1. Предварительные критические замечания.
Со времени Эббинтауза принято требовать, чтобы при экспериментальном изучении памяти материал, подлежащий заучиванию, был таким, по отношению к которому все испытуемые находились бы в равных условиях. Таковы, поскольку речь идет о вербальном материале, бессмысленные слоги. Именно на таком материале обычно производились соответствующие экспериментальные исследования. При этом, несмотря на разнообразие применяемых в этих исследованиях методов, суть их в конечном счете одна и та же: испытуемый должен так или иначе репродуцировать предъявленный для запоминания материал. То, что на самом деле изучали так работающие исследователи, была всего лишь репродукция бессмысленных слогов (в лучшем случае слов, чисел и т. п.). Тем не менее эти исследователи, начиная с того же Эббингауза и кончая Г. Мюллером и многочисленнейшим рядом их последователей, проявили склонность чрезвычайно широко толковать полученные результаты, например как «законы репродукции представлений», «законы памяти» и т. п. На самом же деле здесь исследовалась только память-повторение, да притом только вербальная или даже не вербальная (так как бессмысленные слоги лишены самого существенного признака слова — значения), а, если можно так выразиться, речевая (в смысле простого артикулирующего произношения). Когда мне дают фиф, шет, кел и т. п., я, восприняв их тем или иным способом, затем просто произношу эти слоги, насколько помню. Вряд ли можно было придумать менее подходящие для изучения представлений опыты.
На непрактичность и бесплодность подобных исследований указывал еще Джемс. Но поскольку при этом исследовали одно, а выводы относили к совершенно другому, постольку эти исследования не только малоплодотворны, но и полны ошибок. Насколько сомнительны пресловутые «законы репродукции представлений», может иллюстрировать следующий пример. Г. Мюллер, после Эббингауза самый крупный исследователь в этой области, считая основными законами репродукции представлений закон сосуществования и закон последовательности, так формулирует закон последовательности: «Если представление в следовало за представлением а, то при всплывании а имеется тенденция к репродукции в». Эта, казалось бы, общепризнанная формулировка ассоциации представлений по смежности во времени мало соответствует действительности, все равно, идет ли речь о представлениях-образах или о представлениях-мыслях. В одной из предыдущих глав уже был дан анализ течения зрительных образов, и там, как мы видим, этот закон не играет роли. С другой стороны, анализ так называемых «предпочитаемых ассоциаций» не дает никаких оснований утверждать, что представление имеет хотя бы сколько-нибудь преобладающую тенденцию вызывать представление, следовавшее за ним прежде. Так, например, представление страницы многократно следует за представлением книги, но ассоциация «книга — страница» далеко не частая. Однако стоит этот мнимый «закон репродукции представлений» формулировать как «закон репродукции речевых движений», и он будет вполне верен: «Если одно слово (фраза, речение и т. п.) следовало за другим, то при репродукции последнего имеется тенденция к репродукции первого». Например: «Буря мглою...» — и невольно хочется продолжить «...небо кроет».
В экспериментальных исследованиях памяти, о которых идет речь здесь, не только моторно-речевые ассоциации изображались как ассоциации представлений, но вообще очень злоупотребляли термином «ассоциация». Конечно, с известной точки зрения все, что угодно, молено называть «связью» или, несколько изменив обычное словоупотребление, «ассоциацией», но это в данном случае скорее выглядит как словесная натяжка, чем как научно обоснованные выводы. То и дело встречающиеся в подобных случаях «ассоциации» немецких исследователей (например, того же Г. Мюллера) или «связи» американских психологов (например, Торндайка) в огромном большинстве случаев или словесная натяжка, или нарочитое сужение выводов. Так, например, Г. Мюллер так формулирует один известный мнемический факт: «Данное большое число повторений дает более сильные и медленнее затухающие ассоциации, если они распределены на более длинном промежутке времени, чем тогда, когда они скучиваются в определенном пункте времени». Но вот я даю испытуемому заучить всего лишь одно эскимосское слово «тингумиссаралу-арлонго», и этот же мнемический факт имеет место и здесь. Конечно, при желании и здесь можно говорить о связи или ассоциации слогов, но от научного исследования мы вправе требовать не словесных натяжек, не игры значениями терминов, а ясной формулировки проблемы: если здесь хотят иметь право говорить об ассоциациях представлений, то надо указать, что здесь понимать под представлениями, сколько их и какие они и т. д. Обычный недостаток подобных исследований — умалчивание [о том], между чем и чем [устанавливается] та «ассоциация» или «связь», о которых так неустанно они говорят: [исследователи] избегают определенно указывать, что именно с чем в данном случае связывается или ассоциируется. Легко видеть, что в вышеприведенной формулировке Мюллера термин «ассоциация» с большим успехом можно заменить словом «впечатление» или «запоминание», а по отношению к слову термин «связь» имеет уже совершенно иной смысл и легко может быть заменен термином «комплекс» (слова как комплекс слогов или звуков).
