Старые города похожи на печать, поставленную огромной рукой на бумагах мира. С размаху, увесисто, так, что линии и закорючки оттиска будут и будут, обрастая завитушками, перекрываясь более свежими линиями, но снова появляясь из-под них. Меняются границы и очертания города, он дышит в такт времени, но не уходит, стоит там, где когда-то кто-то большой поставил его печатью — именно в этом месте.
Лежит мегаполис, расплылись от времени старые чернила, размываются очертания краев. Слетают на город сезоны, времена года, как листки бумаги, укладываясь стопкой времени. А он есть и есть, проницая всю эту кипу, печатью на одном и том же месте листа. Или уже стержнем, на который листки наколоты.
Белый лист зимы, черная печать города на нем. Дышит толстым паром из гороподобных градирен, заменившим узкие дымы из отдельных прежних труб. А когда печать города на лике холмистой равнины поблекнет и смоется временем почти до невидимости, будут ли стоять они подобно египетским пирамидам? Или, построенные лишь для пользы, без цели древних строителей пирамид — пережить само время, — развалятся, чтоб археологи будущего гадали о назначении утраченных построек? Видимо, да.
А внутри черных и серых линий живут и дышат те, для чьего тепла строились пузатые колоссы. Деловито, на бегу, в заботах каждого дня готовятся к празднику времени. Постареть на год, проехаться на одно деление вселенских часов, оседлав самую тонкую стрелку. Щелк… скажет механизм через неделю, дернется стрелка и, замерев на человеческую секунду между годом умершим и годом родившимся, жители мегаполиса засуетятся, заглушая мерный ход большого времени стеклянным тиканьем звенящих бокалов. И развешанная над черным и серым мишура праздников, не изменяя разноцветного блеска, уже будет — из прошлого, ждать, когда ее снимут. Что-то выкинут, а что-то спрячут до следующего …щелк…
«Витюшка, милый, привет! Очень по тебе скучаю, а ты все молчишь. И телефон твой не отвечает. У меня все хорошо, даже странно как-то, как хорошо. Мы с Германом и Ингрид дважды ездили в небольшие городки, высматривали всякое — для меня. Я решила открыть в Москве галерею. Только не смейся, небольшую такую и не пафосную, а Кутенок уже знает и посмеялся, что теперь всегда будет знать, где меня найти. Похоже, он меня любит всерьез. А я… Знаешь, когда не стало Сережки, я все думала, искала, получается искала новой любви, а на самом деле нет. Искала того, кому я буду нужна, кого поддержать.
Попробую объяснить, как сумею.
Я жила в реальности. И думала, что все материальное всегда материальнее нематериального. Вот такие словесные завороты, но плевать, главное, чтоб было понятно. И потому, когда я встречалась с такими, как ты, друг мой, я что-то чувствовала, но не знала что. И сразу переводила все в знакомые вещи. Если мужчина меня поразил, если думаю о нем, если меня тянет к нему страшно, значит это любовь или хехе страсть. Я никогда фанаткой не была, по рокерам не страдала, фотографии известных красавчиков под подушкой не прятала. Но если человек что-то мог, не просто умел лучше всех, а если в этом умении было зерно, ну, как тебе сказать? Зерно, или — Дар. Когда то, что он делает — живое, понимаешь, то меня тянуло к нему. Не к вещам, что он делает, а к нему самому. А сама-то я так не могу, знаю. Ничего не могу! Ну то есть, совершенно средняя московская барышня, удачно замужем. Рисовать пыталась. С Нинкой пыталась дизайнерскую одежду лепить. Еще что-то по мелочи. Но без настоящего дара.
Тот танец в подземелье в Каире все изменил. Я увидела таких же, как я. Познакомилась с Ингрид и Германом. Тогда поняла. Мой талант — видеть чужие таланты. Увидеть Дар, когда он только рождается. Быть рядом. Сделать то, что могу для него. Да хотя бы просто кивнуть и сказать „Да! Есть!“ и тем держать мастера и дар его. Поняв, я и другое поняла, почему с самого детства вечно уходила гулять не с теми мальчиками, дружила не с теми девочками. С теми, над кем смеялись.
В Каире поняла, очень много во мне силы, и надо использовать ее, а то вся перегорит.
И теперь мне не надо, как раньше, устраивать все через постель, к примеру. Я могу просто не проходить мимо тех, в ком есть дар. Помогать. И пусть кто-то лучше разбирается в живописи, в литературе или в фотографии, к примеру. Но я умею чувствовать живое тепло, которое идет от мастера. Это — мой Дар.
