Худой мальчишка, слишком высокий для своих лет, потянулся из-за горы старых корзин и, взвешивая на руке гнилой гранат с мягким боком, досадливо оглянулся. Пихнул ногой напиравшего сзади маленького, с рыжими сальными кудрями. Прошипел, свирепо хмурясь:
— Не мешай, Токей, стукну!
— Кидай, ну! — рыжий сопел, тычась под локоть другу. Засмеялись сдавленно еще двое, чернявые, одинаковые, как братья, из-за перепачканных золой лиц.
Высокий осторожно выдвинулся на пустое место, прикинул взглядом путь к отступлению и, размахнувшись, резко метнул гранат под мягкую гору мешков на другой стороне узкой улочки. Гнилой плод чвакнул и отскочил, брызгая красным соком. С невнятным криком, раскидывая ворох мешков, показался незаметный до того спящий бродяга, сел, вертя лохматой головой. По лбу, залепленному красными зернами, стекал сок, будто его ранили.
Мальчишки, хихикая, присели за корзинами, следя, не появился ли кто в пустом переулке. Но только облезлый осел, задрав заднюю ногу, пытался копытом почесать живот, не дотянувшись, икнул и снова опустил голову, дощипывая пыльную травку. Дети, вытягивая шеи, напряженно следили за разбуженным бродягой. А тот пошарил за спиной и, вынув старую цитру, устроил у груди, дернул струны. Помаргивая залепленным гнилой мякотью глазом, закричал хриплым спросонья голосом.
Хватаясь друг за друга, мальчишки, хохоча, повалились на землю. А из двери, на которой болтались грубо сшитые коровьи шкуры, донесся страдающий крик хозяина кабачка:
— Чтоб треснула твоя голова и отвалился язык, никчемный певун! Чуть прилягу отдохнуть, орешь, вроде тебя за хвост дергают! Проваливай отсюда!
Шкура заколыхалась, медвежьей тенью сонный и злой хозяин, замаячив на пороге, швырнул в певца очистки из помойной миски. Тот, не прекращая петь, закланялся. И, бережно прижимая к груди цитру, побрел на шум базара, что раздавался с прокаленной солнцем площади. Потряхивая головой, как мул, отгоняющий слепней, перебирал струны, бормотал на ходу песню, а в пыли за босыми ногами оставались раздавленные зерна гнилого граната.
— Баба у него, в меду! — рыжий Токей заплясал вокруг друга, поднимая пятками белую глиняную пыль, — побежали, Рум, посмотрим, где свалится, а у меня вот, — он протянул руки, показывая еще два сгнивших плода, — заснет и мы снова его, хоп!
— Домой надо, — высокий Рум с сожалением посмотрел вслед нелепой фигуре в лохмотьях, — отец изобьет, если не помогу с дровами. К вечеру вернусь. Будет он у нас всю ночь голосить, пусть ему синяков бабы наставят.
Чернявые, одинаково повизгивая, с готовностью засмеялись. И смолкли, когда на всю компанию упала черная тень. На помосте над горой корзин возникла Карса, базарная торговка, огромная, как старый холм и могучая, как буйвол. Уперла толстые руки в крутые бока и маленькими злыми глазами оглядела мальчишек.
— Бабы, значит. Синяков, говорите… А ну быстро отсюда, пока не скормила ослу, лишаи собачьи! Увижу, что Убога трогаете, хвосты оборву и на уши намотаю! Ыть!
С последним выкриком мальчишки, только пыль взлетела, рванулись по улочке в другую сторону. И остановились поодаль. Души их жаждали последнего слова.
— А нет у нас хвостов! — крикнул Токей, выставляя вперед голую ногу. И собрав слюней, плюнул как можно дальше в дорожную пыль.
— Нет, нет, — подтвердили чернявые, один даже повернулся, хлопнул себя по тощему заду, доказывая.
Карса, прижав руку к вытертому переднику, всколыхнула большое тело в неприличном движении.
— Ах, нету? Вот спущу тебе штаны, и найду. Чем тогда мочить пыль, а? Из ушей будешь лить?
И сделала вид, что спускается с помоста. Мальчишки рванули по улочке, дробно топая жесткими пятками. А Карса, повернувшись к двери в дом, крикнула:
— Зелия, дай корзину, пройдусь до базара.
После разморенной жары боковой улочки рыночная площадь оглушала. Карса, раздвигая могучим телом толпу, уверенно шла через привычные звуки. Вот медник лупит своим молотком, от которого в голове остается тонкий звон. А вот шуршит под раздраженные крики торговцев тяжелое зерно, пересыпаясь из мешка в чашу огромных весов — совсем рядом. Дальше, за навесами и прилавками орут куры и клохчут цесарки, удивляясь собственной смерти. И еще дальше, за широкими воротами ржут приведенные бродяжьим племенем кони. Плещет вода, выливаясь из бочки в подставленные кувшины. И сбоку, за пирамидами ярких бочонков, пахнущих соленой рыбой и острыми маслинами — невнятное бормотание под треньканье струн. Карса поправила укрытую полотном корзину и, пошевеливая плечом, так что отскакивали, смеясь, торговцы, поплыла за бочонки.
Так и есть, вот он сидит, сверкая красным пятном на лбу. От сока волосы слиплись, свисают сосульками, блестят нездешние глаза, глядя поверх голов. И в пыли у босых грязных ног валяются несколько мелких монеток, легких и плоских, как рыбья чешуя.
Увидев Карсу, певец улыбнулся. Закивал часто и запел громче.
