— Дура! Ду-у-ура, ой, дал же, прости Господи, такуя дуру! Ну шо ты наварила, шо? Свиней кормить? А я тебе шо? Свинья? Я через вас, огрызков, ноги лишился!..

Генка поморщился, положив книгу на грудь, глянул на дверь — закрыта, а слышно, будто в комнате орет, и отвернулся к окну. Дом стоял на морской стороне улицы, окно выходило на волны и кусок каменистого мыса. Ветер шоркал по старой облезлой раме, выбеленной солью, она разбухла и ниже подоконника лезли в комнату черные трещинки, как паучьи лапы. Холодные. Сквозняки приходили всегда, острые, резали кожу. Когда кровать стояла у окна, Генка знал их все. Один дует из самого уголка, где сколот крошечный кусочек стекла, и сквозняк, как донышко карандаша — такой же холодный и граненый. Другой похож на край бумаги, если стоять на коленях на кровати и смотреть в окно, прямо на глаза ложится холодным срезом. А повыше, где стекло отошло от рамы, падает холодными кусочками марли — на нос и щеку. Там маленькая деревянная полоска, держащая стекло, треснула посередине. Полоска называется штапик, это ему сказал соседский дед с пацанским именем Бориска. Вернее, не имя это, а фамилия — Бориско, но так приклеилось, что Генка и имени-то не знал. Дед Бориска во дворе чинил огромное старое зеркало, вставлял его в раму, как оконное стекло, а Генка ему помогал. Подавал эти самые штапики и придерживал, когда Бориска легонько тюкал крошечным молотком. Зеркало это после смерти своей бабки он вытащил из дому, плевался, рассказывая всем, что страшнО — с тенями внутре и пусть в него куры смотрят. Вделал в оконную раму и поставил под навесом, рядом с длинным корытом для уток. Генке это нравилось. В зеркале отражалось небо и его ноги, а куры ходили мимо, низкие, и в старом стекле мелькали только их маленькие глупые головы.

Тогда Генка и узнал, что стекло у него в спальне можно бы укрепить новыми штапиками, оно не будет свистеть вместе с ветром и сквозняки уйдут. Но дома не было такого маленького молотка и штапиков, а батю он не просил никогда. Ни о чем. И мать тоже. Когда приходил северный ветер, спал, укрывая голову одеялом. А через два года просто перетащил кровать к другой стене. Оттуда сразу стало больше моря.

Через год, чтоб еще больше моря, сколотил деревянный короб на полу и поднял на него старую кровать. Когда стучал, в комнату, волоча ногу, пришел отец, посмотрел, гмыкнул. Ушел молча, а потом в кухне стал снова кричать на мать. Она тоже зашла, большая, жаркая, вытирая об край платья мокрые руки, отчего бока всех платьев были засалены и Генка временами ее ненавидел за это. Посмотрев, закричала ноющим голосом, каким обычно отвечала отцу:

— Мало мне одного кровопивца, так ты еще тут! Как я мыть буду? Как? Рази туда подлезешь теперь со шваброй?

Генка выпрямился, запястьем руки, занятой молотком, сдвинул с лица цыганскую прядь. И крикнул в ответ:

— Ага! Много ты моешь!

Мать отпустила платье и всплеснула руками с врезавшимися в пальцы старыми золотыми кольцами:

— Он еще потыкивает мне! Ах ты щененок! Вырос, значит?

Отвечать ни криком, ни просто Генка не стал. Снова опустился на колени и стуком молотка заглушил материны причитания и треск хлопнувшей двери. А потом свалился на высокую кровать и включил музыку, громко. Лежал в кроссовках на голой сетке, смотрел на толкотню волн и край мыса, где камни отвернулись к воде, но затылками слушают.

Застелил кровать, кроссовки скинул у порога, вымыл полы. И назавтра прибил к двери щеколду. Хотел еще замок навесить, снаружи запирать, но махнул рукой.

Сперва, когда приходил, то заставал в комнате мусор, песок, ссыпавшийся с материных галош, в которых она задавала корм курам и в них же шаркала по дому. Но молчал, убирался в спальне сам, никакой наркотой не баловался и бутылок из-под спиртного под столом не прятал. И мать проверять перестала. Пусть сам.

