Лифт уехал, увозя двоих, и Витька опять слушал, как в коридоре стихают женские восклицания и мужские невнятные речи. Почти как с Сеницким, но совсем по-другому.
Поморщился. Сеницкий… Будто ходят по коже жесткие пальцы, добираются до забытого синяка, и – больно. И нет настроения, улетело, сдуло сквознячком беспокойства.
Кухонная фотосъемка успокоила немного. Крепок, брат, жить буду, подумал о себе Витька, поняв, что острое возмущение ушло, он может думать о другом и лишь, натыкаясь снова и снова, – Сеницкий – морщится. Растерялся, конечно. Как на качелях огромных, что сначала, со свистом в ушах, мощно – вверх, до головокружения и радости близкого неба, а вслед за этим – вниз, так же мощно и безжалостно, с дрожью деревянной доски под ногами, – тащит, а куда сбросит?.. На качелях знал, куда, но и то всякий раз боялся. А здесь…
Лежал, пытаясь спать. Бил в раздражении ногой влажное одеяло, скидывал, зажимал между колен. И через десяток минут, зазябнув, тащил на себя остывшую ткань. «Вогкое», вспомнил, так бабушка говорила. Хорошее слово. Не мокро и не влажно до воды, а лишь цепляет кожу, не соскальзывая.
Глядел на узкие стрелки света, расколовшие в трех местах черным закрытое окно, слушал, как, нарезаясь тонко, лезет в эти щели уличный шум. Вздыхал. Почему думается о разных пустяках? У него проблема, серьезная, надо что-то придумать, решить, изобрести! Блин…
Вскочил, выпутал ногу из скрученного и противного от этого одеяла, пошлепал на кухню. Сидя за желтым столом, в розоватом свете плафона, смотрел на руки, лежащие на столе. Как на что-то чужое. Бывший уют кухни, теплый, желтоватый, такой любимый им, нагонял тоску, раздувался стеклянным шаром с черными стенками. И сам он – соринкой на гладком донце шара, без малейшей возможности выбраться, самому поменять место, что-то решить. Звуки, что обычно так нравились, потому что – из уюта кухни, под защитой неровной домотканой шторы, холодного оконного стекла, фонаря с длинной изогнутой шеей, который – всегда и привычен (может, из-за этого не лез Витька поправлять оборвавшуюся петельку?) – стали гулкими, опасными. Тоскливыми.
И голова таким же шаром, пусто, безмысленно. Встал, тяжело нагибаясь, подмел веником пол, собирая в совок растоптанные желтые крошки. Налил себе воды и опять сидел, замерзая локтями, крутил чашку. Пить не хотел.
Снова вспомнил о словах Альехо. Ведь первая мысль была – звонить ему, взахлеб рассказать все, услышать возмущенную поддержку, совет или хотя бы, сочувственный вздох. Но почему он сказал о коте рыжем, о зеленых глазах его? И надо ли сейчас думать – об этом? Звонить сразу Витька не стал. И теперь вопрос о коте занимал его все больше. Казалось, если найти ответ, – все встанет на свои места. Вот у Тинки – все ясно. Украли идею, адвокат скажет, что сделать. Может, так и надо, всегда?
Над головой заскрипел чужой старый паркет. Кто-то не спал, ходил наверху, а Витька даже и не знает, кто там живет. Хоть и старый дом, жильцы меняются часто. У кого-то бессонница… Или из-за них не спит? Ведь шумели. И по батарее кто стучал? Тот кто ходит? Наверное, этот кто-то живет один, сам себе. Вот и Витька – сам себе.
На волне жалости снова добрались пальцы до синяка. Сеницкий… Скотина, однако. Пришло омерзение, будто тот в карман залез за мелочью, или письма личные прочитал, да еще и всем, кто гогочет, слушая.
Витька припомнил, как лет в десять с другом был пойман в чужом дворе беспризорниками. Показывая половинки лезвий, особым ловким способом схваченные грязными пальцами, те отвели домашних мальчиков в подвал, отобрали куртки и новые джинсы, взамен кинули свое старье. И три часа дулись в карты, пока Витька и Сенька сидели в углу, на горячей трубе. Заскорузлые от чужой тельной грязи штаны терли промежность. Дремлющее на улице солнце рисовало на пыльном полу ленивые квадратики окошка. Было очень стыдно – самый старший беспризорник на полголовы ниже ребят, но еще больше страшно – от лезвиек в маленьких пальцах. Два раза Витька слышал высокий мамин голос, в панике бившийся в оконную решетку. И – все дальше, ведь не отзывался. Не столько от страха, сколько от стыда – прибежит, увидит, что пятеро восьмилеток уже столько времени держат здоровых, шекастых мальчишек постарше. И подраться они с Семеном были не дураки, но – со своими.