Карса поставила корзину и сложила на груди руки. Пригорюнившись, слушала, прикрывая от солнца глаза и складывая обветренные губы в жалостливую улыбку. Когда певец допел, проведя последний раз по струнам пальцем, и сам дослушал, как замирает в жарком воздухе тонкий жужжащий звук, сказала, снова подхватывая корзину:
— Что ты тут на самой жаре, Убог. Посмотри, все уже спать идут. Я тебе молока принесла, попей.
Певец принял в руки небольшой кувшин, заткнутый пробкой. Подождав, когда напьется, Карса, морщась, осторожно стерла с грязного лба раздавленные зерна:
— И пирога тут кусок. А то хочешь, пойдем, Убог, поживи у меня. Не обижу. Хоть поешь по-людски, да от мальчишек отдохнешь.
Певец улыбнулся и вернул ей кувшин. Взял завернутый пирог, откидывая край тряпицы, широко откусил, жадно жуя мягкое тесто и мясную начинку. Ел, глотал, вытирая бороду рукой, а вокруг головы вились, низко гудя, базарные толстые мухи.
— Пойдем, Убог. А? Одни мы с Зелией, а ты мужик, — она окинула взглядом широкие плечи бродяги, — поможешь нам крышу починить. Тяжело без мужика, Убог. Я же не просто прошу, поживешь, отработаешь. Откормишься.
Убог доел последний кусочек пирога и, вытирая рукой рот в зарослях бороды, усмехнулся.
— Не будет тебе от меня счастья, добрая. Пожалеешь ведь. Проклянешь и выгонишь прочь.
— А то мое дело! — от голоса Карсы, чирикая, вспорхнули с разбитого бочонка воробьи, — большая уже, как пожалею, так и разжалею. Ну, что идешь?
— Крышу починю, — согласился Убог и пошел вслед за женщиной, улыбаясь торговцам, что посмеивались, кивая друг другу.
Жаркий полдень загнал в дома горожан и на крышах, накрытых плетеными из прутьев беседками, они улеглись, бросая на горячие тела легкие плащи. Дремота бродила по выбеленным солнцем пустым улицам, трогала пальцем глинобитные стены.
— Комнатка есть, задняя, там спать будешь, только помыться тебе надо бы, — поднимаясь по дощатым ступеням, Карса оглянулась на певца и покачала головой, увенчанной тюрбаном из цветной парчи. Зазвенели длинные серьги, цепляясь за плечи. Открывая двери, крикнула в тихую глубину дома:
— Зелия! Начерпай воды в котел, да разожги в дворике очаг. Слышишь, лентяйка?
Бродяга встал у входа, переминаясь пыльными босыми ногами, опустил руку с цитрой, а другой неловко пощипывал клочкастую бороду. Прошелестели медленные шаги, Зелия показалась в просторной первой комнате, оглядела гостя с презрительным удивлением. Молодая, яркая, с горячо нарумяненными щеками и наведенными сурьмой большими черными глазами, встала, уперев руку в бедро, на которое навиты были складки богатой юбки. Сказала низким голосом:
— Ты кого притащила, мать? Над ним весь город смеется!
— Иди, делай, что говорю! — Карса схватила гостя за руку, подвела к лавке у стены и велела:
— Здесь сиди. Я лезвие найду, а то бородища, как у старого козла, да и волосья надо подкоротить.
Ушла, шелестя юбками, широко ставя ноги, а гость, вздохнув, положил цитру на лавку рядом с собой и огляделся. Большая комната с рядом квадратных окошек. На белых стенах развешаны плетеные из соломы картинки-забавки. Посреди комнаты, окруженный табуретками большой стол на козлах — с гладко выскобленной столешницей, на нем в глиняной плошке сушеные яблоки ломтиками. А рядом мешочек с фасолью, часть разобрана на две неровные кучки и поверх лежит зеркальце в оправе с завитушками. На краю стола баночки с румянами и белилами, палочки и кисти с кошачьим ворсом, ожерелье змейкой свисает со стола. Убог наклонил голову в одну сторону, в другую, щурил глаз, любуясь, как солнце, протекая в квадратное окошко, блестит на стеклянных бусинах. Зашелестели шаги, мелькнула тень, и узкие руки подхватили ожерелье, расправляя, подняли выше — Убог, как зачарованный вел за блеском глаза: Зелия, аккуратно, чтоб не растрепать затейливо уложенные волосы, надела бусы на шею, уложила низку прозрачных капель на смуглую кожу.
— Что уставился? Иди туда, в дверь, по ступенькам. Мать тебе там воды уже налила.
Девушка собрала свое богатство, рассыпая на пол фасоль, отвернувшись, исчезла за дверью в соседнюю комнату. Убог нерешительно встал и, на всякий случай поклонившись колыхающейся шторе, пошел к выходу.
Внутренний дворик, посыпанный чистым песком, был убран, у стен тянулись лавки с разложенным женским рукоделием, в углу громоздились корзины — готовые и недоплетенные. В другом, рядом с небольшим огородиком из нескольких грядок, на которых курчавилась петрушка и краснели стручки перца, — стояло большое корыто, круглое, схваченное плетеными обручами. По желобу в корыто стекала вода из большой бочки, укрепленной под крышей. Рядом Карса черпала из котла теплую воду и плескала ее в корыто, время от времени суя туда руку.
— Скидывай свою рвань, — прикрикнула на гостя, — сожгу. Штаны рубашку дам, от мужа остались, крепкие еще.
