— Что-то ты все спишь да спишь, птичка моя…

Хаидэ открыла глаза, повернув голову на мраморном твердом изголовье, снизу вверх смотрела на расплывающийся черный силуэт. Это Фития, старая нянька, присела на каменный пол, устланный сбившимися покрывалами, уперлась в колени сухими руками. А вода в глубокой ванне почти совсем остыла. Хаидэ пошевелила ногами, чтоб движение воды сделало ее чуть теплее, и поежилась. Фития, выпрямляясь, хлопнула в ладоши. Махнула рукой прибежавшей рабыне и помогла той опрокинуть в ванну бронзовый сосуд с горячей водой. Хаидэ вздохнула от удовольствия. Перед прикрытыми глазами покачивались алые лодочки цветочных лепестков.

— Так хорошо тебе?

— Да, Фити, тепло.

Анатея уже стояла на коленках рядом с краем вделанной в пол ванны, держала широкий костяной скребок. Хаидэ поднялась, чувствуя, как щекочут кожу струйки теплой воды, и закинула за голову руки, подставляя тело осторожным движениям рабыни. Та проводила скребком по мокрой коже и вытирала его краем мягкого полотна.

— Что там мужчины, Фития?

— А что мужчины… Все одно и то же. Хозяин велел заколоть барана. Позвали музыкантов из веселого дома, чтоб гостям не было скучно.

— А откуда гости, няня? Торговцы, из метрополии?

— Что спрашиваешь. Я только старуха. Ты мужа спроси.

— Ты все знаешь. Хитришь только. И какая же ты старуха! Ты, Фити, вечная.

— И я умру, птичка. Уйду туда, где только тени. У меня вот болели кости, всю ночь.

Хаидэ медленно поворачивалась. Отведя руку Анатеи со скребком, плавно опустилась в воду с головой и поднялась, отфыркиваясь.

— Хочешь, я пришлю к тебе Гайю, она умеет заговаривать боль.

— Не надо мне твоей чужестранки. Мне бы трав степных, из дальней степи.

Закручивая и отжимая волосы, Хаидэ поднялась по мокрым ступеням, оставляя на складках тканей, брошенных на пол, темные следы, прошла к низкому ложу и, опустившись, вытянулась на нем. Странный день, и правда, все время хочется спать, глаза закрываются и тут же приходят медленные непонятные сны. Они прозрачные и тонкие, как египетские полотна, любой звук из угасающего дня рвет их на куски, перемешивает. И не понять, что нарисовано на каждом кусочке. Не хочется говорить и думать, не хочется одеваться и смотреть в бронзовое зеркало, пока рабыни уложат волосы, вплетая в них цветы и золотые подвески. А ведь еще сидеть на высоком троне, пока не заболит спина, неподвижно, как эти куклы-богини в домашних алтарях, разрисованные так, что глаза болят смотреть на них. Тут, на нижнем этаже, в дальней комнате с окном во внутренний дворик, запах полыни не беспокоит, и кажется — внешняя жизнь стала медленной, будто вместе с летним зноем пришла невидимая вода, заполнила все улицы города, и теперь держит за руки, не дает быстро шагнуть, повернуться…Если открыть глаза и рот, вдохнуть глубоко, по-настоящему, то наконец, можно будет утонуть совсем. И все кончится.

— Трав, Фития? Где те травы, что цветут над морем? Нет их. Наверное, высохли все. Навсегда.

— Не говори так!

Взметнув черными одеждами, Фития быстро подошла, оттолкнула рабыню с зажатым в руке сосудом. Склонилась над молодой женщиной, что лежала на спине и спокойно глядела на росписи потолка. Испарина от горячей воды покрывала каплями тела бегущих за нимфами сатиров и, казалось, те вспотели, догоняя девушек. Высохшей худой рукой Фития вытерла белый лоб, вглядываясь в равнодушные глаза. Не поворачиваясь, кинула застывшей позади рабыне:

— Иди прочь. Скажи там, пусть еще принесут воды и масел. Что с тобой, птичка?

