкта пришла к нам сделать ночь еще темнее. И я шагнула, назад. А она услышала и подняла лицо. У нее во рту был цветок. Она его жевала. И глаза блестели страшно-страшно.
Горячее дыхание возле уха замерло, и Хаидэ отодвинулась. Девочка глядела за ее плечо огромными напуганными глазами. Хаидэ медленно выпрямилась, поворачиваясь. В узкой двери комнаты стояла Ахатта, держа занавесь худой рукой. Увидев, что Хаидэ смотрит, держа за плечо девочку, Ахатта оскалилась и вдруг, зашипев, дернула головой вперед. Пискнув, Мератос мешком свалилась на плиты. А больная засмеялась и вдруг сама поползла вниз, таща за собой занавесь.
— Ахи! — Хаидэ кинулась и успела поддержать Ахатту, которая тяжело обвисла на ее плечах.
— Устала…
— Сейчас.
Дотащила ее до постели, настланной на деревянном топчане, уложила, укрыв одеялом. Сбегала за покрывалом, вытащила его из-под сомлевшей Мератос, похлопав ту по бледной щеке. И, как следует подоткнув покрывало вокруг ног больной, села рядом, осторожно беря в руки холодную неживую ладонь. Незаметно принюхалась к неровному дыханию, от которого пахло землей и резко — увядшими цветами. Так что же, не врала девчонка?
— Ахи? — позвала шепотом. Худые пальцы в ее руке шевельнулись.
— Хочешь попить? Я принесу тебе вина, хочешь?
Та открыла глаза. Медленно разошлись губы в нехорошей улыбке. Мелькнул язык.
— Хочешь спросить. Да? Она была пьяна, маленькая вертлявая… шла от мужчин.
— Ты видела ее ночью? Зачем вставала? Тебе нельзя еще. Я позову Фитию.
— Подожди, — рука вырвалась из ладони и, больно сжав запястье Хаидэ, потянула так, что та нагнулась, сдерживая дыхание и стараясь, чтоб Ахатта не замечала этого.
— Ты, ты боишься меня? Теперь?
— Глупости, сестра. Чего мне бояться?
— Я отравлена. Я сама — отрава.
— С чего ты взяла? — Хаидэ вспомнила мертвую птицу с задранными крючками лапок.
— Сны. Белая луна цветет. Мучает меня….
— Это болезнь, Ахи. Тебе надо поспать.
Тощие руки поползли вверх, цепляясь за складки хитона Хаидэ, легли на плечи. Отодвинув ее, как та отодвигала от себя девочку-рабыню, Ахатта всмотрелась в лицо подруги.
— Поцелуй меня, сестра. Ты… хозяйка. Жена… знатного.
Хаидэ медленно наклонилась навстречу блестящим глазам. Но когда прохладная щека ее уже коснулась пылающей щеки, Ахатта дернула головой, уворачиваясь от поцелуя.
— Я посплю. Иди. Да хранят тебя… наши боги. В снегах. Там, где мой… Исма.
Глядя на крепко зажмуренные глаза, Хаидэ все равно коснулась губами влажного виска. Вдохнула запах мертвых цветов. И, поправив покрывало, тихо вышла из комнатки. Проходя мимо сидящей на полу Мератос, сказала, чувствуя на губах ледяную горечь от пота больной:
— Вставай, тут мокро и холодно. Видишь, я осталась жива.
— Есть медленные яды, моя госпожа.
Сон не слетел на Ахатту легким покрывалом, сперва затуманивая мир вокруг, а потом пряча его целиком. Упал на измученное лицо душным тяжелым ковром, и она задохнулась, раскрывая в сон глаза, пока не увидела нарисованных на ковре картин. Тогда редкое рваное дыхание ее, привыкнув к тяжелому воздуху, стало выравниваться, уводя хозяйку в недалекое прошлое. Медленно и тяжело дыша, смотрела она широкими глазами на извивы цветного орнамента. Видела в нем.
Серые и черные зубцы, окаймляющие месиво узора…
… Песок становился холодным и Ахатта, оглядевшись, встала, сразу шагнув ближе к темному кустарнику. Песок светлел, и ее силуэт все еще виден со сторожевых гнезд тойров. А ей не нужно, чтобы жрецы-повелители снова говорили Исме — его жена нарушает законы. Края маленькой бухты окружали горы, зубчатые, кривые, они чернели сразу же, как солнце заходило за правую, торчащую огромным клыком в море. И только по воде бежали золотисто-красные волны, рассказывая, что солнце там, оно еще немного побудет, пока следующий клык не вспорет его свет.
