Ночь стояла над степью и городом, окунала в темное море мягкие руки, водя ими по теплым рыбам и сонным водорослям. Ожерелье огней на городских стенах под наплывом темноты становилось сочным, будто огонь светил внутрь себя, ничего не освещая вокруг. Да и не надо было. Стражники дремали, вытянув ноги, опираясь подбородками на древки длинных копий, и спали все голоса и движения. Изредка кто-то поднимал голову, оглядывая спящую темноту, вслушиваясь в нее. И снова склонялся, оставляя неяркому свету лишь взлохмаченный затылок или темя съехавшей кожаной шапки.
На заднем дворе большого дома, под старой смоковницей, что крепко держалась за кусок земли, охваченный плитами, сидели и полулежали рабы, сквозь дремоту глядя на огонек над жаровней. Черный раб, сверкнув красными от живого огня белками, шевельнулся, и сидящая рядом Мератос ойкнула, дернула голой ногой. Нагнулась, охлопывая каменный пол вокруг себя.
— Я рассыпала изюм! Лой, убери свои ручищи.
Лой рассмеялся и отодвинулся. Но черная рука медленно, как невидимая в темноте змея, снова подобралась к щиколотке девочки. И снова та вскрикнула, шлепнув Лоя по курчавой голове.
— Сиди тихо, — перестав гудеть непонятную песню, сказала ей Гайя. Она сидела на корточках, опираясь спиной на стену, быстро шевелила пальцами, трепля комок шерсти, торчащий из зажатого между колен мешка.
— Тихо. А то хозяин даст тебе плетей.
Мератос хихикнула, убирая ногу подальше от Лоя.
— Мне не даст. Ну, и некогда ему сейчас. Он у госпожи.
Подтянув ноги, обхватила их руками и оглядела сидящих. Никто не поднял головы, и Мератос надула губы, лениво взяла мешочек и, шаря в нем одной рукой, неловко достала горсть сладостей, запрокинула лицо, ловя ртом ягоды. Прожевав, спросила:
— А правда, что наша госпожа — дикая женщина и когда господин взял ее в дом, она была вся в шкурах и ела сырое мясо?
— Я тоже ем сырое мясо, — Лой, подползая, укусил Мератос за икру, зарычал, притворяясь свирепым львом.
— Уйди… Гайя, скажи ему! Будто меня медом намазали, что он лезет!
— Сама себя намазала, сама и гони, — Гайя трепала шерсть, не глядя на возню. Смуглые пальцы иногда взблескивали, будто свет — это багровый жир.
— Ничего я не мазала.
— Ой ли…
— Гайя! — девочка доела изюм из горсти, затянула мешочек и повесила его на пояс. Вскочила, и, взмахнув подолом, подбежала, уселась рядом, толкая женщину под локоть так, что та уронила мягкий комок, — расскажи, Гайя, расскажи о свадьбе хозяина. Ты ведь давно куплена, я тогда еще только родилась, да?
— Нет, ты уже ползала и мешала людям. Как сейчас. И так же любила изюм.
Девочка захихикала, прижимая ко рту липкую руку.
— Ой, я сильно люблю его. А еще люблю орешки в меду, в коричневом, горячем. Ну, расскажи, Гайя.
Гайя положила мешок с шерстью. Ленивые черные фигуры проснулись и со всех сторон на нее смотрели крашеные темным огнем лица. Сверкали ждущие глаза. Женщина кивнула, вытягивая ноги, наклонилась вперед, маня рукой. И все послушно подползли ближе, чтоб не пропустить ни слова.
— Наша госпожа Хаидэ, да будет милостива к ней Афродита, да будет свет Аполлона всегда сиять ей в любой темноте, приехала в страшной повозке, запряженной парой степных коней с косматыми гривами. На ней было платье царского голубого льна, а шея, руки, пояс и волосы убраны золотом, и было его так много, что захоти господин сторговать себе за них новый корабль, то получил бы их два.
— Ах, — в голосе Мератос прошелестела зависть.