— Мне что-то совсем плохо, нянька. Нет ничего.

— Ну, как же нет! Полны сундуки. И денег у твоего мужа побольше, чем у кого другого. Посмотри какой дом! А хочешь, мы посидим в саду? Там цветут сливы, те, что привезли тебе в подарок, первый раз цветут.

— Нет.

Хаидэ села и, потащив к себе мягкое полотно, отерла лицо и грудь. Глянула на темное встревоженное лицо старухи.

— Я будто умираю, Фити. Нет ничего, понимаешь? Слива в саду цветет, и глаза радуются, а потом будут плоды, девушки сварят их в меду. А я?

— Ты красивее сливы, цветочек мой! И слаще.

— Фити, я не дерево в саду.

Отбрасывая скомканную ткань, Хаидэ села. Спустив ноги на мраморный пол, вытянула их, рассматривая. Она уже не так худа, как была когда-то, бегая девочкой по степным травам. Но крепкое тело не набрало должной солидности замужней женщины. Круглые бедра и длинные голени. Вспомнила, как Теренций, охлопав ее, сравнил с любимой кобылицей, отметив громко, что кобылица стройнее и длинней бабками. Она тогда прокралась на конюшню и перерезала гнедой кобылке горло, простая работа, которую в племени делали, конечно, мужчины, но и каждая женщина знала, как избавить от мучений лошадь, сломавшую ногу. Не потому убила, что хотела быть лучшей для мужа, по детской глупости приревновав его к женщине иппо, а потому что не могла позволить сравнивать себя с лошадью — чужаку.

Не пряталась. Вернулась с конюшен, неся в опущенной руке длинный нож, с которого падали на холодный пол вязкие черные капли. Теренций, спихнув с колен мальчика с накрашенным лицом и яркими губами, трезвея, смотрел. Выслушав испуганного конюха, замахнулся на молодую жену толстой рукой. И опустил руку, наткнувшись на неподвижный взгляд воина на почти детском лице.

Хаидэ провела руками по твердым коленям. Где та девочка, которая могла так — ножом, по горлу, за глупые слова? Пусть бы она все еще была ею. Но — ничего нет…

— И даже плодов нет, Фити. Мне нет детей.

— Ах, нет? А кто просил своего Нубу? Ты и просила! Мне бы, пока я жива, плести волосы твоей дочери или ругать сына. А вместо того сохну, глядя, как ты завязла, ровно оса в диком меду. Твоя голова, Хаидэ, что пустой орех!

— Думала, ты меня пожалеешь, Фити.

Нянька, обиженно отвернувшись, молчала. А потом, подойдя, присела на пол, вытирая капли с обнаженных ног женщины.

— Жалею вот. Одна ты у меня. Внуков бы только. А?

— Нет, Фити. Пока не повернется судьба. Но я больше не могу ждать. А она никогда не повернется.

Послушно сунула голову в широкий ворот банной рубахи, стянула вырез на груди. Подождав, когда Анатея завяжет домашние сандалии, подставила няньке лоб для поцелуя, пошла к внутренней лестнице.

— Ты придешь меня расчесать, Фити? Как раньше.

— Приду, вот приберусь тут. Да. Говорят, на корабле не только из столицы. Говорят, привезли в город писцов. Из самых далеких стран, где и боги вовсе другие. Они будут учить грамоте знатных наследников. Говорят, в метрополии делают так сейчас, все делают, мода такая. Вот в ужин и посмотришь, может, развеселишься.

— Видишь, а сказала — не знаю, не знаю. Ты Фити, мудрая, как старая мышь, все знаешь.

— Иди уже, сливка моя.

Старая нянька окликнула воспитанницу, когда та уже подходила к занавесям дверей:

— Ты не должна забывать главного, Хаидэ, дочь непобедимого.