Убог помялся и стал развязывать грубые шнурки, стягивающие драную рубаху. Отвернувшись от хозяйки, стащил штаны. Оглянулся — Карса, стоя спиной, подкидывала в очаг хворост. Переступил ногами, отпихивая упавшие штаны, и голый, залез в корыто, плюхнулся, садясь и, вздыхая от удовольствия, закрыл глаза. Руками прикрывал низ живота, подняв из воды колени.
Карса, подтащив маленькую скамейку, грузно уселась рядом, вытирая о юбку блестящее двойное лезвие, скрепленное на тупых концах, сказала:
— Голову наклони, чтоб не в воду. И не дергайся.
Ее пальцы ловко держали лезвия, раскрывая и смыкая наточенные края, и на песок падали русые лохмы. Серый, облезлый от жары кот, пройдя по стене, удивился и сел, не зная, спускаться ли к своей миске. Убог, держась за край корыта мокрыми пальцами, клонил голову через деревянный обод, жмурился, когда отстриженные волосы щекотали щеки, падая.
— Дом видишь, хороший дом, высокий, — вела разговор Карса, пока руки работали, — да тяжело нам без мужика. Я уж Зелии говорю, хватит глазами стрелять, вон Тукани, каков молодец, сама бы пошла за него! А какие роет колодцы! Где хочешь, воду найдет! Ну ростом не вышел, сам знаешь, у маленьких все большое в другом месте. А она мне, нет, мама, за царевича пойду. И как вечер — юбки навертит, все семь, что на приданое куплены, и плясать до утра. Тяжело мне, Убог. Ленива да гульлива, а работы сколько, смотри. Не верти головой, потом посмотришь.
Нагибаясь, ловко состригла концы бороды, пока Убог, с готовностью задирая лицо, подставлял ей подбородок. И, встав, довольно оглядела свою работу.
— Вот черпак, вот мыльная жижа в миске. Ремень принесу, а то штаны велики, муж у меня был — большой, красавец, Зелия в него удалась, кобылица.
Собрала состриженные волосы и покидала в очаг, шепча обережное заклинание. И когда вспыхнули, истекая запахом жженого конского клейма, грузно, но быстро пошла по лесенке, скрипя ступенями.
Убог, скрестив в теплой воде ноги, мурлыкал песенку, натирал намыленной горстью грудь и голову. Поднявшись, нащупал утонувший черпак, и обрушил воду на голову, отфыркиваясь, засмеялся. Нагибаясь, черпал, снова лил на себя, наслаждаясь мытьем. И прекратив петь, оглянулся, спиной почуяв взгляд. На ступеньках стояла Зелия, сверкала узорами на парчовых юбках, серьгами в длинных мочках, браслетами на руках и щиколотках. С удивлением смотрела на голую спину бродяги, на его сильные бедра и длинные ноги с мускулистыми икрами. Убог опустил руки, поворачиваясь к ней лицом. Щеки Зелии под алыми румянами вспыхнули.
— А ты не старик, бродяга. Сколько же тебе лет?
— Не знаю, красавица. Когда засыпаю, то мне вот, — он развел руки и опустил их, показывая, как тяжело лежат на ладонях годы, — а по утрам, когда поют птицы, так и вот, — поднял руки перед грудью, сводя пальцы щепотью. Замер, так и держа их. Зелия оторвала взгляд от его живота, облизала губы красным, быстро мелькнувшим языком, и прикрыла глаза, пряча блеск.
— И откуда пришел в Стенгелес, бродяга?
Убог пожал плечами.
— Зелия! — грянул голос хозяйки и Карса, отодвинув дочь, заскрипела ступенями, держа в руке длинный ремень с блестящей начищенной пряжкой, — что встала, лучше бы вон, корзину доплела, завтра базарный день, а у нас еще конь не валялся, что понесем?
— Сама начала, сама и плети, — огрызнулась Зелия, и в последний раз окинув взглядом гостя, исчезла в дверном проеме.
— Куда собралась? — Карса всплеснула толстыми руками, глядя снизу вслед дочери.
— К воротам пойду, — донеслось из дома, — купцов встречать.
Еле слышно хлопнула входная дверь. Карса, подхватывая ремень, обратилась к все еще стоящему мокрому Убогу:
— Вот видишь, как живу, а она…
И замолчала, глядя на него во все глаза. Убог, забеспокоившись, опустил руки, нагнул голову, тоже оглядывая себя, даже поднял ногу, согнув, чтоб осмотреть вымытое колено.
— Да ты, ты же мальчишка совсем! А в рванине своей — я уж думала, дед. Вот уж… Погоди…
Нахмурившись, Карса подошла ближе, глядя не на живот, как дочь, а выше, на покрытую светлыми волосами грудь.
— А это у тебя что? — коснулась пальцем красных, неровно заживших рубцов, пересекающих кожу. И отдернула руку, будто боясь обжечься.
— Не знаю, добрая. Когда проснулся, оно уже было, со мной. Верно, я так родился?
Карса постояла в задумчивости. По широкому лицу с резкими складками пробежала тень. Но, что-то решив, сказала, подавая кусок серого мягкого полотна:
— Вытрись. Ничего ты не знаешь, недаром люди сказали — Убог. Оденешься, покажу, где спать.
Отошла и встала, большим холмом, глядя, как гость прыгает на одной ноге, суя другую в штанину. О чем-то думая, шевелила губами.
