Сидя в ванной, он разглядывал с неловкостью и любопытством стеклянные полки и висящие на цветных крючках мочалки. Чужая семья и было так, будто смотрит в щелочку на раздетых тех, кто ему и не нужен. Пемза на шнурочке и другая в виде розового сердечка, батарея длинношеих флаконов у запотевшего зеркала. Прогнал мысль, что тут вещи, которые трогают не только Риту, а ее мать, и вот эта серая пемзина, может, батина? Стал быстро думать о том, что дома ведь тоже ванна, старая, облезлая, и в ней тоже не он один моется, но никогда и в голову не брал, как в ней же — родители. А тут, почему-то…
И было немного ужасно сидеть в большой чужой ванной — голому, под взглядами чужих не новых мочалок и полотенец, упираться копчиком в теплое дно и ощущать, как проталкивается при движениях вода между ног. Стал намыливать голову, опускал ее низко и сильно, старательно, чтоб отвлечься на движения. И когда смывал, держа гибкую змейку душа над головой, через чистую воду увидел — на большом полотенце вдоль кафельной стены — влажные темные пятна. Понял, Ритино полотенце, только что она вот тут, в этой же ванне. И все встало на свои места. Встало… А прочие мысли из головы убежали. И хорошо. Успеется еще.
Стоя на коврике босиком, протер ладонью зеркало и ею же пригладил волосы, глядя на себя, розового, с испуганными глазами. Нахмурился, чтобы изменить выражение лица, прислушиваясь, что там, в коридоре, не ходит ли бабка.
— Ты все? — спросила Рита из-за двери.
— Ага.
— Выходи тогда.
Откинул крючок и вышел, ожидая, что она там и вместе пройдут по длинному коридору, мимо кухни и еще каких-то дверей, какой дом-то оказывается, большой и богатый, а Генка и не думал особенно никогда. Но пока возился с крючком, Рита исчезла и он пошел сам, быстро ступая мохнатыми тапками и туго запахивая толстый халат.
Открыл дверь в комнату и встал на пороге. Через опущенные шторы цедился свет, как вишневый компот, на столе в хрустальных гранях дрожало пламя свечи. Рита сидела в кресле, чуть поодаль от стола. И была такая… Пока он плескался и рассматривал чужие мочалки, переоделась. Платьице без лямочек, темное и блестящее. И — ноги. Длинные, в колготках, одна на одну и продолжали их открытые туфли, как узкие ладони с пальцами, охватившими ступни и щиколотки. Волосы забраны туго назад, гладкая голова отсвечивает темной вишней. Свет падал сзади, из-за высокой спинки кресла, и на смутно видимом лице лишь точки огоньков танцевали в зрачках.
На секунду Генка подумал, что вообще не туда открыл дверь и даже повел рукой назад, нащупывая за спиной дверную ручку. Но халат распахнулся и он поспешно стянул его на животе обеими руками. Переступил ногами, чувствуя, как елозит по голым коленям махровая ткань.
— Ты садись. Выпьем немножко, да? — вишневая головка мелькнула темным бликом, наклоняясь к столу, протянулась к фужерам окрашенная в цвет жидкой крови рука.
Генка осторожно сел, затягивая пояс халата. Взял свой бокал и одним махом вылил в себя два глотка с донышка. Кашлянул, но сдержался, кинул в рот кусочек ветчины. Только после этого пальцем вытер выступившую слезу.
— Ну, ты что. Его надо держать в ладонях, греть, потом подышать запахом и пить медленно…
— Рит?
— Что?
— Кончай, а?
— Что?
Генка встал, обошел стол и протянул ей руку:
— Ну-ка, поднимись, — отодвигая Риту, подтащил огромное кресло ближе к столику, вплотную к своему.
— Скидывай свои туфли, сядь по-человечески. Мы столько шли, ноги-то гудят, наверное?
Она помолчала и потом улыбнулась:
— Гудят. А тебе слышно?
— Еще бы. Как миллион пчел. Залазь с ногами. Или хочешь, перекидывай их ко мне, вот так, через ручку, я помну.
— Да. Только давай еще выпьем. Чуть-чуть, — и она, уже сидя поперек кресла, устраивая ноги на его коленях, нахмурилась заранее.
— Давай, — согласился, разминая затянутую в нейлон ступню, — и сразу еще нальем. Чуть-чуть.
— Я думала, ругаться будешь.
— Не-а. Я тебя напою и потом кое-что спрошу у тебя.
— А я не скажу.
— Скажешь. Вот выпьем и скажешь.
По коридору слышались мелкие шаги бабки Насти, а через штору солнце лило свой вишневый компот, как будто там — лето.
Они болтали и смеялись. На полированном столике в беспорядке стояли полупустые салатницы, а в пепельнице дымились забытые окурки. Раза два Рита порывалась включить кабельное или музыку, но Генка не дал.