Женщина остановилась, отпуская складки тяжелой ткани. Поворачиваясь, улыбнулась старухе и та поежилась от улыбки, как от ковша ледяной воды.

— Дочь Непобедимого никогда не забывает о главном, старая. Но кроме главного есть еще это…

Хаидэ распахнула широкий ворот, показывая крепкую шею и начало грудей, провела ладонями по талии и бедрам. И, всколыхнув ткань, скрылась на мраморных ступенях.

В верхних покоях солнце, заглядывая в окна, заливало пустоту желтым предвечерним светом. Хаидэ медленно прошлась вдоль сундуков, присела на постель, трогая разложенные парадные одежды. Тут снова пахло полынью. И снова пришли в голову, мерно звуча, слова о тростнике и камне, которым не быть. Это стихи? Песня? Они так похожи на детские учебные распевки, что повторяют за старшим мальчики в первом военном лагере Зубов Дракона. Но маленькое слово меняет суть и кажется, слова махнув хирыми хвостами, мелькают на краю слуха, сыплются по кустам, и смеются оттуда над той, что стала такой неуклюжей и медленной, даже поймать услышанное и победить его — не может.

Она зашевелила губами, не пытаясь услышать, повторяла полузабытые детские наказы, в них почти так говорилось — обо всем. Так. Да не так!

Усталые от полного дня быстрого бега, драк, упражнений с луком, усталые так сильно, что даже голод умирал в животах, дети сидели вокруг костра или просто в темной степи, залитой молоком плодной луны. Сложив на коленях грязные руки со сбитыми костяшками, мерно покачивали головами и вступали следом за первым словом старшего:

— Не думать, как ветер, качающий тростники… Быть им. Не думать, как думает выдра, что рвет рыбу поперек острой пастью. Быть ей — гладкой и мокрой, со старой раной на задней ноге… Не думать…

Утренний голос в голове пришел снова, усилился, будто вызванный памятью — спорить с воспоминаниями. Сказал, налегая на крошечное все меняющее слово:

— Не быть ветром, качающим тростники. Не быть! Выдрой и птицей, ищущей крови — не быть. И камнем — не…

Хаидэ встала, резко, убирая ухоженную руку с яркой парчи узора. Машинально поправляя сползающий вырез мягкой рубахи, мяла ткань, выкручивая шелковый шнурок.

На маленьком столике у стены лежали пергаментные свитки. Это подарил ее мужу купец, привез из Афин. Стихи и новые песни. А кому петь и читать их? Рабыням, что приходят по зову, вышивать с ней очередное покрывало? Им скучно слушать, они хотят говорить о новых украшениях и о том, что на городском базаре появились бродячие актеры, — голосят куплеты и прыгают через головы друг друга.

Восемь лет. Каждый год выливается в колодец неба внутреннего дворика, как новая медленная вода. И на самом дне ее она, Хаидэ, дышит мерно, как сонная рыба. Раз в неделю — на рынок с рабами, пройтись между кричащих и скалящих зубы торговцев и бродяг. Каждый день в храм Афродиты и Аполлона, чужих ей богов, принести маленькие жертвы: венки из цветов, куски богатого вышитого полотна, алабастры с благовониями. И изредка, как праздник, выехать в небольшой колеснице на встречу с начальниками наемных отрядов из родного племени. Ехать по степи, смотреть до рези в глазах, дышать так, что рвется грудь, вспоминая. А там снова сидеть наряженной куклой, пока мужчины ведут переговоры о том, сколько воинов и куда. И только пытаться, рассмотрев, узнать под парадными доспехами, вдруг там, среди молчаливых вооруженных мужчин кто-то из тех, с кем она бегала когда-то по маленькому стойбищу или ехала рядом в простом седле черного жеребца Брата.

Ей опять захотелось позвать Гайю. Пусть бы снова пришел сон наяву. О том, что осталось там, в ее степях. Где она, летая над весенними травами, не понимала, что живет. Все думала, жизнь настанет потом. И вот оно это потом, в пустоте богатого дома.