В маленькой комнатке на полу был брошен чистый матрас, стояла рядом трехногая табуретка, да на широком подоконнике в ряд — пара мисок, деревянная ложка и глиняная кружка. На узкой скамье у стены отдыхала облезлая цитра, и Убог сразу кинулся к ней, погладил рукой по тенькнувшим струнам. Подталкиваемый хозяйкой, улегся на матрас, раскидывая ноги в мешковатых штанах. Распуская пузырем юбки, Карса присела на глиняный пол. Осторожно погладила неровно стриженые волосы, открывающие незагорелый лоб над закрытыми глазами.
— Если бы не умер мой сын, когда только родился, сейчас был бы такой. Зелия — она вторая. А мальчик… я была моложе ее, совсем еще девочка. Не видел ты меня, Убог. Глазами железо прожигала. Ночи могла плясать, а после весь день плела с отцом корзины, он был первый плетельщик на весь Стенгелес. Сейчас я первая. А после меня — кто?
Убог, которому мальчишки не давали спать ночами, швыряя в него камни и хлопая над ухом надутыми бычьими пузырями, уже дремал, улыбаясь. И Карса, договаривая шепотом, поддела пальцем вырез просторной рубахи, отвела домотканое полотно, разглядывая красный рисунок на широкой, мерно поднимающейся груди.
— Кто ж тебя заклеймил, беспамятный ты бродяга… Или то — колдовство?
Торговый город Стенгелес, узлом связавший сто дорог, что подбегали к нему, извиваясь, теряя в дымной дали ведомые лишь купцам хвосты, передремав полуденный зной, просыпался, шумя и грохоча, полнясь криками людей и животных. Стучали копыта лошадей, скрипели повозки, орали погонщики на обиженно вскрикивающих верблюдов. Пели и смеялись женщины, стекаясь к фонтану городской площади, несли на головах высокие кувшины. Азартно стуча резными костяными фишками, переругивались игроки в шиш-беш, тыча смуглыми пальцами в расписные потертые доски. Пряча выигрыш, озирались на гортанные оклики конного патруля. Но всадники, поглядывая по сторонам, процокивали мимо, и мягкие сапожки красного сафьяна покачивались в стремени перед прохожими, отступающими к стенам. Вознося к жаркому небу башни, и круглясь цветными шарами куполов посреди чешуйчатой черепицы домов, поставленных на деревянные столбы, город жил от полудня до сумерек, а потом постепенно затихал снова. И только колотушки ночных сторожей перестукивались с дальних улиц — каждая в своем квартале. Легкий стук ударялся в белеющие в сумраке стены, отскакивал от них и уносился в небо, полное звезд. Ночь лежала на башнях и крышах, как расшитое бусинами женское покрывало, за которым солнце прятало светлое лицо. И ранним утром, вспугнутая навалившимся светом, ночь утекала в дальние закоулки, чтоб и из них уползти в углы сараев, подвалов и чердаков.
Убог проспал до вечера. И не проснулся, когда пришла ночь. А утром в комнатку заглянула Карса, наряженная в лучшую свою синюю юбку, надетую поверх трех нижних юбок из беленого полотна с прошвами. Белая рубаха, собранная по вырезу, открывала смуглую грудь, горами выпирающую из кружева, и по ней, шелестя и звякая, змеились ожерелья из монет, глиняных бусин с рисунками и драгоценных стеклянных шариков, что привозили купцы из Сирии. Черные волосы, наверченные на полированные коровьи рога, покрывал тюрбан из старой парчи, а большие уши с вытянутыми мочками оттягивали бронзовые серьги. Разглядывая спящего, Карса мизинцем потерла губы и, посмотрев на палец со следами помады, сама себе усмехнулась. Вытерла палец о передник, который несла в руке, позабыв. И кинув его на лавку, подошла к матрасу, шурша и звеня. Убог спал, прижимая к груди старую цитру, светлое лицо во сне стало мягким, совсем мальчишеским. Большая рубаха задралась, открывая молодой сильный живот, впалый, но расчерченный выпуклостями мышц. Карса, краснея, покачала головой, думая о своих годах. Присела рядом, глубоко вдыхая запах мужчины, запах вчерашнего мытья и свежего ночного пота — ночь случилась душная, с сухими зарницами, молча полыхавшими за краем небес.
— Ишь, нянчит свою дрынчалку. Ровно любимую обнял…
Она протянула руку и легонько коснулась пальцем широкой брови спящего, провела по щеке. И отдернула, услышав резкий голос дочери:
— Мать, ты где?
Убог заворочался, открывая светлые глаза. Карса, вскочила, наступая на юбки, откачнулась от матраса, заслоняя бьющий в окошко свет. Но певец, не посмотрев на нее, ошупал цитру, поглаживая облезлое дерево рамы. И только потом, садясь, поднял сонные глаза на хозяйку. Улыбнулся ей. Скользнул взглядом по длинным серьгам, высокому тюрбану и в улыбке появилась грусть.
— Я что, одна поволоку на базар корзины, ты…
Зелия не договорила, вставая в дверном проеме и переводя глаза с матери, застывшей между окном и матрасом, на Убога с цитрой в руках.
Карса откашлялась.
— Не одна. Вставай, Убог, поможешь.
Она быстро пошла к двери и вытолкала дочь в коридорчик.
— Давай, грузи на тележку, помогу.
Перед домом, ловко закидывая на тележку блестящие новенькие корзины, Зелия сказала злым шепотом, пристально разглядывая стрелки сурьмы на маленьких глазах матери и полустертую помаду на губах:
— Ты что это, мать? Ты его притащила, как эти, которые ходят в старый город, мальчиков себе купить? За пироги, думаешь, он тебя…
— Замолчи! А то надеру зад, не посмотрю, что по женихам бегаешь. Подай ту, последнюю.
