Ветер чесал сухие травы, укладывал их плашмя, прижимая жесткой ладонью. А потом поднимал, растрепав, как бил по щекам, и наваливался на холмы всем ветреным телом. На макушке кургана стоять приходилось согнувшись, из глаз точилась слеза и лицо горело, немея от ветра. Но как уйти, если море вдалеке сверкает железной пластиной, полированной ветром, и мерно спешащие волны — будто заусенцы на металле. Цвет стали, серый сверкающий цвет, чуть перекрыт щетками растрепанных трав. Тонкие облака по светлому небу тянутся, рвутся, мажутся прозрачной ватой, чтобы лечь ровными полосами, как пряжа под гребнем.

Витька стаскивал перчатки, подносил камеру к глазу, еле удерживая в быстро коченеющих руках, потом натягивал перчатки, неловко совал камеру за пазуху, но следом туда же, радостно ревя, толкался ветер, и приходилось тыкать фотоаппарат в широкий оттопыренный карман. Дыханием отогреть руки не получалось, тепло сразу улетало.

Не жалел, что пошли. Проснувшись после беспокойной ночи, готовился поснимать Марфу и кухню, старое зеркало с безделушками, думал сонно, хорошо бы снять, чтоб контраст получился: за неподвижным уютом дома — гнутые в поклон ветру черные деревья.

Но, завтракая, Лариса уточнила:

— Сразу пойдем?

— А-а, пойдем да? Ведь ветер…

— Ну, что ж, ветер. Не жить теперь, что ли.

И добавила, гладя Марфу:

— Только выйдем пораньше, чтоб засветло вернуться.

С холма им виден был «Эдем», стекла в широких окнах отсверкивали, будто перекрикиваясь, бился о причал старый водный велосипед, один, все остальное вытащено на берег, спрятано в дощатые высокие ангары. На флагштоке трепались черные шары штормового предупреждения.

— Яков Иваныч там? — говорить было сложно, Лариса подалась к Витьке, прислушиваясь, а после махнула рукой, мол, неважно, потом. Показала вниз, в ложбину. Когда спустились, оставив ветер на холме, ответила, потуже завязывая пуховый платок:

— Может там, а может вчера в ночь ушел на лов, сети снимать. Чтоб ему… Но не будет ничего ему, потому что он тут врос, понимаешь? За восемь лет в его «Эдеме» ни разу крышу не сорвало, ни одной лодки не унесло.

В затишке Витька снова достал из кармана фотоаппарат.

— Лариса, а вот тут встаньте, сбоку, где ветер начинается.

Держа камеру обеими руками, снимал серую фигуру, что будто вырастала из склона холма, ходил, спотыкаясь, залезая сапогом в поросшую осокой жижу, видно недалеко родник сочится, махал рукой женщине — выше, на пару шагов, еще выше по склону!

Она поднималась, останавливалась. Не делая напряженно-вопросительного лица, просто стояла, смотрела, то в сторону моря, то вниз, в балочку. И, наконец, схваченная за плечи верхним ветром, улыбнулась и стащила с головы платок. Ветер тут же растрепал косу, взметывая сумасшедшей короной русые пряди. И Витька, забыв о коченеющих пальцах, снимал и снимал — фигуру целиком, карабкаясь по склону, валился под самые ноги и снимал снизу, от широкого подбородка черно вырезанные ноздри и над ними суженные ветром глаза, а выше — сплошное месиво, живые змеи волос, что рвались улететь с головы.

Запинаясь на рытвинах, обогнал, взобрался на самую верхушку, кричал повелительно, громко, громче ветра, заставляя женщину поднять лицо, вырезанное из степи и прижатое к фольговому фону дальнего моря. Волосы ее пластались по серой воде… И мерзлое солнце насквозь просвечивало глаза, сощуренные и настороженные. Древние…

Скакнул по слезе солнечный зайчик, Лариса моргнула, засмеялась, не растягивая замерзших губ, и, потащив на голову платок, замотала кое-как, упихивая под край бьющиеся пряди. Накинула капюшон и крепко стянула шнурок под горлом.

Витька покаянно скривился, извиняясь за приказной тон, увлекся, мол, но она только снова рассмеялась и пошла спускаться по склону, навстречу ветру и морю, домой. Он заспотыкался следом, останавливаясь, почти на каждом шагу снова таща из кармана камеру. Радуясь, что прихватил именно эту, небольшую и без наворотов.

В жаркой кухне грел руки под пушистым Марфиным животом, слушая, как ветер за окном взревывает, дробно стуча в стекла мелкими обломанными веточками.