— Но золото — не все, что привезла с собой княжна. Десять всадников ехали вкруг повозки. Каждый подобен черной молнии: в одеждах, шнурованных тесно и подпоясанных туго; с горитом, полным жалящих стрел; с луком, похожим на радугу в полнеба. У стремени каждого было копье, из таких, на которых в бою храбрец насаживает сразу троих врагов и там они умирают, корчась и размахивая руками. А за поясом имели они топоры, с лезвием косым, как дикий глаз степного беса. Да они и были бесами, духами войны были они, потому что они — Зубы Дракона, самые хитрые, самые сильные и злые воины, которых можно найти в степи. И тот, кто нашел, умирает.
— Наш господин не умер! — ревность в голосе девочки вызвала усмешку на темном лице Гайи.
— Не умер, — согласилась она, — потому что наш господин благороден и смел, умен и расчетлив. Это приданое его юной жены скакало вслед за повозкой. Не он нашел их в степи, сам вождь Зубов подарил ему своих степных детей. А кроме непобедимости в битвах славны Зубы Дракона верностью своему племени и своим клятвам.
Она осмотрела слушателей. Все внимали, только Лой валялся на спине, глядя на звезды. Шарил рукой в надежде дотянуться до ноги Мератос.
— А красивая она была?
— Такая же, как сейчас.
— Но я выросла, я взрослая, а она что — не изменилась? Ведь время идет.
— Ее время не такое, как твое, девочка. Она живет в покоях, сладко спит и вкусно ест. Ее руки белы и не знают труда. А ноги никогда не ранятся о колючие камни. Ты станешь старухой, а она будет княгиней, до самого своего конца.
Мератос опустила голову, закручивая пальцами край платья, пробормотала:
— Подумаешь…
И подняла руку с блеснувшим на ней тяжелым браслетом:
— Видишь? Это подарил мне господин. Он сказал, что я…
— Что ты глупа? Вон твоя судьба, изюм да Лой. А подарки от знатных носи и не хвастай. Иначе твоя глупость убьет тебя. Что там шепчешь?
— Ничего, — Мератос водила рукой, любуясь браслетом.
Гайя, схватив ее за локоть, дернула к себе, и та почти упала головой ей на колени.
— Слушай меня, глупая утка, и не болтай своим дурным языком. Наш господин щедр на любовь и подарки. Тебе браслет, другой — бусы, а мальчику гостю — праздничное платье. Прими дареное, но не кичись им перед другими. Иначе повторится то, что случилось, когда ты еще пачкала свои детские одеяла.
— Пусти! — девочка вырвалась, вскочила. Пнула пяткой взвизгнувшего Лоя. Прошлепали по камню сердитые шаги.
— Ой, — сказала добрая, всех жалеющая Анатея, — убежала…
Гайя с усмешкой посмотрела на смутно белеющий угол дома, на нем нарисовалась кривая тень с вытянутым носом. Мератос, свернув, не ушла далеко, уселась под факелом.
— Первое утро новой жизни настало для молодой жены, а она уж велела остричь Милицу, обрезать ее прекрасные волосы…
Тень качнулась и вытянулась, чтоб расслышать тихие слова. Воздух стоял недвижно, поддерживаемый немолчным ририканьем сверчков, таким однообразным, будто и не было его.
— Милица была главная в доме. Лучше всех танцевала, пела, как пели сирены, и гости хозяина любили ее. А мы — нет. Очень горда была и без доброты. Утром прислали ее и меня к молодой жене, чтоб уложить ей волосы и умастить тело розовым маслом. Навести глаза и брови. Показать, как надевать украшения. Милица идти не хотела. Но она рабыня. А когда молодая хозяйка, не сумев открыть, уронила на пол драгоценный флакон и потекла из него золотая амбра, Милица сказала по-гречески, чтоб та не поняла.
— А что сказала, Гайя? — Анатея замерла, наклонившись вперед.
— Глупость сказала, злую глупость. Забыла, что она раба, а хозяйка — жена господина.
— И хозяйка услышала, да? Она уже знала язык и поняла?
— Не надо ей было знать языка. Она подобралась телом, ровно лиса на охоте, ровно хищная птица над воробьем. Только глаза блеснули лезвием топора. Она просто увидела лицо Милицы, когда та говорила. И тут же велела — голову брить и вышвырнуть из дома, навсегда.