Ахатта сняла с толстой ветки лыковый короб и аккуратно устроила его за спиной, затянув на груди кожаные ремешки. В коробе постукивали мелкие орешки. Набрала много, почти под самую крышку. Если не споткнется, поднимаясь в пещеру, и не уронит, рассыпав добычу, то к возвращению Исмы будет жирная ореховая каша. Жаль, близкие заросли крыжовника ободраны полностью, а идти дальше — не достанет времени, слишком долго она собирала шишки и, сидя на маленькой поляне, вытряхивала из них орехи. Было бы мужу свежее горячее питье с листом душицы, смородины и плавали бы в нем полосатые зеленые ягоды. Он так любит.
Зеленые завитки, украшенные круглыми ягодами и острыми иглами шипов, первый внутренний круг узора…
…Еще крыжовник есть за горой-клыком, она ходила туда, тайком, когда никак не могла смириться с тем, что солнце садится так быстро, маня кинутыми по воде золотыми лентами. Ей казалось, если перебраться за клык, там — широкое поле, с далеким краем, тонущим в тумане, и все заковано в бронзу вечернего солнца. Бежать по траве, твердо ступая кожаными подошвами, кричать, пусть ветер унесет крик в небо, мешая его с птичьими голосами. Но когда, ободрав руки о колючие кусты и располосовав голенище сапожка, выбралась на вершину клыка, то увидела лишь еще одну бухточку. И так же прикусывал край моря еще один горный выступ с растущими на нем кривыми соснами. Она и спускаться не хотела. Но полное безлюдье маленькой бухты влекло, и, потратив еще немало времени, Ахатта, спрыгнула, наконец, на белый хрустящий песок. Прошлась по нему и, вспомнив, как давным-давно, в детстве, купались, убежав из стойбища, засмеялась и стала скидывать на песок кафтан, расстегивая костяные пряжки, кожаную длинную рубаху, подпоясанную чеканным наборным пояском. И серую полотняную нижнюю рубашку сняла. Осталась лишь в ожерельях.
Синие волнистые полосы, прорезанные красными и золотыми нитями — по нижнему внутреннему краю…
… Зашла в воду, пожимаясь от непривычной прохлады. Мылась долго, окунала в прозрачный холод черные волосы, вздыхала, отжимая их застывшими руками. А потом упала на живот, смеясь и колотя руками, чтоб брызги просвечивали на солнце. Выйдя, подтащила к себе кафтан и уселась на него, греясь. Солнце медленно двигалось к черной горе и Ахатта, задремывая, подумала — в их бухте, в которой весь песок захламлен рыбьими потрохами и старыми углями, уже темно и тоскливо. Вдруг свистнула птица, еле слышно, и дрема слетела. Ахатта выпрямилась, замерев, чутко слушая все, что обступило ее. И поняла — слишком тихо. Даже редких лесных птиц, которые живут в этом древнем лесу, таком старом, что он еле кормит сам себя, и весь зарос лишайником и мхами, и то не слыхать. Она нащупала на песке рубаху, прижала к обнаженной груди, бросая по сторонам быстрые взгляды.
Угловатые фигурки, стоят частоколом, расставив крепкие черточки-ножки, срослись палочками-руками — не обойти…
…Взвилась, услышав среди сосен хохот и свист. Тыкаясь головой, натянула на мокрое тело нижнюю рубаху, накинула кафтан. Сгребла кожаную рубаху, и, забыв на берегу сапожки и короб для ягод, побежала, увязая в песке, к береговым скалам. Падая и расшибая колени, лезла наверх, злость туманила разум так, что она ничего не видела вокруг себя, хваталась за острые шипы, раня ладони. Подвернув ногу, свалилась в кусты на склоне и притихла, кляня себя за неосторожность. Позади на камнях перекликались парни-добытчики, разыскивая ее. Ахатта отползла в самые заросли. Осмотрелась зло. Дурной лес, старый, никуда не годный. В брошенных кое-как камнях растут кривые сосны и дубы, насыпают под корневища иголки и листья, и там, на крошечных островках дерна, цветут бледные фиалки, почти невидимые тонкие колокольчики. Протыкая скудную почву, лезет по стволам плющ-ломонос, заплетает деревья, свисая с ветвей неопрятными бородами. Иногда толпятся по россыпи скал кусты крыжовника, дикой розы, или рябина стоит одна, светит чахлыми гроздьями. Нет уютных лощин, нет овражков с родниками, нет рощиц, укутанных по прямым древесным ногам плотным веселым кустарничком. И даже толстых больших деревьев, по веткам которых можно белкой взобраться в крону и притаиться там — нет в дряхлом лесу. Только лежать, сунув голову под камни, ощущая, как торчит над взгорком бедро и плечо, как ни старайся вжаться в гнилое крошево.