— Лучше любой хозяйки, все слабое унесет, выметет, выкинет прочь, — напевно рассказывала хозяйка, уже заплетя косу и шоркая по плите закопченым чайником, — а нам что, мы в тепле, с чаем, с Марфой. И с красавицей твоей.

Витька улыбался, говорил ерунду, спрашивал пустячное, радуясь отмерзшим губам и удачной прогулке. Доставал из-под кошки руку и оглаживал камеру, лежащую рядом с мисочкой. Лариса слушала, кивала, понимая его хмель.

А потом, налив черного чаю в сразу горячие кружки, глянула извинительно и села на свое место, подобрала ноги на скамеечку и раскрыла книгу. Витька умолк, как натолкнувшись на преграду. Посидел неловко, и сам взял книгу, что лежала рядом. Раскрыл. Лариса улыбнулась.

И зачитался. Так и сидели, пока ветер нес горстями темноту, замазывал стекла, делая желтый свет в кухне ярче и уютнее.

Три дня будет дуть, если к вечеру первого не убьется, вспомнил Витька арифметику норд-оста. А если на третий день не стихнет, то еще три дня. В маленьком старом доме, мастер, хранитель, кошка и змея — как на дне стеклянного шара с тонкими стенками — отдельно от всех. Там, за ветром, остались — Яша с его натертыми полами и бумкающим железом, плавающие глаза красивой Наташи, Вася с ладонью в засохшей сукровице. И только мастер света напоминал о себе длинным лучом маяка, что сперва загорался на краешке стекла, наливался силой, и, мелькнув в самой серединке окна, исчезал в другом углу.

Отрываясь от книги, Витька думал о том, что луч, оставив дом, гладит полегшую зябкую траву, утешает, — будет весна, будет сок в новых стеблях; и движется дальше, низко летя над вершинами холмов. Ложится на заусенцы волн.

— Лариса?

— М-м?

— А вы почему сказали, что учить тут вам некого?

Женщина подняла лицо от книги. Марфа сошла с колен Витьки и прыгнула к хозяйке. Смотрели на него вдвоем.

— Я тут родилась. И всегда была и тут и не здесь одновременно. Знаешь, как это?

— Н-нет. Я нормальным был пацаном, обычным.

— А я не очень… обычной. Но не сказать, что фантазеркой, как многие дети. Просто, все, что я видела, оно во мне болело. …Весной в степи цветы появляются. Ты не девчонка, может и не помнишь. Те, что в парках и на воде — длинный стебель, красивый хитро завернутый цветок, нежный, — ирисы. А здесь они же маленькие, жесткие, вылезают из тощей травки на половину детской ладошки, листья зубчиками. Мы их «петушки» называли.

— Помню. У нас тоже так.

— Вот… Я уходила в степь, под солнце, оно бледное еще, не горячее. Смотрела, как лезут они из прибитой зимой земли. И мне было больно. Ты должен знать такую боль. Ну? Знаешь ведь!

Витька вспомнил, как лежала на затоптанном полу Тина Тин, когда он снимал ее сверху, нависая, наступив кроссовком на веер ухоженных волос. И какой нежный, круглый подбородок у нее… Тогда закололо сердце, заныла татуированная нога, но он отмахнулся, снимал и снимал.

— Да, — сказал, — знаю.

Вспомнил внезапную тоску, что погнала его, совсем больного ею, по замызганным электричкам в стылую подмосковную пустошь. А так не хотел вспоминать!

Марфа, убедившись, что все в порядке, затарахтела тихонько, смежив глаза.

— Тебе, парень, дан талант, Дар. А мне нет. Мне только боль от того, что я вижу мир, больший, чем наш. Не весь, но, как дыры мне открыты в нашем плоском, одинаковом для всех. Будто сквозняком раскроет такую дыру, хлопнет краями, и из нее свет, режет глаза. А рассказать об этом некому. Все вокруг будто замотано старым платком. Пословицы, поговорки. Народная мудрость! И настоящего мира за привычным заношенным никто не видит!

Ветер хлопнул по стеклам, слушая как звенят и помчался дальше, перекидывая в ладонях шум автомобильного мотора, — кто-то ехал по улице, медленно, осторожно.

— Так с болью и жила, росла с ней. В степь убегала, как та лисица, сколько раз домой не возвращалась, ночевала в балке. И сама себе пыталась объяснить.

Она усмехнулась, закрутила пальцами конец косы, потянула сильно.