— И хозяин послушался?
— Она пришла в его дом стать женой. И все мы с того дня стали и ее рабами тоже. Узнав, что приказала княгиня, он рассмеялся. Позвал к себе Милицу и велел ей скинуть покрывало. Гости лежали с вином и смотрели, как блестит ее большая голова, глупая голова. И тоже смеялись. Хозяин услал Милицу в рыбацкую деревню, в дальнюю, где квасят хамсу и делают из нее гирум. Вонь от него такая сильная, что когда посланные из той деревни приходят в полис, все зажимают носы. Так она и осталась там, чистить рыбу и заполнять ею деревянные бочки на жаре, среди мух. А тоже была вся в браслетах и кольцах, что дарили ей знатные.
Гайя посмотрела на замершую тень на белой стене.
— Ты поняла, глупая? Иди к нам.
Но тень, качнувшись, исчезла.
Мератос, отползя за угол подальше, встала, поправляя платье. Повертела на руке подаренный браслет, и, шепча злые слова, тихо ушла в большую женскую комнату, где у стены каменные загородки отделяли ее каморку. Кинувшись на постеленные овечьи шкуры, заплакала, вытирая злые слезы. И шмыгнув, прошептала:
— Ну и что. Подумаешь. Да я. Я вот…
Злость бродила в ней, беспомощно тыкаясь в углы, искала выхода и не находила его.
— Я все равно, что-нибудь…, - пообещала себе девочка, сворачиваясь клубком и засыпая.
Сон пришел, горячий и влажный: Мератос сидела на троне, в одеждах из золота, в зале, уставленном корзинами с изюмом и орехами. А княгиня, с морщинистым лицом и скрюченными руками ползала у ног, умоляя о милостях. Но Мератос ела изюм и смеялась. И Теренций, окруженный красивыми сильными мужчинами, которых привел ей, царице, кивал и тоже смеялся над своей старой ненужной женой.
Под смоковницей стояла тишина. Мужчины и женщины, притихнув, пытались услышать, что делается наверху, в женских покоях княгини. Говорить о ней после рассказа Гайи никто не решался. А та, снова подняв комок шерсти, тихонько загудела свою песню, трепля жаркие волокна.
А в верхней спальне, освещенной тремя светильниками, слепленными в виде нагих нимф, Теренций сидел в кресле, вытянув ноги. Смотрел на заснувшую Хаидэ, лежащую на узорном покрывале среди раскиданных подушек. Вспоминал, как спала она в первую их ночь, и рядом был Флавий, пьяненький и болтающий чепуху. Да и сам Теренций говорил всякое. И делал.
«Что сидишь? Иди к ней, возьми. Она честна и выполнит обещание».
Честна. Иначе не маялась бы тут, в золотой клетке, не ткала бы целыми днями покрывала в мастерской, не возилась бы в цветнике. Не сидела бы на месте хозяйки дома, разряженная в тяжелые одежды, принимая гостей. Его гостей. Она обещала отцу. И все обещания выполняет, как подобает настоящему Зубу Дракона.
«Не хочет тебя, старый сатир и никогда не хотела. Но ляжет, раскинувшись, позволит войти. Таковы они, Зубы Дракона, чтоб сожрал их всех цербер, не оставив костей».
Ему видна была ее ступня, расписанная красной хной. И тонкие браслеты, охватившие щиколотку сверкающими жилками, по которым будто течет золотая кровь. Выше, среди складок белого хитона виднелось гладкое колено. Круглилось бедро с павшим на него поясом из серебряных пряжек с яшмовыми кабошонами. Одна рука лежала на груди и, закрывая ее, поднималась и опускалась от дыхания. Другая, откинутая, свисала с края постели, показывая ладонь и полураскрытые пальцы, тоже в завитках орнамента.