В черном круге танцуют красные пятна, как ожерелье из огненных каменьев на шее злой богини ночи…
… Сосны почернели, а земля стала вовсе невидимой. Мужские крики удаляясь, стихли. Тогда Ахатта встала и, перебирая руками по кривым стволам, спустилась с вершины скалы-клыка на истоптанный песок бухты тойров. Прошла мимо костров, на которых, препираясь, жарили рыбу женщины и, подбирая усталой рукой подол криво подвязанной рубахи, медленно пошла по тропинке, окруженной тусклыми огнями, пробивавшимися из щелей в камне.
Светлый круг в черном круге, в самом сердце его. И посреди света — две полосы, две фигуры, одна повыше, другая пониже. Одна шире, другая — тонка. Слиты посередине…
Поворачиваясь на топчане, спящая Ахатта застонала, откинув худую руку. Под посеревшей смуглой кожей толкалась, выпячивая вены, кровь, темная, как медленный яд.
…а над головами вытканных в светлом круге фигур, слитых, сплетенных руками, с головами, касающимися друг друга — рисован резкими черными линиями чужой знак, смотреть на который — нельзя. Даже во сне. Нельзя!..
На плече горы, кинутом в сторону моря, чему Ахатта каждый день радовалась, напоминая себе, что могли они жить и на другой, лесной стороне горы, вышла на узкую тропку, ведущую к входу в жилье. Нырнула в расщелину и, нащупывая босыми, застывшими от ночного холода ногами камень, прошла долгий извилистый путь навстречу красному мерцанию. Сердце неприятно ныло. Раз горит огонь в доме, значит Исма там, вернулся голодный, а она бредет, без орехов, босиком, с исцарапанными руками. Не боялась, что муж посмотрит грозно и отругает, а то и взмахнет плетью, висевшей на стене знаком супружеской власти. Но ведь устал и голоден. А она — степи захотела, и моря.
Знак, похожий на паука, черный шестиугольник со слепой дырой в середине, там, где должен бы на узоре ковра быть глаз — сердцем орнамента. Но вместо глаза — непонятная серая каша, туман, в который смотреть — нельзя!
…Шагнула в неровный проем-арку, виновато улыбаясь. И встала. Посередине большой комнаты, рядом с круглой выемкой очага, на гостевой скамье сидел жрец-пастух. Сидел прямо, сложив на коленях жирные белые руки с красными, будто кровью крашеными ногтями. И, полузакрыв глаза на одутловатом круглом, как полная луна, лице, смотрел на Ахатту. Исма стоял рядом, выпрямившись и держа руку правую руку на левом плече, как должно стоять в присутствии повелителя. Ахатта хотела рассмотреть, как глядит на нее муж, подумав быстро, долго ли стоит так, рука наверно, вовсе затекла. Но жрец наклонился и, подхватив жезл, ткнул им в короб на полу. Крышка откинулась, горка орехов высыпалась на ковер, устилавший полы.
— Твоя непослушная жена все-таки заботится о тебе, высокий гость Исмаэл.
Складки белого покрывала обнажали жирные плечи, вырез на груди расходился, показывая татуированный знак власти. Жрец пошевелил палкой, рассыпая горку орехов по всему ковру, поддел за драное голенище лежащий тут же сапожок.
— Но жены скудны умом, вместо ума носят они на себе сладкие камни, выточенные демонами для мужского безумия, — по красным блестящим губам поползла ухмылка, и Ахатта стянула на груди вырез серой рубахи.
— Спроси ее, высокий гость Исмаэл, кого завлекала она, пока ты трудился в поте мужском, пока совершал мужские труды на благо могучих тойров, принявших вас как родных.
— Я. Я не…
— Замолчи, женщина. Тот, кто выточил тебя из сладкого камня, вложил в твой рот язык змеи. Ничего для добра не скажет он. Я скажу вместо тебя.