Зелия надулась и швырнула на гору плетева маленькую корзинку для фруктов. Сказала мстительно, оставляя за собой последнее слово:
— А краски мои не бери. Купи себе и мажься.
По дороге на рынок обе молчали, нарядным конвоем идя по сторонам скрипящей тележки. Убог наваливался на поручень, полированное дерево которого блестело от старости, и, улыбаясь, кивал зевакам, что провожали троицу шуточками.
— Экий работничек у тебя, соседка! — заорал хозяин кабачка, выплескивая в каменный желоб помои, — научишь его плести, глядишь, и будет тебе счастье!
— От плетения какое счастье, — откликнулась с другой стороны улицы женщина в цветной домашней рубахе, — пусть лучше Зелия замуж за него пойдет. Вот и мужик в доме, хоть и Убог, да с музыкой!
Убог заволновался, оглядываясь на далекий уже дом. Там осталась цитра, впервые за много дней одна, без него. Но вспомнил, как ловко Карса перекинула через двери тяжелый брус, замкнула его железным замком, а ключ повесила на вышитый пояс. И успокоился, толкая тележку дальше. Зелия шла, высоко подняв голову, не обращая внимания на шутки, плавно ступала шитыми бисером башмачками. И только на смуглых щеках алел, кидаясь пятнами, злой румянец. Но, изредка взглядывая на певца, она удивленно поднимала тонкие нарисованные брови. Тот мерно ступал босыми ногами и, удерживая на ухабах тележку, поводил широкими плечами под чистым полотном старой рубахи. Смотрел по сторонам, ровный нос морщился от удовольствия, глаза светили неярким светлым блеском. Подстриженная русая борода обрамляла правильное лицо с широкими скулами. И в вырезе рубахи (Зелия кинула быстрый взгляд и отвернулась) курчавились светлые, не такие как у местных смуглых мужчин, волосы.
У прилавка, расставив товар, Карса подхватила на локоть свою корзинку, и, беря за рукав Убога, сказала:
— Торгуй. Мы пойдем, мяса куплю, да насчет крыши поговорю с гончаром, а черепицу Убог отнесет.
— Опять я одна? Пусть он со мной торгует.
Карса смерила дочь немилостивым взглядом.
— Еще чего. Сама справишься. Глазки состроишь — больше купят.
Большая фигура матери в ярких юбках и широкая сильная спина Убога в складках отцовской рубахи исчезли в толпе. А Зелия приманчиво улыбнулась случайному покупателю, быстро оценивая висящий у пояса толстый кожаный кошелек и, плавным речитативом, водя над корзинами рукой в браслетах, начала торг.
Город Стенгелис жил, шумя по утрам, ложась поспать в жаркий полуденный зной и просыпаясь, когда солнце присаживалось на край неба за большой пустыней, раскидывая красные юбки по сотням прибитых копытами и колесами дорог. Шумел, пугая ночных бабочек и летучих мышей, звякал посудой к ужину, разливался пьяными песнями и женским смехом. И когда ночь из синей становилась черной, под заунывные крики монахов в древних каменных церквях, снова засыпал, чтоб поутру начать размеренную торговую жизнь.
Убог все дни проводил на крыше, отдирая почерневшую дранку, приколачивая янтарные балясины и, после укладывая поверх них яркую оранжевую черепицу — Карса залезла в свой тайничок и отсчитала из накопленных денег, чтоб хватило черепицы на всю крышу, да еще осталось покрыть навес над плоской кровлей с беседкой. В старой юбке и вытертой мужской рубахе она ползала вместе с Убогом по крыше, помогала, держа за концы деревяшки и любуясь рядами оранжевой чешуи, говорила:
— Давно хотела. И денежку собрала. Да чужого нанимать — себе дороже. Все в доме рассмотрит, не спрячешь, а потом бойся, ночами не спи — вдруг придет. Да уворует. Зелия опять же, за ней глаз нужен. Поработает такой, а мне потом внука нянчить. Куда внуки, я и сама не стара, — добавляла и улыбалась, поблескивая губами в яркой, купленной для себя краске.
— Меня-то не боишься, — смеясь, спрашивал Убог, откладывая молоток и принимая от Карсы кувшин с ледяным кисляком. Пил, пачкая бороду белым. Та звонко, как девочка, смеялась.
— Не боюсь. Ты хороший. И тебе цитра твоя милей любых денег. Ведь так?
— Так, добрая. Так.
— А хочешь, я тебе новую куплю?
Убог ставил на разобранную крышу кувшин и, вытирая бороду, качал головой:
— Нет. К этой привык, она сама меня нашла.
— Да уж. Она нашла, а сапоги, что сменял, тебя потеряли.
— Что сапоги. И без них хорошо, — сидя на крыше, Убог вытягивал ноги и шевелил пальцами.
— Я тебе куплю, — решила Карса, — мягкие, сафьянные, как вот стражники городские носят.
— Ты мне и так уже рубаху справила и кафтан. Штаны новые. Не надо сапог.
— Куплю! Ты ж работаешь. А если думаешь, не заработал, то вечером, на кровле… ты мне сыграешь, Убог? На цитре своей?
— Сыграю, — соглашался певец, щурясь на солнце. И поднимался, потягиваясь, — еще пару рядов кину и пусть прилеживается.