Теренций сдавленно кашлянул, сдерживая себя. Не хотел будить, но, не потому, что боялся неудачи, которую предрек себе. Как всегда, он внутри взлетел над мыслями и желаниями и осматривал их, как скупец оглядывает сокровища, выложив их перед собой. Или как он сам оглядывает стати лошадей на торгах, придирчиво, чтоб не упустить ничего. Что чувствует он сейчас, собрав свои знания о молодой жене? Вот она, не любящая и не хотящая, готова принять. Ждала. Он пришел взять ее и возьмет, на то он муж и мужчина. Ерунда про старость, он еще крепок и полон мужской силы. Но что он чувствует? Жалость? Грусть? Любовь, может быть, или торжество? Или — злорадство?
Княгиня чуть повернулась, свет упал на серьезное лицо, стрелки сурьмы на веках, протянутые по-египетски до самых висков, полураскрытые карминные губы. Скулы, припудренные слюдяным порошком.
Теренций привстал, сжимая подлокотники. Усмехнулся, поняв себя. Ее связанность словом возбуждала. Она не хочет его и от этого взять ее будет еще слаще. Это главное. А потом уже все остальное.
«Я все-таки сделал из нее девку. Она торговалась со мной и цена назначена. Я купил и возьму купленное. А ты мерзавец, Теренций, старый мерзавец, и какое же это наслаждение. А там, можно будет покупать ее еще и еще, как тогда, когда она продалась в первый раз, танцуя за своего дохлого египетского жреца. Первый шаг сделан, а она и не заметила этого».
Он встал, не сводя глаз с ее шеи, по которой вились, спутавшись, золотые и серебряные цепи, будто она скована ими. Вот сейчас, наклонившись, взять горстью, скрутить и поднять за них, придвигая к своему лицу ее глаза и губы…
Услышав шаги, Хаидэ открыла глаза, просыпаясь. Села, опираясь на руки. Глаза ее в красном полумраке были полны темной глубины, и ничего не различить было в ней. Она смотрела на мужа, тяжело идущего к постели. И, все так же темнея глазами, с тенью, падавшей поперек лица, протянула руки к нему.
— Иди. Иди ко мне, сильный мужчина….
Теренций качнулся, воздух перед ним стал плотным, не давая дышать, не пуская сделать последний шаг. Брови поползли вверх, уголок рта задергался, мысли запрыгали, кружась, в попытке заново выстроить то, что развалилось от ее слов, сказанных медленным голосом, сделанным из темноты и жара.
Женщина с темными глубокими глазами поднималась ему навстречу, медленно, как змея поднимается к лицу перед смертельным ударом, белели руки, унизанные роскошью золота, изогнулось тело под прозрачной тканью, нога, спустившись с постели, оперлась на невидимые плиты и будто повисла в темноте, светлая. И снова пришел ее голос, пропитанный древним женским желанием, как змеиным ядом, уже идущим по его венам.
— Иди ко мне. Возьми…
Думать не было времени. Его желание никуда не ушло. Выросло, корчась и крича изнутри в уши, — обманула, обошла, преодолела, но от того стала еще желаннее. И уже никуда не деться.
Встав над ее запрокинутым лицом, он поддел согнутым пальцем цепочки, коснулся шеи. И, беря ее скулы в ладони, медленно опрокинул на постель, обратно, чувствуя, что она без сопротивления раскрывается, мягчая, принимая его большое тело, падающее в бездну, как ржавый якорь плавно летит в бесконечную толщу воды, не зная, есть ли там дно.
«Победила… Степная волчица, дикая тварь, победила…»
Слова кончились.
Ночь спала, убаюкав саму себя неподвижным теплом, и спали в каморках рабы и слуги большого дома, когда из верхних покоев донесся женский вскрик, оплетенный рычанием зверя-мужчины. Как птица, на лету встречая стрелу, крик взмыл и смолк, сваливаясь в тишину.
Фития, еле успев, поддержала вскинувшуюся на постели Ахатту, прижимая плечи, уложила обратно, шепча:
— Ну, ну, не буянь, повязка спадет, спи. Все уже.
Нахмурив брови, совала к сухому рту чашку с водой, а глаза смотрели в стену, видя свое. Ахатта, напряженно прислушиваясь к тишине, легла, ища блестящими глазами старухин взгляд, и, не спрашивая, часто дышала. Фития похлопала ее по горячей руке, улыбнулась одними губами.