— Ты мне лучше всякой музыки, сядь. И сними свои чулки, я тебе ноги поглажу по-настоящему.
— Ген…
— Что?
— Мне хорошо. С тобой.
— Мне тоже.
Он поднимал голову, чтоб за ее высоко поднятыми коленями увидеть лицо. И она сказала:
— Я тебя люблю. Наверное. А ты?
— А я просто люблю. Давно уж.
Им мешали пухлые подлокотники и на ковре оказалось намного удобнее сидеть, а потом лежать. Ковер немножко щипал колени и Генка стал снимать халат, чтоб подстелить его под Ритину спину, там, где голые плечи над платьем, ну и снизу, где уже платье выше бедер. Коньяк качался в голове вишневым компотом и было понятно, — они сели в узкую и очень гладкую трубу, вроде тех, что ставят на пляжах, и вместе несутся вперед, вниз, все быстрее и уже не остановиться, даже если сейчас откроется дверь и войдут все: бабка Настя, мать из гостей, батя с вахты и соседка за солью.
— Подожди, подожди, ну!
Отпустив, неудобно застыл на коленях, с занывшей спиной. А она рыбой выскользнув, метнулась в угол комнаты. Подумал ватно «резинки, наверное там у нее, в шкафу» и смотрел, не имея сил повернуть головы, на черные и красные извилины ковра, выползающие из-под брошенного халата.
Скрипнула тонко дверца.
— Иди сюда.
Выпрямился, стоя на коленях. Не дверца. Дверь, задернутая прежде такой же пурпурной шторой. Поднялся и пошел, прижимая к себе скомканный халат, наступая на пояс.
В маленькой сумрачной комнатке Рита, сидя на постели, стягивала через голову платьице. Кинула на пол и легла, длинная, как рыба, касаясь пальцами ног деревянной спинки кровати. Протянула к нему светящиеся, как вечерние лучи, руки. Молчала. На белых простынях в полумраке казалась смуглой.
И он, уронив халат на пол, подошел и навис, прилегая к ее телу, навертываясь на нее, ладонью проведя по коленям и между ними, бережно попадая в горячее, растолкал, раскладывая, чтоб не дернуть резко, не разломить и пошел внутрь, неостановимо, закусив губу и умирая от этого, что везде — под руками, под животом и там, где ноги, а еще ее раскрытый рот, совсем родной, как собственный, только нежнее и лучше, и стукают зубы по его зубам и вдруг, неожиданно, крепко остановился, но не стал удивляться и ждать, а просто надавил еще и еще, сильнее, обнимая Риту рукой, и держа другой ладонью лицо, которое она стала отворачивать, забившись под его телом. Но уже поймал, как сильную живую рыбу, и крюк, на который насадил, был железным, прочным, и уже не от Генки зависело, а просто летели и летели, и она — напоролась…
Когда Рита перестала биться и обмякла, подаваясь под ним, замедлился и затих. Грудью слушал, как быстро колотится ее сердце — тактактак, ударяясь об его ду-дук, ду-дук — размашистое и замедляющееся. И только тогда понял, когда держал ее, и руками тоже, — билась, но не отпустил, стучался в нее все сильнее и сильнее, а потом кричал, заглушая неторопливые старушечьи шаги в коридоре.
Генка попытался сползти, лечь рядом, но ее руки метнулись и обхватили его. И колени прижались к бедрам.
— Нет. Будь тут, будь.
Он послушался. Только напрягся весь внутри, стараясь приподняться, стать легче, чтоб не давить сильно.
Она вздохнула. И ослабляя хватку, сама тихонько толкнула его, выбираясь. Уложила рядом и закинув ногу на его бедро, прижалась плотно, сильно. Он чувствовал под боком мокрое пятно на простынях. Подумал о том, что не испугалась и не предложила надеть резинку, как-то так, все непонятно. Но вдруг снова напрягся. Шевельнул рукой и прижав ее к мокрому на простыне, поднес к лицу. От темных пальцев пахнУло кровью.
— Рит? Ты что? Ты?
— Да. А что? Не рад, что ли?
— Я… Я думал…
— Эх, ты. Я ведь тебе. Так хотела.
Он посмотрел в темные широкие глаза, совсем рядом, и закрыл свои, зажмурился, но тут же раскрыл, потому что изнутри на веках было показано ему снова — то, что увидел на снимках. И, опять глядя в ее глаза, подумал обрывками мыслей, а что увидел-то? Голову и руку. И там, за желтой шторой, ну, видел — стоит, а потом ушла. Это же ничего, может, и не значит? Сказал, касаясь губами полураскрытого рта:
— Я тебя люблю.
— Я знаю.
— Больно тебе?
— Ага.
Ему стало жарко ушам, вспомнил, как билась, и не давал ей вырваться.
