…Оставь, оставь, что тебе в нем? Ведь знаешь и знала — сам должен заболеть и выздороветь, выплакать страшную черную тоску, подобную неторопливой туче, в которой вместо электрической воды, свитой в хлесткие жгуты — ядовитый туман, скручивающий легкие в старушечьи кулачки. Сам должен взлетать все выше и всякий раз в небе с жаворонками думать, вот оно — небо, а после биться о свод человеческий, биться до синяков и кровоподтеков на душе. Падать. И снова вставать. Каждый раз все более одиноким.
Но как ноет сердце, за него. Дал Господь эту сердечную боль, равную по силе его тоске, чтобы знала всегда, каково ему. И потому, когда он просыпается поутру и идет к человекам делать свои человеческие глупости, боль остается ей. Чтобы понимала, какие угодно глупости делает он, но — избран, и нет дороги назад, только вверх или в пропасть. Не ходить ему по плоской земле на трех китах, по которой до сих пор, неизменно, по собственной воле ходит большинство тех, кто крутил в руках школьный глобус и отвечал на пятерки о круглости планет, подвешенных к пространству за невидимые елочные петельки. Его планета по-настоящему круглая в пустоте. Не на петельке, как договорились, чтобы пятерки получать. И на круглой планете ему не удержаться, вся пустота — его дом.
Ужасно, наверное, жить в пустоте и искать в ней теплых углов, зная, что придуманы, теплые, чтоб не сойти с ума. И придумало их то, что в нем человеческое. А то, что выше и больше — молча кричит изнутри о большой пустоте, привыкай, кричит оно ему. А он-то — молод и глуп, крепок красивыми ногами и гладким лбом, мужским естеством, безотказным по молодости, и сумасшедшими серыми глазами. Крепок широкими ноздрями жеребца, дохающего горячим паром в беге, твердыми пальцами на затворе дурацкого пластмассового глаза, о котором думает — вот оно мое, мое, мое! Глуп уверенностью, что отбери у него этот глаз и — застынет. Не полетит. А сам уже не касается земли пятками.
…Дышать верхним воздухом тяжко. Все равно, что дышать под водой, пустить в легкие морской рассол с кишащей в нем мелкой жизнью. Мается. А она ничего не может сделать. Разве сказать иногда то, к чему не прислушается. Или посмотреть, сидя на склоне. Надеясь — в глаза смотрела.
Утро медленно тащило ночное стылое одеяло, которое не греет, а так, глаза зажмурить и ждать. Светлел склон и торчащие ветки полыни становились чернее и резче. Ветер, принесший шторм, встал столбом, не дул уже, а просто бил и бил в берег огромными волнами, как хлопал оземь подушки, разбрасывая вместо пера соленые брызги.
И на вершине холма, уходя от желтых теплых окон, она остановилась, посмотреть еще этими глазами, что так хорошо видят в темноте, перед тем, как…
Краем глаза увидела скорченный силуэт, цветом, как полынные веники, а видом, как скомканный кусок темноты. Пошла к нему, поводя острой мордой и скалясь, вздергивая губу над светящимися в предутреннем свете клыками. Ветер здесь, на вершине, немного дул, наваливался на запах и отрывал, уносил от сидящего. Потому и не учуяла сразу, держа нос и глаза в противоположную сторону, увязнув сердцем в меду застеколья, где мелькали нагие фигуры за тяжелой отвернутой шторой.
И хорошо, что уносил ветер запах. Потому что, если в запахе мешается дневной пот, вечернее горе и ночное отчаяние, то окунуться в него сейчас, все равно что зачерпнуть ладонью плавленого в печи металла. Прожжет до кости. А ей главное — мастера держать. Здесь только она это может. Сейчас — только она.
Но скрыться вместе с уходящей темнотой не могла. Слишком много в запахе горя.
Старая лисица подошла снизу по склону и уселась рядом с Генкой. Обернула себя хвостом, чуть тронув меховым кончиком его мертво висящие руки. И тоже стала смотреть. Отсюда, с холма окно было видно хорошо. Желтизну его три раза чертила колючая проволока. Крыльцо сбоку освещено лампой за черной решеткой. Закрытая дверь.
Белое лицо с черными тенями глаз. Лиса поняла, в окно уже не смотрит, как девчонки ушли из номера, так и не смотрит, а ждет, откроется ли дверь и пойдет ли единственная, застегивая на ходу светлое нейлоновое пальтишко, ступая по плиткам дорожки, что вьется змейкой под самый обрыв, к тропинке в поселок.
По лицу видно, не открывалась еще дверь. И до утра вряд ли откроется.
Сунула нос под вялую ладонь, в полусогнутые пальцы. Задышала в холодную кожу звериным теплом. И пальцы шевельнулись. Не поворачиваясь и не удивляясь, парень погладил седую морду, потрепал уши, как собаке. Да, наверное, и подумал — пришла собака, такая же, как он, одинокая и бездомная. Вот и пусть думает. Мир полон одиноких.
— Я ведь ее люблю, — ветер сгреб слова, смешал с запахом горя и кинул в уходящую темноту, — как же теперь?