Когда отпустили, и побрел домой, мама набежала из-за кустов, схватила за плечи, прижимая. Ничего не сказала про вещи, лишь, когда скинул все, сложила в пакет – выбросить, увела в ванную, дала большое полотенце. После расспросов, целуя в мокрую щеку, тряхнула легонько, не отводя глаз от лица:
– Эх, вы, герои! Скрипачи, малышни испугались…
Он опустил голову, щеки заливал жар, щипало в носу. А мама вдруг сказала:
– Слушай внимательно. Они маленькие, но хорьки. Злости в них столько, что вам против них не устоять. Хищники бывают и мелкие, а ты не хищник и не трус. Просто ты с такими не умеешь. Это не плохо, Викчи. Это просто так есть. А то во дворе вы уже все поубивали бы друг друга. Но заявление в милицию напишем, потому что одежда – твоя.
…И забыл бы давно, но чувство омерзения от чужого, претендующего на твое, въелось. В степи с Карпатым и Жукой также было, только они уже не хорьки, – волки. Там с ними Лада справилась, если честно вспоминать. А сам Виться не смог. Несколько раз хотел, но оказался слабее. Потому что сам не хорек и не волк, если мама была права тогда, в детстве.
Сейчас вот, снова омерзение и беспомощность. Он что, слабее даже Сеницкого? Получается, с этим гадом драться надо его методами, нагадить исподтишка, укусить, подставить. Тинка поможет, наверняка знает как.
И при чем здесь, бляха-муха, этот засранец кот?
Совсем закоченев, Витька побрел в комнату, завернулся в холодное одеяло. Уставился на чуть белеющий в темноте компьютер. Сна ни в одном глазу. Мыслей – нет. И разозлился на Сеницкого так, что заскрипели зубы. Скотина гламурная! Подхваченный волной ненависти, понесся куда-то, чувствуя, как наливаются силой, расправляются мышцы, эй-го!, только попадись, сука, думаешь, на малыша напал? Я, паря, не хуй собачий, Карпатого за просто так не обидишь, жалеть не ты уже будешь, а родственнички твои, кто останется. Девки останутся, да, девки, они всегда за пидарасов своих расплатиться могут, пока молодые да видные. Я тя даже не убью, наволочь ты паскудная, хуесос в пиджачке, ты у меня ботинки вылизывать каждый день будешь, до блеска, когда я в этих ботинках девок твоих ебать буду, есть сестра у тебя, а, малышок? Хорошо бы есть…
Уже не понимая, кто он, Витька летел в черной пустоте тараном, замызганной шпалой, пахнущей креозотом. Сжимал пальцы клешней на появившемся ниоткуда гладком плече. Эх! Все, суки, все подо мной будете! Гладенькие, смирные, ласковые. Вспомнил, как мать отбирала у отца початую бутылку, уронила, и тот, вскулив, рванулся – за волосы ее, об стол, но отпустил тут же, пал на колени и, дрожа руками, поднимал с пола, ковшиком совал ладонь под горлышко и, торопясь, пока бегут быстрые капли сквозь пальцы, хлебал с руки… Мать выла, падая рядом, совала свой стакан, гнула в него, разбрызгивая, струю с острым запахом сивухи. Водки должно быть много. Много! И всего должно быть много, с запасом, но только себе.
– Поняла, тварь? – втиснул пальцы в гладкую мякоть плеча, развернул к себе лицом. Смотрел в пролетающих темных всполохах на удлиненные глаза, на высокие скулы… Тряхнул с наслаждением, видя, как дернулась голова, улетели за спину длинные гладкие волосы, забились шелком о его руку.
– Куда я захочу, туда и летишь!
– Захочешь, – губы не двинулись, лишь сверкнули глаза, и вслед за волосами унес черный ветер за спину:
– Ш-ш-ш…
Полет убыстрялся, ветер пролетал мимо ушей, не успевая. Запрокинул лицо и расхохотался, увлеченный пониманием. Смех рвался кусками, за спину, за спину…
– Я! Все! Могу!..
– Можешь… Ш-ш-ш…
– А с тобой – еще больше! Всех больше! Йэ-эххх!
– Больш-ше…
Протянул другую руку, мазнул по светлому в темноте лицу, нащупал шею, спустился к груди. Вот и еще одна сука. Даром, что змея. Все, все – одним миром мазаны, все они змеи. Сколько их было! Разных. И взрослые совсем, с душком, только искали – покрепче, с изворотом. И дурочки молоденькие, там легко – про режиссера модного скажешь, про книжку модную, и готово. Мордочку снизу, ах, Юрочка! И губки потом дрожат, глазки тоскливые, без понимания – как это меня, такую всю нежную, а главное, хорошую такую, влюбленную, и – на троих, «закуской» к дорогому коньяку, в ее богатой хате…
Эта вот только, последняя. С круглыми глазами. Что убила его, тварюга мелкая. Вроде никакая поблядушка, и не свежак давно, с пузом ходила, выкидыш какой-то, развелась. Что не так пошло? Почему она стала последняя? И – убила? Его? Карпатого?