— А… Хорошо не было?
Она засмеялась.
— Нет. Но сейчас будет. Ты ведь не заснешь, нет?
— Не засну. Я сейчас, давай.
— Не торопись. Только темнеет, у нас куча времени еще. Давай немножко полежим.
Откуда-то плыл запах степи, не от закрытого окна, а из дома, просачиваясь через двери. Пахло летом.
— Я про нас думал, все время. Хотел, чтоб летом и ночью. Думал, вот встречу тебя и мы пойдем. Или к морю или в степь, когда совсем тепло. …Паршиво было.
— Почему?
— Ты не смотрела даже. Уезжала все время. Знаешь, я ведь в лодочный сарай одеяло отнес. Ну, если в степь пойдем, чтоб постелить. Там и лежит, в рундуке старом, под сетками.
— С москвичкой не пригодилось?
Генка дернул измазанной в крови рукой, которую держал на весу, боясь еще испачкать простынь.
— Ты знала? Ну…
— Я все знаю про тебя. Дурак ты, Генка. Все вы дураки.
— А ты умная.
— Не знаю. Может и умная. Может — дура.
Он гладил ее по твердому плечу неиспачканной рукой, трогал волосы и маленькое ухо, пробегал пальцами по спине. Комнатка — небольшая и чистая, пара фотографий в рамках, комодик, на котором ваза с веткой кермека. …Шкаф в углу. Еще стол у окна и на столе компьютер. И все. Генку беспокоило то, чего он не видел здесь — разбросанных листов с рисунками, тетрадей, разбухших от спрятанной в них нарисованной жизни. И он сказал:
— А я рассчитал яхту. Настоящую, большую, с каютой. На ней можно будет выходить с экипажем. Туристов катать. За деньги.
— Да? — интерес ее был вежливым и равнодушным.
— Но я не из-за денег. Знаешь, мне, еще когда маленьким был совсем, мать рассказывала, батя в молодости очень хотел яхту построить, сам. Но потом семья и все, бросил.
— Так ты из-за бати, что ли?
— Не-ет. Наверное, нет. Мне просто нравится. Может, этим летом построим. Представляешь?
— Кучу разрешений надо, кажется.
— Я узнавал. Если по внутреннему бассейну, можно все выправить.
— Ген, ты хотел меня спросить? Спросишь?
Он приподнялся на локте, рассматривая смутное в сумерках длинное тело. Грудь небольшая и крепкая. Когда весной расцветает старый миндаль на краю огорода, цветы точно так же смотрят с веток темными розовыми серединками.
— Потом спрошу, — голос его охрип. А воздух в комнате полнился запахом трав.
— Откуда так пахнет?
— Баб Настя заваривает траву. С собой привезла. Не нравится запах?
— А тебе?
Рита вытянулась, прогибая себя навстречу его рукам.
— Нравится. Очень. И вот это, что делаешь сейчас, нравится…
— Подожди, — Генка поцеловал ее в грудь и вскочив, подхватил с пола халат. Пошел к двери, путаясь в рукавах.
— Ты куда? Туалет там, рядом с ванной.
— Ага…
В просторной кухне лился молочный свет из-под плафона с красными розами. Все вокруг в этом свете — яркое и кричащее, как мокрая картинка. И только баба Настя в сером платке на круглых плечах, пятном из другой, не пластмассовой жизни, держала за ручку ковшик на газовой плите. А на столе раскрыл полотняный рот угловатый мешочек, полный запахов степи.
Генка вошел, на ходу кивая и здороваясь, так, на всякий случай, чтоб не испугалась. Не выпуская ручки ковшика, баба Настя смотрела на него, как смотрят очень старые люди на очередной закат или поднявшийся ветер в окне.
Босиком и в халате, склонился над столом, поднес руку к мешочку.
— Можно? — спросил громко.
— А что ж, бери, бери, мальчик, — бабка, кивая головой, улыбнулась сухим невидным ртом.
И он, обалдевая от запаха, полнившего кухню, зачерпнул горстью сухих стеблей, с листочками, щекотно прилипавшими к выпачканной руке. Прижал к груди и понес. В дверях обернулся и, салютуя бабке свободной рукой, сказал, кланяясь ее кивкам:
— Спасибо, бабушка Настя.
— Иди, иди уж…
И, уже когда шел по коридору, сжимая покалывавшие руку стебли, догнал его ясный голос, толкнул в спину:
— То ж степь-трава, трава жизни.
Рита ждала, лежа на боку, положив руку под голову, а другой прикрывая живот. Генка встал над ней и сыпанул на белую простыню с темным пятном, на край подушки и на саму Риту сухих листьев и стебельков.
— Ой, Генка! Щекочется теперь! Чудной ты. И колется…
— А, ничего. Иди ко мне, у нас теперь — всегда лето…