Ответить не могла, не в сказке, лисой быть и человеческим голосом разговаривать. А показывать себя ему не хотела. Да и нужды нет. На каждое горе, что падает в здешнюю степную траву или уносится ветром, отвечать — не дожить ей до седой морды. А дожить надо было. До мастера.
Но сердце не закроешь. Чтоб не пропустить того, кого поставлена ждать, должна и все, что в этих местах происходит, брать в сердце, не затворяя его от чужих болей. Хоть посидеть рядом собакой, сунуть морду в ладонь и замереть, принимая часть. А там, может справится, поймет, увидит. Все увидит, а не только то, что ему ревность и злость показали. Но сам. Иначе не впрок. А мальчишка хороший, на глазах вырос.
Так сидели рядом, дыша вместе с ударами волн, смотрели, как светятся окна в черном еще воздухе ночи.
Она вспоминала, как давно, лет десять назад, семилетний Генка приходил с игрушечным ведерком, важный, и подавал сложенные тугим квадратиком бумажки денег. Сам шел в курятник выбрать десяток теплых яичек. После не уходил, топтался выжидательно. И она подталкивала его к дорожке в огород, где под защитой склона гнул тонкие ветви персик, увешанный розовыми бархатными шарами. Он никогда не приносил корзинки или второго ведерка и Лариса ценила его щепетильность. Давала с собой эмалированную миску с черными щербинами и сама досыпала персиков с горкой. Уходил неуклюже, берёг ведерко, чтоб не побить купленных яичек, а миску держал на руке, уперев краем в линялую майку.
Знала, через полчаса обязательно прибежит обратно, вернуть миску и от мамы спасибо. Кивала, подозревая, что мамино спасибо только от него, семью знала и не любила. Только Генка там был хорош. За то, видно, сейчас и получает сполна. С горой, как тех в детстве персиков.
Отец, Андрюха Матвеич, получал пенсию от колхоза по инвалидности, хотя все знали, что ногу ему раздавило на ночном лове, когда рыбу выбрасывали, спасаясь от рыбнадзора и в маленькой бухте прятали лодки. Но Яша похлопотал, и с тех пор Андрюха сидел в кухне, во главе неубранного стола, положив среди грязных тарелок спеченные солнцем и морем морщинистые кулаки и гудел низким голосом, перечисляя грехи жены своей Надьки. И чем больше выпито было за грязным столом, тем грехов прибавлялось. К чаю, после борща и жареной рыбы, Надька не выдерживала и к заунывному гудению мужа добавлялся визгливый крик. Так и жили, от утреннего крика до обеденного, а там уж и вечер недалеко. Пили почти всегда вместе и Генка часто играл у Ларисы во дворе. Но то, когда маленький был. Потом завел себе широкие штаны со множеством карманов, заработал по летней страде на плеер с батарейками и ходил уже на поселковую дискотеку. Или в степь — ловить щеглов и чижиков. А летом нырял до красных пятен от маски по лицу, добывая рапанов и мидий, как все поселковые мальчишки, чтобы потом ходить вдоль пляжа, среди ковриков и надувных матрасов, с клетчатой сумкой: холодное пиво, таранка, шашлычки из мидий и рапанов. Вырос на две головы выше, чем субтильный отец, который дома предпочитал сидеть за столом, чтоб не теряться на фоне массивной жены. От Андрюхи досталась Генке тощая, но ровная фигура и привычка при разговоре клонить голову к одному плечу, а от матери — хороший рост, цыганские волосы и мелкие зубы. Получился парень, но как-то не по-местному. Слишком гибкий и смотрит диковато, в глазах будто налита штормовая темная с зеленью вода. Из-за домашнего ора, что длился годами, сам кричать не любил и вообще говорил мало. С ребятами сам выбирал, куда идти, а куда и не шел, ничего не объясняя. За рапанами нырять — всегда. А подстеречь после школы врагов из соседнего поселка — нечасто. Чаще ходил один, и чуть склоненная к плечу голова лицом всегда повернута была не к поселку, а к морю или к дороге, что в город.
Пока не пришло время влюбиться, думала Лариса, глядя вместе с ним на пустое крыльцо, отсюда — игрушечное. И еще думала — справится ди. Мало таких в поселке, как Генка. А лучше бы, как ее дочка, развернулся за своим взглядом еще год назад и уехал бы в город. Не место ему тут. Но подросла привяза, приклеила. Теперь будет парень сидеть в поселке, пока не переболеет…
— Ладно, псина, пойду. Мне с утра снова туда, на работу. Как думаешь, выживу?
Поднялся. Если бы не тучи, уже мазнул бы рассвет по капюшону, накинутому на темную голову. И сказал, сам себе отвечая:
— Выживу. Чтоб скотину этого…
Говоря, не смотрел, и только, спускаясь на другую сторону холма, махнул рукой, подзывая:
— Хочешь, пойдем, накормлю. Только оставаться нельзя, батя все одно выгонит, а то еще утопить погрозится.
Но оглянувшись, никого не увидел. И пошел вниз, тяжело скользя по сырой глине, сворачивая подошвами куски дерна с реденькой зимней травой.