— Из одного неправильного объяснения в другое. А оно все болит. Школу закончила, уехала в институт, книги спасали, да, потому пошла в библиотечный. …Помню, листала альбом и увидела репродукцию. Американский художник. «Мир Кристины» называется. Дом, один в степи дом, а в траве лежит ничком девушка в темном платье. И все, кто видят, жалеют, вот, одна совсем, весь мир у нее — трава и дом, нет людей, машин нет.

А я другое увидела. Чего жалеть Кристину, если ей каждая травинка больше скажет, каждый камушек на тропе. А я? Свой мир, который во мне болел, захотела бросить, уехала! С животом тогда ходила, замуж собралась. Ну, и… В общем, перед самой свадьбой из города убежала. Вернулась сюда. Одна.

Она замолчала. Витька привалился к грубому домотканому коврику, узел давил лопатку, но сдвигаться не хотелось. Чайник тихо засвистел на краешке плиты. В углу под потолком его футболка свесила рукава и огонь из печи подкрашивал их кровью.

— Дочку назвала Ларисой, свое имя дала. Думала, будет расти такая же. Думала, сможем говорить, и мне в радость, и ее смогу оберечь от такой же боли. Но — зря понадеялась. Слабость это была. Видно, мне велено тут, одной. Пока не придет.

— Кто?

— Ты!

Витька осторожно поставил чашку на стол. Молчал.

— Вот и хорошо, что молчишь. Если бы стал кокетничать, ахать да охать, ну, чаем бы не облила, но вот Марфа бы на тебя фыркнула.

— А чего мне кокетничать, — ответил Витька, — я рад просто. И — ответственность.

— О ней не думай. Успеешь. Тебе знаешь, сколько всего еще впереди?

— Догадываюсь.

— Вот и живи, как живется. И радуйся, это правильно. Я вот радуюсь. Ведь могла жизнь прожить, как вот бабка моя и мать, и не дождаться тебя. Но повезло мне. Совпали мы с тобой во времени. И боль моя не зря. А раз не зря, то она и легкая, Витенька.

Она отпустила косу и сплела на коленях пальцы, смяла их, придавила ткань платья. Сказала глухо:

— Я ведь, Витя, по дочери и поняла, — или на моем веку кто появится, или уже не появится здесь совсем. Общего у нас только имя. Горласта, ухватиста, крепка разумом. Такие не болеют от маленьких степных цветов. Мужа себе наохотила видного, а как утонул, пять лет они прожили, вот осмотрелась, и в городе осела, там охотит следующего. Меня стыдится, а как же. Но эта боль просто еще немного к той, с которой живу. А вот, когда ночью я проснулась и будто сказал мне кто «ты здесь — последняя», тогда стало страшно. Но ты пришел. Значит, все хорошо, ничего не порвалось.

Витька вздохнул. Не знал, что говорить, но знал, что молчать можно.

— Это тебе ответ, на вопрос.

— Какой вопрос?

— О детях, которых я не стала учить. Они все, и хорошие и похуже — все тут, как моя Лариска. Не мне с ними.

— Понятно… А Яша? Яков Иваныч?

— Да. Яков свет Иваныч. И у него Дар, Витя. Но твой тащит из миров сюда силу, наполняет наш, строит. А его — только жрет. Сам видишь.

— Вы с ним… Общаетесь как-то?

— Мы с ним друг на друга молчим. Я — есть. И это его немножко, капельку самую, останавливает. А пока что не бились, нет. Дорогу друг другу не переходили.

Она улыбнулась, сверкнули в уголке губ золотые коронки.

— Когда Лариску мою обиходил, то мимо ходил, как на пружинах, видно ждал, взовьюсь, пойду девку защищать, спасать. И сцепимся по-настоящему. Смотрел, как кот, когда лапой мышь трогает, побежит или уже придушил. А мне что, девка взрослая, сама себе голова, поякшалась с Яшей да в город вон и сбежала. Она ведь, Витя, хоть и плоская, здешняя, но сила в ней есть. Как в той мутной воде, что после ливней прет, не разбирая, с холмов. Потому что рожала ее я, и кровь в ней, хоть не вся, но моя. Это он еще взбесится, когда узнает, что уехала-то совсем.

Она загнула уголок на растрепанной странице, согнала Марфу с колен и встала. Пощупала рукав футболки, стащила с веревки и бросила Витьке на колени.

— Высохла рубаха твоя, забирай. Так что, все нам еще впереди с тобой, Виктор Николаич. И мне, и тебе, и Яше…