— Все. Уже все.
В дальнем городе, в котором десять лет назад был Теренций, проездом, с караваном мехов и вяленой рыбы, на грязной рыночной площади в дальней проулке, заворочался нищий бродяга, открыл синие глаза, и огляделся, вспоминая себя. Вспомнил день, жару на каменной мостовой и мальчишек, что, подкрадываясь, сыпали ему на голову мусор, пока он пел. И убегали, смеясь, когда он, улыбаясь, грозил им старой цитрой, которую выменял у хозяина прстоялого дома на крепкие сапоги. С тех пор ходил босиком, а откуда взял те сапоги — не помнил. И что было до этого города — не мог вспомнить тоже.
Пошевелил губами, повторяя странное птичье слово, которое выкрикнул ему сон, много раз повторил, чтоб запомнить, — слово ложилось в песню, что мучила его много дней. Улыбнулся и лег снова, укрывая голову рваной накидкой, поджал босые грязные ноги, заснул.
В пещере, убранной цветными коврами, с веселыми странными рисунками на них, пыхтящий Кос вдруг замер, потому что Тека уперлась в его грудь сильными ручками.
— Подожди, ты, медведь!
— Ты чего? Ну!
Поворачивая голову, женщина прислушивалась к мерному и привычному стуку капель в стене, к шорохам ночных жуков и сопению спящих детей. Кивнула, тихо засмеявшись.
— Ага. Все уже. Иди, давай, сейчас будет тебе еще маленький Кос, ну-ну-ну…
И парень, заглядывая в блеснувшие глубиной глаза на некрасивом широком лице, вдруг испугался и захотел ее — так сильно, как раньше никогда, никого.
Ночь лежала, простершись, смотрела на всех укрытых собой, и темная глубина ее взгляда входила в сердца женщин, лежащих с мужчинами. А далеко-далеко, края ночи становились прозрачными, переходя в свет, истончались, держа одним краем вечернее прошлое, а другим — утреннее будущее. Между ними цвел день, в котором не было места вскрику ночной птицы.
В самой середине дня, у огромного бока бархана, насыпанного волнами красного песка, стояло дерево, черное и изогнутое, с жестяными листьями, гремящими на сухом ветру. Корни его змеями вылезали из песка далеко от ствола и, казалось, шевелились, но это ветер пересыпал, играя, песок. Черный великан, сидевший, закрыв глаза, у ствола, пряча лицо в тени скудной листвы, цветом был неотличим от ствола и пока сидел неподвижно, казался огромным наростом с блестящей корой. Вскрикнула в белом, кипящем от зноя небе невидимая птица, и великан открыл глаза, резко, так что пустынный суслик, вереща, подскочил и ввинтился в узкую нору, засыпанную потревоженным песком. Мужчина облизнул ярким языком толстые губы, глядя перед собой в пространство. Выслушал что-то, неслышимое пустыне и зашептал, еле шевеля потрескавшимися губами. Договорив до конца, приподнялся, вытащил из-за пояса короткой канги вытертый кожаный кисет. Развязав, бережно вынул сложенный кусок серой ткани и расстелил на коленях. Провел рукой по темному пятну. Увидев, как выцветают края пятна, цветом сравниваясь с серой тряпкой, снова зашептал, укоризненно, обращая к себе невнятные слова, ругая и уговаривая. И, не сумев уговорить, вскочил, сбивая макушкой сушеные листья с нависшей ветки. Заорал, перечисляя бранные слова с упреками, держа в руке скомканный лоскут, забегал по красному песку, тяжело выворачивая большие ступни, топая в бешенстве ногой, останавливаясь и падая на колени, стуча кулаком по шуршащим, уходящим из-под руки холмикам.
И, наконец, устав, вернулся к дереву, упал, садясь, прислонился спиной к стволу. Складывая лоскут, прижал к лицу, вытирая пот с острых скул, обтянутых глянцевой кожей. И снова упрятал его в кисет, на самое дно. Подобрал ноги, чтоб не палило солнце, и, закрыв глаза, стал ждать, когда ночь подаст ему мягкую руку и поведет за собой, в красные пески.