Я сильно выросла за последнее время. Я плюю на чужие мнения и насмешки, я сама для себя важнее всего. Это эгоизм? Но, как только я так решаю для себя, сразу получается, что и кому-то еще становится лучше! Эх, не тому нас учили, да? Не думай о себе, думай о близких. А надо сперва о себе и тогда уж и близким станет хорошо. Настоящим близким.
Кстати, с учОным видом я тут рассуждала и посмотри, к чему пришла — возлюби ближнего, как самого себя. Не как сахар или рахат-лукум, а как себя, любимого!
Вот так.
Хорошо бы нам с тобой вскоре увидеться. Встретить Новый год у моря, где пустой дом на берегу и на километры нет никого. Я наверное, так и сделаю, очень хочу — одна. Или с тобой. Но пусть все идет, как идет.
Твоя другиня Наташка…
Нет, не так. Хранитель»
Степан вздохнул и откинулся назад на вертящемся стуле. Прислонился затылком к животу стоящей позади Тины и вытянул шею, в ожидании. Тина сунула пальцы в рыжие волосы, потянула слегка. И он заворчал довольный.
— Ворчишь?
— Не. Мурлычу.
— Мурлыко…
— Тань, ну, что делать-то?
Тина месила плотные пряди, протягивала сквозь пальцы. Почесывала ноготками кожу на темени Степки. Смотрела на запыленный монитор.
Полутемная за прикрытыми шторами комната смотрела на них тускло стеклами шкафа, парой старых портретов на стенах. Когда-то Степка пытался заставить друга убрать подальше пожелтевший снимок, на котором сидел каменным идолом серьезный казак с крепко закрученными усами и стояла за плечом его напряженная глазами и ртом жена, повязанная белой косынкой, в платье темном и таком жестком, что казалось, не сама стоит, а широкая юбка держит ее, упираясь краем в начищенные ботики. Но Витька лишь смеялся и насчет второго, где такие же лица, но ближе и двое детей серьезных перед взрослыми, Степан уже и не говорил ничего.
— Ты, Степка, балбес. Это же родня, пусть будут. Уже и в деревнях скоро таких портретов не останется, был я недавно, там их попрятали, а взамен кримпленовые тетушки в паричках на цветном глянце, из 70-х, а это, глянь, сепия! — говорил Витька, рассматривая прадеда и семью, — пусть, пусть будут.
Смотрели желтоватые лица с третьего портрета, собранные из экономии десятком снимков разного размера под одно стекло. Деревянные рамки без завитушек и украшений, подтемненные морилкой для благородности, отделяли прямолицых мужчин, женщин с круглыми шеями, старух с губами и глазами, сведенными в одинаковые серьезные полоски, и детей в штанишках с одной лямкой, — от маленьких наушников на Степкиной шее и от вишневого перламутра мобильного телефончика Тины. Отгораживали от мягко шуршащего холодильника и прямоугольного блеска компьютера. От медленного стада автомобилей во всю ширину проспекта за окном, видимого за краем соседнего дома. И только взглядам темных и светлых глаз на неживых плоских лицах рамки не мешали смотреть сюда, в эту квартиру и за окно. А может быть, они до сих пор видели только укрытого черным матерьялом фотографа, прячущего за треногой усы, редкие волосы на темени и голос начальника.
Отвернувшись от портретов, Степан глянул на Тину, представил ее — в беленьком платочке по тонким бровям, и рот сжат по-серьезному. Вздохнул.
— Неловко мне как-то, что прочитали. Вишь, личное какое.
— Степочка, твой лучший друг свалил из столицы после того, как Ники Сеницкий странно умер. И пропал на просторах необъятной родины. Вернее, в другом предположительно, государстве. У матери не появлялся, у деда своего тоже. Сколько можно не чесаться, а?
— Как бы да… Но все равно, ничего не узнали. Не ответил он ей.
Тина обняла Степана, спросила:
— Чай сделать?
— Сделай, лапка. Там, правда, пылью все заросло, на кухне.
— Протру. Степ, а ты скучаешь? По Витьке?
Степан нахмурился. Убрал руку с мышки и пошел следом, в кухню.
— Скучаю, Тинок.
Сев на холодный табурет, сполз подбородком в сложенные на столе руки. Исподлобья смотрел, как она тряпкой вытирает чайник и тот становится живым, блестит в зимнем заоконном солнце.