Ветер уже не свистел, а трубил, впиваясь под манжеты куртки, протыкая одежду спицами скорости. И темные глаза рядом, волосы вверх над головой черным пламенем. Мерзли колени, от щиколоток к ним – холод, снизу.
Падаем?
– Ты! – вцепился в предплечья, затряс, закричал, открывая рот и плюя словами сквозь темный воздушный кляп:
– Я падаю? Не лечу? Сука, гадина, змея паршивая!
– Падаешшь… летишшь… – шея девушки растягивалась, руки и плечи ускользали из пальцев. Схватился за талию, сдавил. В голове мысли сдувало от одного края к другому. Ведь я – здесь! Живой! Почему тогда – убила? Меня?
Талия становилась все тоньше, пальцы рук соприкоснулись. Струясь по ладоням, скользила, скользила, оставаясь выше, оставляя одного в черной пустоте.
Но ему не страшно. Пусть один. Зато знает, помнит, еще, когда Витькой был, – вниз так же бесконечно можно, как и вверх. Он сильный, и ее удержит. Стиснул, хрипя, сильнее, продавливая сухую кожу длинного тулова. Поймал! Держу!
– Держу!
Уставился больно раскрытыми глазами в смутную белизну монитора на далеком столе. Плечи сводило от напряжения, локти закаменели, пальцы крючило перед собой в темноте.
Стихал звон батареи…
«Кричал, сон, кошмар», вскинуто подумал Витька, попытался облизать губы шершавым языком, скривился. И, расслабив руки, ахнул, когда отпущенное напряжением мышц нечто заструилось по сбитому одеялу, гладя горячую кожу, тяжело оттягивая плечи, тычась в лицо сухой гладкой мордой. Задвигал ногами, отпихивая, путаясь в одеяле. Пугаясь крепкого захлеста чужой плоти на щиколотке, попытался сесть.
– Тише, тишше… – около уха успокаивающе проговорило, потерлось легонько и улеглось на груди. Замерло…
Сидел с напряженной спиной, боялся пошевелиться. Только там, где чувствовал плоть, напрягал тихо-тихо мышцы, убедиться, что не ушло, не исчезло. Убеждался – есть, и расслаблялся, боясь, что почувствует тварь…
– Не тварь. С-сам захотел… – точками, точками прикосновение снизу к подбородку, к шее. Понял, языком раздвоенным трогает:
– И получишшь… Все, что хочешшь. Если желание сильно…
– Это не я, – голосом, мало отличавшимся от змеиного шипа. Вспомнил, что в кухне, на подоконнике за шторой – позабытая коробка сока. Глотнуть бы… Хочется нестерпимо.
– Ты, это, полежишь, может? Я – в кухню. И вернусь… – в голове сразу забились мысли, где ключи-то, и куртка там есть, в прихожке, а брюки, да хер с ними, с брюками…
– Не снимешшь, – мягкие касания по шее, – срослись… чассть тебя…
Посидел еще, думая потихоньку.
– Ну, если часть… – встал. Покачнулся, подхватил рукой тяжелые кольца. Нашел равновесие и пошел, шлепая босыми ногами. В прихожей протянув свободную руку, щелкнул выключателем. Стоя перед зеркалом, отодвинул наехавшую на отражение старую дубленку, примял торчащий рукав. Змея оторвала голову от его плеча, смотрела в зеркало тоже.
– Ты… большая…
– Выдержишшь…
Вздохнул, поднимая грудь, глядя, как пробегает по расписной коже блик от неяркой лампы.
– Да уж. Куда теперь. Сам захотел. Ты это… пить хочешь? Или – поесть?
– Сам. Я – не сейчас. С-с-с…
– Ну, как знаешь. Устал я.
– Попей и сспи. Не спрашивай, потом вопросы. И их тоже – сам…
Через десять минут Витька засыпал, поворачиваясь во сне, чтоб змее было удобнее устроиться на коже, врасти, спуститься ниже, по бедру, на колено и щиколотку. Уплывая, подумал мягкими сонными мыслями, что завтра начнется завтра, а тут еще Карпатый, паршиво, конечно, ведь Лада убила его, а он вдруг вернулся… Встрепенулся, уколотый в темя: убила – для себя? Не для всех? Или что? Но уронил голову, не додумав.
Узкий луч ночного света падал на горячую кожу, освещая продолговатую голову с неспящими темными глазами, прилегшую на косточке над бедром.