Под черным ветром, забывшем о сне, бежала лисица. Поднимала морду и седина на ней блестела в свете обледеневшей луны. Но чаще смотрела вперед себя, вытянув черный нос и остря уши, шоркая боками по стылым метелкам зимней травы.

На холм, под неровную луну, и вниз, по склону, угадывая точеными лапами на макушки взрытых коровьими следами глин. По лощинам, изредка поцокивая когтями на мелком ледке ручьев, оставляя на черных ветках ворсины зимнего меха.

Маленький снег, надутый в низинках, наверное, поскрипывал, но ветер поверху ровно гудел, смешивал звуки, обдувая холодные звезды.

Далекий луч маяка светил, уменьшаясь и снова наливаясь ровной звездой. И темное ночное море за ним несло на верхушках волн белые светы пены.

Далеко. Уже не слышно моря и не видно его даже с холмов. Только лунная степь и качаются по ней, поверх травяных щеток, скелетики длинных стеблей.

От мерного бега жарко бокам и сладко хватается ртом ледяной воздух вперемешку с белыми крупинками. Все дальше от глаз мерно бегущая внизу темная земля, обжигающая холодом кожу уже человеческих ног.

Остановилась, выпрямляясь, когда впереди, на склоне, замаячил черный силуэт, будто вырванный из бумаги. Неровные плечи часовенки сливаются с темнотой, и только небольшой купол с голубыми точками лунного света — на круглом боку и на макушке креста, — четко нарисован на фоне серой травы и иголочек звезд.

Пошла медленнее, приминая сухие стебли жаркими от бега босыми ступнями. Мокрой рукой омахнула горячую шею. Прибрала волосы, стянутые на затылке лисьим хвостом. — Растрепались, затянула потуже. Подошла, тихо ступая, к старым стенам с камнями, торчащими из облезлой штукатурки. Взялась за крутолобую кованую шишку на двери. Ветер тут тише, бросался с другой стороны. Потому открыла легко. И ступила в темное нутро.

Пусто. Заброшено давным-давно. А даже и не помнит никто из местных, когда была тут часовня, в которой белили стены, латали обитую старым железом деревянную дверь. Ветер снаружи, обнимая купол, пел, шуршал, выл свои степные песни. И шевелились на земляном полу сухие листья кустарника; ветка полыни, проехав, зацепилась за кованую подставку для свечей.

Лариса достала из кармана широкой рубахи тонкую свечку, замотанную в тряпье, чтоб не сломалась, — когда по степи, по рытвинам и лощинам. Засветила. Рыжий хвостик пламени вытянулся вверх, согрел ладонь и запрыгал, слушая ветер.

Глянули на свет из-под тусклого золота окладов темные лики.

— Господи, — сказала. И откашлялась, засмеявшись, снова припоминая детский страх, — вечно забывала, с какой стороны на какую креститься и бабка толкала ее под бок, крепко сжимая сушеные губы.

— Молитвы скажу, Господи, знаешь. Всегда прихожу к тебе, с молитвами. Но до них и после них, про него скажу. Не дай ему ошибиться, Боже! Пусть его ведет сердце и пусть он знает, что не знание важно сейчас, не голова, а — сердце. Пусть к тому часу, когда придется ему стоять, за всех, за нас, живых, с горячей кровью, за неразумных, пусть он поверит. Пусть и не в тебя, ты ведь знаешь, не умеют, боятся, шарахаются, прости уж. Пусть поверит в то, что знанием не накормишь жизнь, это не зайцев в степи полювать. Поверит. Дай ему, Господи, этой веры. Сил у него хватит. Но когда увидит все, что здесь делается, пусть не остановится думать, по полкам раскладывать.

Свечка, за гривню купленная в деревенской церкви, клонилась, капала на черное железо розетки желтым воском. И только пламя круглилось огненным сердцем, сходя на нет, указывая острием в верхние решетчатые окошки под самым куполом.

Говоря слова, женщина подошла ближе к образам и, глядя в темные лица, на обломанные края дешевых икон, опустилась на колени. Заговорила молитвы, кланяясь и кладя кресты, правильно кладя, как надо. И просила, пока не пришла к решетке окна луна, налить в пустоту старой часовни голубого ночного света.

Вплетала в молитвы имена, просила за дочь и за Ваську, за непутевую Наташку и дочку ее Машуту, что так хорошо из пластилина лепит и картинки ее даже на выставку в город возили. А когда луна, подойдя ближе к окнам, потрогала холодным лучом зрачки глаз, расширенные ночной темнотой, привычно попросила — за Яшу…

И снова говорила о Витьке, начинала рассказывать, но спохватывалась и махала рукой со словами «ну, сам ведь знаешь, получше меня. Но все равно…»

А потом посмотрела на луну, что ворочалась за черной решеткой, не умещаясь, показывала обгрызенный бок. И встала, опираясь рукой на затекшие колени.

Поклонилась и пошла к выходу.

Дверь за собой прикрыла плотнее, оставив внутри только один живой огонек среди догоревших ее прежних свечек.

Хотя и знала, никто не придет, днем уже давно нет тут часовни, и другими ночами ее нет, ветер не вклинится в полуоткрытую дверь. Пока не настанет пора снова купить в церкви тонкую свечку и сюда, ночью, бежать через черную траву. Ей одной.

Стоя спиной к старым камням, смотрела на выстуженную степь. Спящая до весны рыжая глина, а в ней не слепленные когда-то шумными греками чаши, по таким щелкнешь ногтем и звучат тонко, будто и не из земли делались. Спящие в глине маленькие степные цветы, которые ни в букет, ни в вазу, а просто — идти, хватая ртом сладкий весенний запах и смотреть, чтоб снова болело сердце. …Полынь, от запаха которой летом закружится голова, чтоб напомнить, постукивая крепким пальцем по морщинам на лбу, — знаешь ведь, как она кружится сейчас у тех, кто первый раз, в живой темноте, без холода, вместе… Держат мир. Всего-то, убежали от всех, легли на брошенную тонкую рубашку и — держат его пронзительным счастьем, что приходит и приходит, снова и снова. К ним, а потом к выросшим детям их, и к детям их детей.

Снова потуже затянула хвост, закинула за спину и пошла, пошла вниз, все быстрее, крепко ставя на жесткую траву босые ноги. …Потрусила, переходя на легкий степной бег под мягкими лапами, приближая к траве глаза, что с каждым шагом видели в темноте лучше.

Перед серым утром, которое уже вот-вот, — с холма будет видно море, а услышит она его раньше. И остановится на верхушке последнего перед поселком холма, поднимаясь, отталкиваясь от земли пальцами, переминаясь снова босыми человеческими ногами. Раздувая ноздри, жадно задышит двойным запахом моря и глины под травами. Чудны дела твои, Господи! Столько лет, и все рвет сердце этот запах, оттуда, из-под копыт скифских коней и бортов рыбацких эллинских лодок. Полынь, чабрец и мокрая рыба. …Успеет вернуться, пока все еще спят. И сама поспит, прижимая к боку теплую Марфу, которая в доме сейчас за хозяйку, смотрит в окно, сторожа серые уши.