— Доннг, — пропел бронзовым голосом тронутый ею гонг и сразу по лестнице заторопились босые шаги.

— Мератос, приготовь гребни и заколки. Меня расчешет Фития.

— Да, моя госпожа, — прибежавшая девочка надулась, изо всех сил стараясь показать хозяйке, как ей обидно, что не она будет чесать длинные золотистые волосы.

— Ты достала подвески? Те, что из глины?

— Вот они, — девочка поднесла ей открытый плоский ларец. Хаидэ вытащила из него маленькую коричневую фигурку — ежика с глазом-бусинкой, висящего на потертом кожаном шнурке. Улыбнулась, поворачивая так, что черный глазок заблестел, как у живого. Поставив ларец на столик обок большого зеркала, села на кожаный стул и принялась доставать все фигурки, трогая каждую и аккуратно выкладывая на стол. Мератос за спиной тихонько фыркнула.

— Нравятся?

— Н-ну… смешные такие. Как… как у бедняков. Прости меня, госпожа, если я обидела тебя глупым словом.

— Их сделал мальчик, дурочка. Сам нашел глину и сам лепил. А обжигал на костре. Один маленький еж на каждое время степного года. Вот этот — с лапками, это зимний, тогда была злая зима и даже летали белые мухи. А этот, что повернул голову вбок, он из первой весны. Его, может быть, кусала пчела, и он отмахивался лапой, видишь? А этот, с косыми глазками, он из лета. Наелся дикого меду и песни поет.

И сама рассмеялась, слушая, как хохочет маленькая рабыня.

— Он, верно, очень любил тебя, моя госпожа, этот мальчик. Не каждый мужчина станет дарить подарки так долго, смотри, у тебя есть ежики на каждый палец моей руки. И на вторую руку тоже почти хватило.

— Два года, Мератос. Две весны, два лета. И зим было две, и две осени. Он был очень сильный. И Ловкий. В нашем племени нельзя рисовать и лепить то, что имеет тело. Он преступил обычай и был сурово наказан за эти смешные фигурки.

— Как его звали?

— Ловкий. Так и звали его все. Исма Ловкий.

— А где он сейчас?

— Он… Он ушел воином в наем, Мератос. Далеко и так надолго, что пока вернется, можно сделать четыре раза по четыре глиняных ежика. Я не знаю, придет ли обратно. Наши воины, Мератос, не все живут долгую жизнь.

— Они плохие воины?

— Нет. Они идут туда, где другие умирают сразу, еще не начав сражения. А Зубы Дракона бьются и побеждают. Но в живых остаются не все.

— Как жалко. Они все, должно быть, очень красивые! И что потом делать их женам?

— Жить.

— А им будет новый муж? У варваров, я знаю, у них жену хоронят вместе с убитым мужем, госпожа.

— Зубы Дракона — не варвары, Мератос. Они…

Она замолчала. Кому рассказывать? Рабыне, у которой всего несколько месяцев как появилась грудь, и которую волнуют все мужчины, что посмотрят на нее? Она рассказывает себе. Но говорит вслух и может сказать слишком много.

— Иди, Мератос. Я позову тебя потом, когда одеваться.

Девочка остановилась в дверном проеме, отведя тяжелую коричневую портьеру. Хаидэ неподвижно сидела перед большим зеркалом, блестело круглое плечо в спущенном вороте рубахи.

— Ты не печалься, моя госпожа. Он обязательно вернется.

— Конечно. Иди.

Занавесь упала, колыхнувшись. Только народившееся лето невнятно пело ленивыми голосами молодой жары, ткало свое полотно из скрипов, дальних выкриков, плеска, смеха мужчин, топота коней и пиликания неловкой флейты. Казалось, откинь край полотна из привычных звуков и услышишь за ним — другое…