В большой комнате Зелия, ведя по ладоням тонкие линии коричневой хны, слушала доносящиеся из дыр в разоренной крыше разговоры, смех матери, и, поднимая нарисованные брови, думала напряженно. Вспоминала, как по вечерам Карса льет из черпака воду на широкую потную спину Убога. Бродяга поводит плечами, фыркает и трясет головой, а с русых волос летят в стороны сверкающие в свете фонаря капли. Нищий, нищий, зло повторяла себе, разглядывая в зеркальце длинный миндаль черного глаза. И такой, такой сильный, красивый, светлый, как барашек-перволетник. А без копейки в сапоге. Да и сапога нету, мать дура собралась покупать. Эдак все ему отдаст. А он за это…
Зло растерла по руке коричневую жижу и встала, выполаскивая в миске ладони с испорченным узором.
Ужинали теперь втроем. На плоской крыше рядом с навесом маленького второго этажа Карса расстилала жесткую скатерть и ставила на нее миски с тушеными овощами, подносик с жареным мясом, плошки с вареньем и кувшин с простоквашей, а то и с молодым некрепким вином. Когда в первый раз, грузно суетясь, приготовила стол, Зелия, принаряженная к уличным танцам, взобралась наверх и, оглядывая посуду, вдруг решила:
— Дома буду. С вами.
И никуда не пошла, не обращая внимания на тяжелый материн взгляд, села во главе расстеленной скатерти, распуская вокруг сильных колен цветные, поблескивающие в свете звезд юбки. Карса на правах хозяйки присела рядом с Убогом, подкладывая ему в миску мяса и фасоли. И когда попил, махнула рукой на то, что дочь сидит рядом черным изваянием, изредка кидая в рот кусочки, и посветлев лицом, попросила:
— Сыграй, Убог. Спой своих песен.
— Спою, — согласился тот, прилаживая на коленях цитру. Прикрывая глаза, тронул струну, занывшую в плотном стоячем воздухе, который изредка шевелил налетающий от далекой реки ветерок. И запел, заговорил речитативом странные куплеты о пчелах, истекающих отравленным медом, вплетая в песню слова на незнакомом языке.
С тех пор Зелия не уходила по вечерам, и ее черный силуэт неподвижно рисовался на фоне беленой стены. Когда Убог пел, Карса переползала по крыше поближе к дочери, чтоб лучше видеть певца. Сидели молча, тонкая изогнутая, с высокой шеей, на которой блестели ожерелья (на крышу к ужину Зелия надевала лучшие свои наряды) и большая, грузная, с наверченным на черные жесткие волосы тюрбаном.
Под ними и вокруг них дышал, засыпая, плоский и большой город Стенгелис, куда в незапамятные времена пришли, толкая перед собой тележку со скарбом, родители Карсы, да так и остались, живя у базара, продавая торговцам искусно плетеные корзины. А сверху, дырявя черное полотно ночного неба, смотрели на них яркие звезды.
Спев, Убог вставал, прижимая руку к груди, кланялся, благодаря за еду. И уходил в свою каморку под крышей. А мать и дочь, посидев, молча убирали посуду и расходились по комнаткам. О госте, после тех самых первых слов о краске, не говорили ни разу. Лишь иногда Карса ловила на себе изучающий дочкин взгляд. И отворачивалась.
Старая Карса стала петь по утрам, сидя во внутреннем дворике на лавке, держа на расставленных коленях остов корзины с торчащими прутьями.
— Пчелы в тебе, женщина моя… — тихонько выводила хрипловатым грубым голосом, и Зелия, застилая низкое ложе цветным покрывалом, усмехалась, показывая мелкие и ровные зубы.
Когда крыша расцвела красным полем новенькой черепицы, и оставалось лишь покрыть небольшой навес над каморкой второго этажа, Карса сказала, принеся кувшин с кисляком отдыхающему в тени беседки Убогу:
— Я тебе денег приготовила, плату.
— Спасибо, добрая.
— Но ты… останься еще, Убог. Дел полно. Куплю тебе осла, будешь возить товар, станешь торговцем.
Убог вытер рукой короткую бороду, растер по ладоням белые, кисло пахнущие следы.
— Не смогу я, добрая. Какой из меня торговец. Затоскую.
Карса поставила кувшин и подошла вплотную. Почти прижимаясь к распахнутой рубахе Убога, теряя голову от мужского запаха сильного тела, зашептала бессвязно, беря его опущенную руку:
— Не отпущу я тебя. Останься. Хочешь, отдам, все отдам, деньги есть у меня, тайник. И не делай ничего. Только вот сиди и пой свои песни. Кормить буду. Ты же мне теперь, как… как… — она замолчала, увидев на лице бродяги не удивление и не презрение, а — грусть, будто все это знакомо ему, и происходит снова. Но, не понимая и не желая понимать, смотрела с мольбой, сжимая теплую руку все сильнее.
Снизу из дворика, сидя на лавке с корзиной, Зелия, прищуриваясь, следила, как большая фигура матери клонится к темной на ярком небе мужской фигуре. И когда отпущенный прут зло хлестнул по запястью, вскочила, швырнув корзину в угол. Загремела, разваливаясь, гора старых мисок, и Карса, вздрогнув, отпустила руку Убога. Простучали по лестнице, выходящей из дома, быстрые шаги Зелии. И Карса, отвернувшись, ушла с крыши, шелестя юбками.