— Виноват я, Тинка. Упал в тебя, все забыл. Думал, ну, пошарится Витька пару недель, потом напишет или позвонит. Тянул и тянул. И если бы Альехо не позвонил мне, я и не знаю…
Тина зажгла плиту, сунула чайник и стала открывать дверцы шкафа.
— На верхней заварка, в жестяной коробке, — подсказал Степан.
— Не казнись, Степ. Я пару раз слышала, как ты ночью ворочался и вздыхал. Это тебе Витька твой снился.
— Точно?
— Конечно!
— Ну, смотри, коза моя.
Тина насыпала чай в заварник и села напротив, на деревянную лавку. Смотрела внимательно, протягивая сквозь пальцы по последней моде завитые в крупные кольца пряди волос.
— Степушка, я сейчас спрошу, а ты скажешь мне честно-честно.
— Спроси.
— Когда ты видел, что у Витьки не просто умение, а настоящий талант, как Наташа пишет — Дар, ты не позавидовал ему?
— Нет.
— Честно?
— Тинка, обещал ведь!
— Ну, верю-верю. А когда позвонил Альехо и говорил только о друге твоем, а ты его как фотограф даже из вежливости не интересовал, тоже не завидовал?
— Ты мне чашку вон ту, с гнутой ручкой, ага. Нет, не завидовал. Я, Тинка, совсем другой. Может мы потому и дружим с ним. Вот смотри, ты меня взяла на работу, так? Теперь у меня заказы и зарплата, фотки, чтоб пипл хавал я делать умею. И тебе они нужнее, потому что кому ты, прости, будешь нужна, если над твоими портретами сядут плакать просветленно? Надо же так, чтоб на концерт прибежали. Не обожгись, балда, с маникюром своим!
Беря чашку, отхлебнул, зашипел от кусачего кипятка. Полез за полосатую штору и улыбнулся, нащупав за пустым цветочным горшком привычную пачку сигарет. Закуривая, невнятно сквозь фильтр договорил:
— И потом, много Альехо сказал, ага. Заладил, как поломатый, где Виктор, где Виктор. А как понял, что не знаю, трубку сразу и бросил.
— Степушка, я тебя люблю.
— Люби. Я супер мужчина.
— Ты супер рыжий!
— А ты — хорошая.
За стеной бухала музыка, а когда стихала, то бухал визгливый чей-то смех. Шумно и беспорядочно дышала за окном зимняя Москва, украшенная к близкому празднику обязательными елками, гирляндами и кричащими растяжками над снежной грязью дорог и тротуаров. Двое пили чай в кухне нежилой квартиры. И думали о море, которое наверняка будет шуметь для Наташи, когда стрелки соединятся, показывая вверх. А для Витьки?
— Степ?
— А?
— Ты черновики не проверил.
— А что черновики-то?
— Балда ты, Степка. Ящик его и если залезал где…
— Блин…
Степан поставил недопитый чай и побежал в комнату, завозил мышкой по коврику, не садясь. Тина, держа в руках чашку, смотрела на него из двери.
И, уставясь на коротенький текст, Степа снова подытожил:
— Блин. Дурак я!
— Я тебя все равно люблю, — отозвалась Тина.
Маленькое письмо, написанное Витькой в кабинете маячного смотрителя, висело в папке с черновиками. А в нем — просьба прислать денег и адрес почтового отделения поселка.
— Тинка, что же делать? Ехать надо! А когда? И письма личные читали зря… Ну, хоть живой, черт.
— Не надо ехать. Он этого не хочет, понял? И насчет денег передумал. Ты лучше Альехо позвони.
— Думаешь, он поедет?
Она засмеялась.
— А кто его знает. Но мы с тобой что смогли — сделали. А дальше пусть все идет.
— Как идет… — закончил Степан.
За дверью квартиры низко и недовольно гудел лифт, будто жалуясь, что скоро праздники, а ему вместо отдыха работа и работа. Пересыпая крупной картошкой шаги, бегали по гулкой лестнице дети, крича то вверх, то вниз, кидались смехом и дразнилками. И невнятно за двойными рамами шумела улица, постукивая в стекло пальцем замороженной ветки. Ранняя темнота укрывала мороз и лед, но не могла голоса и звуки, крики одиноких машин во дворе и просто шум. Прибой огромного города, звучащий даже тогда, когда все уснут.