Он поднялся, опираясь на палку, и свет в очаге запрыгал, бросая блики на белые одежды и чеканный серебряный набалдашник в виде головы грифа. Жрец кивнул Исме и тот, медленно опустив руку, склонил голову, хмурясь. Проходя мимо стоящей Ахатты, жрец втянул воздух, расширяя ноздри плоского носа, обшарил ее фигуру бледными, будто плавающими в тумане глазами с черными точками зрачков.
— Я ухожу. Тебе решать, что получит она за непослушание. Но знай, юноши тойры неукротимы в забавах. И та, что манит их бесстыдством, может оказаться растоптанной, как детская куколка из коры. И винить будет ей только себя. А мать-гора, что держит нас у своей груди, накажет того, кто попустил бесстыдную сладость.
Шаги удалялись по извилистому коридору. Исма, дождавшись, когда стихнет постук палки, подошел к жене, беря за руку, и Ахатта подняла вторую, будто защищаясь. Тихо смеясь, Исма прижал ее к себе.
— Ну, охотница, что натворила? Чем напугала смелых юношей тойров?
Прерывисто вздохнув, Ахатта прижалась к широкой груди, закрыла глаза, слушая, как размеренно стучит сильное сердце мужа. Помотала головой, отказываясь говорить. Только обхватила руками крепче. И, повинуясь, мелкими шагами пошла к постели, куда увлекал ее Исма, прижав лицо к вымытым в соленой воде черным волосам.
— Ты пахнешь, как пахнет утреннее море, когда солнце еще спит.
— Тебе надо поесть. Исма…
— Потом. Иди сюда, мой алый тюльпан, иди. Я…
— Исма…
— Ты…
Огонь бился в каменном круге, освещая блестящий потолок, бросая блики на вбитые в него бронзовые крюки, на которых висели котелки, оружие и одежда. Путал красные пальцы света в коврах, покрывающих холодные стены. Затихал, будто слушая шепот и бормотание двоих. И снова взвивался высокими языками, когда пробирался в щели вокруг занавешенной двери-арки холодный ночной сквозняк.
— Исма, ты муж. Люб мой…
Они лежали мокрые, и Исма подтянул толстое одеяло из овечьих шкурок, укрывая голые плечи жены.
— Ахатта, ты — жена.
— Я встану, сделаю тебе еды.
— Побудь со мной. Я не голоден, женщины кормили меня рыбой, на берегу.
— Что?
Исма рассмеялся. И став серьезным, сказал:
— Ахи, не ходи больше одна далеко. Лес и скалы полны лазутчиков. Пусть мое сердце будет спокойно. Мне не нравятся тойры, и не нравится, как смотрит на тебя жрец. Но еще четыре года нашей жизни пройдут тут.
— Я буду послушна, Исма.
Огонь затрещал и снова выглянул из-за бортика. Ахатта села на постели, всматриваясь в красный свет, озаряющий стену напротив.
— Исма? Что это там?
— Где?
На гладкой стене между двумя коврами змеилась черная узкая трещина, как стебель странной травы, начинаясь от самого пола и на уровне плеч загибаясь неровным полукругом.
— Этого не было. Раньше не было.
— Это гора, Ахи. Мы живем в горе, как скальные кроты. Она дышит. И иногда трескается. Если пойдет дальше, я заделаю ее мелкими камнями и замажу глиной.
Ахатта вспомнила жирный взгляд жреца-повелителя на свою грудь в вырезе рубахи, его слова о матери-горе, наказывающей женщин. Поежилась, натягивая покрывало до самого горла. Жрец принес ее орехи, и обувь. Был ли он сам в том лесу, за скалой? И если был, то видел ее? Когда она шла в воду. И из воды. В одних только ожерельях. «Сладкие камни женщин, выточенные демонами»…
Исма потянулся, закидывая за голову руки. Голая грудь сверкнула красным. Его нога под покрывалом нащупала ногу Ахатты. Но женщина, улыбаясь, села, закалывая волосы:
— Нет, муж мой, мой голодный муж. Ты спи, а я сделаю тебе поесть.
Он кивнул и почти сразу заснул, улыбаясь, но между бровей держалась морщина. И не разглаживалась.
Одевшись и, как следует завязав пояс, затянув шнурок на вырезе рубашки, Ахатта на коленях зашарила руками по ковру, собирая орехи. Ползала, стараясь не поворачиваться спиной к черной трещине на взблескивающей кристаллами слюды гладкой стене.