* * *
Этой ночью, во сне, полном тишины, снова пришел к Убогу старый шаман Патахха и говорил что-то, безмолвно шевеля губами, сводя бесцветные брови на исчирканном морщинами лбу. Убог, как всегда это бывало, слушал тишину, силясь понять и в ужасе помня, сон кончится и он снова все забудет, если не придут, наконец, звуки, не наполнят собой шевеление старческих губ. Звуки не приходили и Патахха, подступая, протянул руку, трогая шрамы на груди Убога. Тот застонал, слушая, как наполняются они болью и боль эта — единственное, что дано ему слышать во сне. Молил без слов, чтоб она стала сильнее, еще сильнее, — сложилась в слова. И она увеличивалась, заставляя шрамы обжигать кожу. Огромная буква с оборванными краями, горящими красным огнем, отделяясь, поплыла в темном воздухе, закачалась перед распахнутыми в сон глазами Убога. И он открыл рот, чтоб сказать.
— А-а-а, — протянулся в темноте каморки сдавленный стон. Ниже, в своей комнате, на широком сундуке, стянутом железными скобами, проснулась Карса, открыла глаза, прислушиваясь.
— А-а-бит… — бродяга во сне, вздыхая прерывисто, замолкал, чтоб начать снова:
— А-а-а… А-а-хат-та, — пламенела перед глазами спящего красная буква, ныряла, кивая, отпрыгивала, не даваясь, и Убог стонал, вертясь на своем матрасе.
Сумев произнести имя, затих, сжимая потные кулаки. Патахха исчез, размываясь, перетекая в женский стройный силуэт. И Убог, задыхаясь и исходя ночным потом, увидел прямо перед собой огромную пещеру, пронизанную столбами дымного света. Две высоких кучи хвороста, наваленного в грубые рамы, тонкие срубленные стволы связаны накрест веревками. И на одной — запеленутая в белое полотно фигура, бесформенная гусеница без головы и ног.
— А-а-а, — почти закричал спящий, увидев на другом ворохе растянутое веревками женское тело. Заплакал ребенок, громко и требовательно, как плачут совсем еще неразумные, только покинувшие материнский живот младенцы. Женщина открыла глаза, узкие черные и горячие, глянула ими прямо в сердце Убога, выгнула тело, изламывая руки. Затрещали, сгибаясь, тонкие стволики.
Звуки пришли и их стало так много, что спящий Убог растерялся, поднимая руки к ушам. Но прижатые к голове руки не мешали тому, что взрывалось, гремя и вопя, в голове. Детский плач, заунывная песня, глухой стук барабана, злые выкрики толпы, треск дерева, тяжкое рваное дыхание. И другой треск, что ширился, обжигая — под кучей хвороста, где лежало спеленутое тело, разгорался огонь.
— А-а-ахха, — Убог свернулся, поджимая к груди колени, мотая головой, чтоб вытрясти из нее звуки. Но они бесновались, покрываемые низким гудением пчел и мерным падением тяжких капель, — казалось, они срывались прямо на его лицо.
Вылезая из-под вязанок хвороста, пламя ухнуло, взорвалось высокими языками и, под женский крик и треск ломающегося дерева, Убог дернулся, выброшенный из какофонии рева и шума. Сел на матрасе, сжимая трясущиеся кулаки, всхлипнул, изо всех сил стараясь удержать исчезающий сон. Но тот, затихая, уходил, как уходит в травы весенняя мимолетная вода. И растаял, уступив место тишине глухой ночи.
Убог, подняв руки, вытер потное лицо обеими ладонями, задержал их на глазах. Шрам на груди горел, сердце неровно билось, утихомириваясь.
— Что, плохой сон? — женский шепот вкрадчиво протек через ночной воздух, коснулся мокрых ушей и Убог, вздрогнув, отвел руки от лица. В квадратное оконце светила луна и фигура женщины, сидящей на полу у него в ногах, казалась облитой снятым молоком. Так же сидела она на крыше, напротив, когда пел. Слушала и непонятно было, нравится ли ей, что поет Убог. А потом вставала и уходила, подхватывая тонкой рукой с сильной кистью тяжелые, тканые серебряной нитью, юбки. Встала и теперь. Но не ушла. Плавно мелькая голыми локтями, отстегнула на боку пряжку пояса, и накидка, наброшенная поверх длинной рубахи, упала к ногам.
— Я тебя успокою. Хочешь?
Пальцы шевелились, вытаскивая концы плетеного шнурка из выреза рубахи на высокой груди. И та, белея складками, открывала круглые плечи, блестевшие в лунном свете. Женщина чуть повернулась, позволяя луне осветить себя, блики легли на округлость полной груди.
Убог прижал руку к шрамам на груди, вдавливая пальцы в грубую поверхность израненной кожи. А-а-а… Купалась. Ночью. В ручье, одна, а он, проклиная себя, за то, что она принадлежит другу и нельзя ему быть тут, лежал за кустом и, дыша хмельным запахом полыни, смотрел, не имея сил отвести глаз. Сотни раз раздевались вместе, все четверо, хохоча, кидались в мелкую ледяную воду, брызгая друг на друга. Но вот он лежит, таясь, и нет большей сладости…Такая же грудь, смуглая, тяжелая. Она поднимала ее руками, подставляя лунному свету, пахнущему степными травами. А он лежал, заклиная — подойди, увидь меня, посмотри. И боялся — увидит.
Женщина, будто услышав, подняла ладонями грудь и сделала шаг, приблизившись к сидящему Убогу. Изгибая обнаженное бедро, медленно опустилась и, ставя руки на матрас, на коленях, как большая кошка, подобралась вплотную, засматривая в лицо широкими глазами, жирно подведенными сурьмой. Шевельнулись блестящие от помады губы, почти черные в лунном свете.
— Я умею. Я очень искусна, хоть и не было во мне мужчины. Ты будешь первым, бродяга. Хочешь?