Это два года назад было. А в прошлом, когда Генка в городе занял первое место на математической олимпиаде, мать посмирнела. Выспросила подробностей, Генка нехотя рассказал, что да, теперь без экзаменов, если хорошо закончит, пойдет в судостроительный. Ушла в кухню и в ответ на крики бати, отбрила, что вот сыночка выучится и фатеру в городе получит, как молодой специалист, а ты тут хоть подавись своей водкой. К Генке с мечтами и гордостями не приставала, больно хмур и самостоятелен. Только пару раз слышал, как лаялась с соседками и повторяла те же про сыночку слова, когда кончались другие.

— Гена, — услышал, как завозилась мать у дверей, стучать не хотела, а то что же это — в своем доме и стучать, к родному сыну, но и сразу не врывалась, ждала. Медленно приоткрыла дверь, — ты поешь, может?

— Потом.

— Ну, ладно. А ты… — стоя в коридоре, тянула шею, осматривая быстро комнату: старый сервант, приспособленный под книжный шкаф и старый, списанный в школе, кульман с прикнопленным чертежом яхты, одежду, сваленную по спинкам стульев:

— На праздник-то куда пойдешь?

— Не знаю еще.

— А нас Бакалиха позвала, у ней там соседи, ну и мы с папкой. …Тебе же скучно будет, там, с нами-то.

Генка снова открыл книгу и поставил на грудь. Еще бы. Шесть баб, три мужика, вернее — два, потому что какой дед Бориска мужик. Выпьют, как следует и в телевизор до рассвета, а потом ей тащить на себе орущего батю домой. Притащит, большая. Всю жизнь, сколько помнит Генка — таскает его с пьянок.

— Я же, просто. Чтоб ты. В общем, отец велел, чтоб не у нас, понял? Девок не веди в дом. Лучше сам куда пойди.

— Пойду, не волнуйся.

— Ну и ладно, ладно, сынок. Иди, я борща наготовила. А папка щас уже спать, так что — иди.

Она прикрыла дверь. Зашаркала по коридору навстречу крикам отца, и, не дойдя до кухни, уже что-то отвечала громко, с сердцем.

Генка кинул книгу на пол. Отвернулся от моря в окне и лег, зажав между колен руки. «Девок не веди». Не приведет. Девок уже другие увели. Этот вот, столичный. Только появился, с камерой своей и сразу всё ему. И Ритка. Что ж они все такие дуры? Ну, такие дуры? А мать не знает, что он не поедет в институт. И может быть, сядет. Теперь уже наверное, сядет. Потому что раньше, когда один этот скотина, барин, жирный боров, то еще думалось сперва, как бы ее забрать, увести, уговорить. Тоже дурачок. Думал, все ей расскажет, про Якова, и она…

А что рассказать? Много он знает? Все кусками, урывками, там разговор среди рыбаков, там смешки за спинами. И вроде секрета никакого нет, вот в чем беда. Все всё знают и живут, а спросишь, что знают, так пожмут плечами только. И потом, она ведь совсем девчонка, да и он ей не авторитет, однолетки.

…Когда Яша обновлял свое хозяйство, они с Риткой сидели на склоне, накупались тогда и пошли верхом, по тропинкам, посмотреть, как строители ловко ставят огромные окна. У нее коленки все исцарапаны и нос облуплен. Что она тогда мечтала? Уедет в город, где брат, станет модельером, будет шить платья и, как это, а, коллекции одежды делать. Поворачивалась к нему, щекой на коленке лежа, смотрела. Спрашивала, а он, куда? Где будет? Он тогда ей про яхту рассказал, что обязательно построит и уйдет в океан. Расхвастался, дурак дураком, что будет один, как в книжке читал, заходить в порты всякие, мир посмотрит. Она молчала. А потом вдруг встала и пошла, вверх по склону. Он растерялся, не договорив, побежал следом, звал, а она руку выдернула, когда хотел удержать, расцарапала ногтями. Глаза узкие, как у кошки и шипит так же. Обозвала его. Слова такие нашла, что он сразу остановился. Только смотрел, как подолом цепляется за дерезу и дергает, рвет сарафан, как его руку. Ему тогда сколько было? Тринадцать? Четырнадцать. Сейчас понял, надо было сказать, не от нее на яхте убежать собрался, а просто дома уже невмоготу, хоть волком выть. От них хотел. Не от нее же! Думал, понимает…

С тех пор ходили, вроде и рядом, а все мимо. Рита записалась в спортклуб. А он не пошел, хотя тогда и пацанов набирали. Первый год. А после уже как-то все больше девок. И вскорости еще один корпус для гостей построил Яков Иваныч. Козел Иваныч. Козел. Боров жирный.

Генка смотрел, как на невидимой паутинке качается перед лицом паучок. Дунул и тот полетел плавно, к стене и обратно. Вытянул затекшую руку, перехватил невидимую нитку и перенес ближе к побелке. Проследил, как паучок побежал выше, выше.

Не жирный, конечно, видел Генка, какие мускулы у него. Из-за жадности — жирный. А жадность у него — большая. Такая вот, как жирная свинья. И что с ним этот столичный кент? Он ведь другой вовсе. Немного на Риткиного брата похож, глаза такие же, будто сейчас засмеется, даже когда злится. Он даже понравился Генке сначала. Видно было, когда бегал по спортзалу с фотиком своим, на всех ему плевать. И на козла.

Но потом. Когда на склоне ночью, в окне…

Паучок спустился опять и закачался перед лицом. Хлопнула жестко ладонь. Генка провез руку по постели, стирая мизерную кашицу. Прижал лицо к подушке и укусил пыльно пахнущий ее угол так, что заныли зубы.

Стояла… Голая… Сука она. Как все. Все, все они суки. Когда было ей двенадцать, они вместе поплыли на меляк. Нахлебалась воды, стала колотить ногами, а глаза перепуганные. Вместо того, чтоб держать под спину, тащить и говорить-говорить, надо было ее бросить. Немножко бы помучилась и все. Все! Стояли по пояс в воде, а надо было еще обратно. Ждать уже нельзя было, вода тянет тепло, вроде и солнце жарит, но уже пупырки по рукам. Боялся, скажет, ну, пора, а она затрясет мокрой головой, закроет глаза и плыть откажется. И что делать? А она вздохнула и кинулась первая. Зато как свалились на песок, горячий, что сковородка. Он животом прижался и застонал даже, так хорошо было. А Ритка, в своем дурацком купальнике, вся, как огурец. Пришлось прикрикнуть и сидеть спиной, пока она там шебуршилась, раздеваясь, и притихла — грелась.

Генка вспомнил, как сидел на горячем песке, согнувшись к коленям, а кожей слушал, что она там — тощенькая и вовсе без ничего, и замычал через зубы, зажмурился. Вернуть бы все! И там остаться! Навсегда. Чтоб вечность — берег, песок и она дышит за спиной, а купальник лежит у его ноги, холодит.

Скоты! Скоты, сволочи. И девки — дуры. И эти еще, в кухне, всю жизнь орут. Нет наверное жизни, нигде нет. На Марсе разве что? Какой к чертям Марс, если тут ее нет! Если даже такой вот, с фотокамерой в вытертом футляре, с бешеными веселыми глазами от своего счастья, непонятного местным, — а бухал там, в желтом свете, за отдернутой шторой, и Ритка сидела у него на коленях.

Раньше думал, Лариса есть. А что она? Ты верь первому впечатлению, Гена, верь. Поверил. И что?

Он встал. Медленно передвигая закостеневшие от лежания ноги, пошел к окну. Наступил на книгу. Задел плечом кульман и не посмотрел, как шуршит, сваливаясь на пол, четко прорисованная яхта. Оперся о разбухший подоконник, уронив пыльную модельку парусника, стал смотреть на море.

Главное, знать, да, сядет. Привыкнуть к мысли, что жизнь закончилась. Убьет обоих и сядет, ну и ладно. А если так, надо продумать все, чтоб не зря сесть. Москвича похерить легко. Он везде шарится, вон, со скалы почти упал. А вот козла, тут надо подумать. Не торопиться, походить и подумать.

— Сына, а борщ? — Надежда смотрела вслед одетому Генке, отпирающему входную дверь, — горячий еще.

— Потом.