Руки легли на грудь, прошли по горящим шрамам, успокаивая огонь, надавили, укладывая Убога на спину. Он послушался, отдыхая от боли. Но поднял свою руку, сопротивляясь вкрадчивым движениям по животу и вдоль бедер, откидывающим легкое покрывало.
— Не бойся, нищий. Это подарок…
Горячее женское тело легло сверху, прижимаясь, и Убог, через кружение в голове понял — она пришла. Нашла его и пришла из сна, как и молил, таясь в траве у ручья. Поднимая руки, провел по гладкой спине, шевельнул ногой, чтоб женщина еще плотнее вжалась в его усталое от пережитого сна тела.
— А-а-а, — тихим шепотом попытался позвать, не помня, что там дальше, за первой огненной буквой. И увидел перед собой вместо узких черных глаз — точки лунного света в зрачках распахнутых, глядящих на него с жадным вниманием, будто не на него смотрит, а отражаясь, следит лишь за собой. Любуясь.
— Нет, — сказал испуганным шепотом, изгибаясь, чтоб стряхнуть с себя Зелию, — не надо! Нельзя!
— Ты же мужчина! — тихонько смеясь, она зашарила рукой по его животу, сжала пальцы так, что сладость кинулась Убогу в горло, — так стань пчелой на моем цветке. Вот он. Ну?
Убог повернулся на бок, сваливая с себя сильное тело, уперся рукой в женское бедро, не давая приблизиться. И застыл, глядя на большую фигуру в дверном проеме. Зелия, по-прежнему тихо смеясь, повернулась, ложась навзничь, подставляя луне раздвинутые колени и гладкий живот. Приподняв голову, тоже увидела мать. В белесом свете не видно было выражения лица Карсы. Она молчала.
Замолчав, Зелия медленно села, закидывая голые руки, скрутила в узел распустившиеся длинные волосы. И поднимаясь, подхватила с пола смятую одежду. Глядя сверху на неподвижного Убога, сказала ласково:
— А ты хорош, бродяга. Сладок. Как старый мед. Отдыхай, я завтра приду.
И как была, голая, прошла мимо матери, оттолкнув ее.
Карса стояла неподвижно, свет делал ее большую фигуру похожей на каменного истукана, одного из тех, что стоят у дорог за городскими воротами. Убог, вздохнув сел, обнимая колени.
— Ты клятый змей, — хрипло, без выражения сказала Карса.
Он затряс головой, выставил перед собой руку, но ничего не стал говорить. Женщина вошла в комнату, отшвыривая босой ногой забытый дочерью браслет, опустилась рядом с постелью Убога и грузно села, натягивая на коленях рубаху.
— Я, — сказал он.
— Молчи! Тот, кто сделал шрамы, наверное, хотел вырвать твое поганое сердце! Жаль, что не вырвал…
Осматривая его, потянулась, становясь на колени, точно так же, как недавно молодая и стройная дочь, и Убог увидел, как в вырезе рубашки смутно колыхнулись большие груди. Понурил голову, пока Карса, как слепая, гладила его по согнутым плечам, водила по бокам и, скользнув рукой к низу живота, остановилась. Засмеялась хрипло:
— Что? Так и будешь сидеть ровно баран на вертеле? Ты мне ничего не должен. Ты мне все от-ра-ботал…
— А я не отдаю тебе долги, добрая, — мягко ответил. Взяв ее неживую руку, приложил к шраму на груди, — оставь злые мысли. Послушай мое сердце. Оно лжет?
Его сердце, сердце сильного молодого мужчины билось размеренно и ровно. Рука женщины дрогнула, прижимаясь к шраму.
— Она… она пришла к тебе сама, да? Только что? Змея, выползшая из меня!
— Нет, добрая. Она — это ты. Время разнесло вас, как ветер разносит шары травы-странника. И они катятся, одним путем, не догоняя и не теряя друг друга. Вы обе и солнца и змеи. Любимы мной.
Карса смотрела, не слушая, как в полумраке шевелятся его губы, которые она с первого дня представляла себе, ложась на сундук. Сказала, что был бы сын, а сама… Видела, как прижимается лицом к ее груди и открывает губы, ища сосок. И хотела увидеть детское личико, но видела лишь его — со скулами, покрытыми короткой русой бородой. Какие уж тут мысли — о сыне…
Тряхнула большой головой и отняла руку, высвобождая пальцы. Встала, следя, чтоб не кряхтеть от боли в коленях. Будничным голосом сказала:
— Спи. Зелию выгоню. Утром. Тебя не трону, будешь работать, как договорились.
— Нет, — безнадежно позвал в широкую спину Убог, — не надо. Это все я…
Внизу хлопнула дверь, он прислушался, боясь, что тишина разорвется женскими криками. Но Карса не соврала, утром так утром. И ночь продолжала течь над городом медленной рекой, неся на себе яркие звезды.
Подождав некоторое время, Убог тихо встал, натянул штаны и рубаху, забрал с лавки старую цитру, бережно завернутую в тряпицу. Неслышно ступая босыми ногами, спустился по лесенке на первый этаж. Постоял перед запертой на ночь уличной дверью. Узким коридорчиком, сдерживая дыхание, прокрался мимо тяжелых штор на двери в комнату Зелии. И вышел во внутренний дворик, залитый бледным голубым светом. Ровный песок сверкал, будто накрошенные алмазы. Муркнул кот, сидящий в засаде у куста лавра, подошел, отираясь о штанину, и Убог, нагнувшись, потрепал того по короткой жесткой шерсти. Подвинул к стене старую бочку и по ней, обдирая рубаху, перелез на широкую стену, утыканную торчащими битыми черепками.