Метод (повторение) и материал (бессмысленные слоги и т. п.) исследований делали тему подобных исследований очень ограниченной. Но, если бы недостаток этих исследований состоял только в той непрактичности и малоплодотворности, за которые их упрекал Джемс, это было бы еще полбеды. Основной недостаток этих исследований — их ошибки. Первая из этих ошибок — подмена тезиса: они претендуют дать «законы репродукции представлений», тогда как на самом деле они не это изучали и потому о репродукции представлений могут выставить лишь, как мы видели, отчасти неверные, отчасти путаные утверждения. Вторая из этих ошибок — стремление во что бы то ни стало всюду проводить ассоциационизм, или, как его называют в последнее время (Торндайк), коннекционизм, идя для этой цели на игру словами (quartemio terminorum), неопределенность утверждений (связь — между чем?) и т. п. Все это приводит к тому, что результатами многочисленных экспериментальных исследований памяти, ведшихся в духе Эббингауза и Г. Мюллера, можно пользоваться лишь в очень небольшой мере, да и то с огромной осторожностью. Эти исследования были скорее тупиком для проблемы памяти, нежели путем с большими перспективами. На этот путь вышли только тогда, когда отошли от традиционных экспериментов в стиле Эббингауза — Мюллера, и самые крупные работы по памяти за последнее десятилетие, работы Жане и Бартлетта, уже совершенно в ином стиле.
2. Сущность вербального запоминания.
Ниже я описываю, как запоминал вышеприведенное эскимосское слово «тингу-миссаралуарлонго».
Прочитав про себя данное слово, я, не глядя на текст, [попробовал] повторить его. Репродуцирование вышло так: «тингу...лонго». Иными словами, я запомнил сразу только начало и конец слова; относительно середины слова я помнил только, что она есть, но какая она, воспроизвести не мог.
Тогда я обратился как раз к неудавшейся мне середине слова. Почти сразу я узнал здесь знакомое мне, и неудавшаяся при репродукции середина «миссаралуар» представилась мне как миссарлуар, причем было сознание, что мис — английская miss, cap — Саар, которое я обычно произношу как «Сар», и луар — Луара. Ассоциационист сказал бы, что я «ассоциировал» данные слоги эскимосского слова с соответствующими знакомыми словами. Но такое утверждение было бы просто теоретической выдумкой. Я, конечно, вовсе не «связывал» этих слогов с теми словами, а просто в этих слогах узнал те слова, и поэтому эти слоги стали для меня не бессмысленные слоги, но слова: не слоги я связывал со словами, а эти слоги перестали быть для меня слогами, стали словами.
Узнав в этих слогах знакомые слова, я опять, не глядя на текст, попытался воспроизвести данное слово и потом проверил. Оказалось, что все репродуцировано правильно, кроме одного: вместо «саралуар» я сказал «сарлуар». Тогда я уже сознательно и преднамеренно применил поправку, чтобы не пропускать в будущем «а»: я эту середину осознал как «миссара-луар», т. е. «мисс Сара» — «луар». В то время как в первый раз узнавание в словах знакомых слов происходило сразу, без какого-либо усилия с моей стороны, и ни о каких мнемонических приемах я тогда не думал, теперь я уже преднамеренно пробовал использовать узнавание как полезный для запоминания прием, причем остановился на «мисс Сара» не сразу и с колебанием. Дальше получилось как бы одновременное сосуществование в сознании двух рядов: «МисСарЛуар» и «мисСараЛуар», т. е. и невольно и произвольно образованных рядов, и оно мне, как я чувствовал, очень помогало: в основном я пользовался рядом «мис Сарлуар», но ряд «мисСараЛуар» в то же время напоминал мне об «а».
Через 20 минут после этого я снова попытался вспомнить слово. Оказалось, что теперь, наоборот, я безошибочно воспроизвел (как и во всех последующих проверках, ведшихся на протяжении 24 часов) середину слова, а начало и конец его забыл. Тогда я обратился снова к чтению слова, сосредоточив внимание на начале и конце его. Очень скоро я узнал в конце «лонго» знакомое латинское слово, и с тех пор всегда удачно воспроизводил и конец, в первое время иногда немного сбиваясь в последней гласной (о—е). Но начало слова «тингу» мне упорно не удавалось запомнить. Я повторял много раз все слово, запоминал его, но при проверке через '/2часа забывал. Утром на следующий день (напоминаю, что весь опыт происходил на протяжении 24 часов), проснувшись, я снова не смог воспроизвести «тингу», воспроизведя все остальное. Тогда я принялся много раз повторять «тингу». Благодаря многократному и частому повторению мне удалось подняться над первой стадией моего запоминания этого слова — полного или частичного невосироизведения его (например: «совершенно не помню», «т... г...» и т. п.). Но повторение не спасло меня от второй стадии — искаженного воспроизведения: я воспроизводил все, но искажая, причем искажения отличались известным постоянством (вместо «тингу» я чаще всего говорил «тангу» или «тинго»). Возможно, что эти искажения, в сущности, все были~тем же превращением незнакомого в более знакомое: из «тинго» делалось «тангу» под влиянием «танго» и «тинго» под влиянием «лонго» и «динго». Однако повторения врезали все же, в конце концов, мне в память «тин», и я только помнил, что нельзя говорить «го», как в конце слова («лонго»).
Приведенный опыт показывает, что надо различать первичное и окончательное запоминания. В приведенном опыте первичным запоминанием было запоминание только начала и конца, т. е. того, что как раз было забыто в дальнейшем. Опыты над запоминанием рядов слогов, чисел, слов и т. п. показывают, что, при прочих равных условиях, начало репродуцируется лучше всего, а середина — хуже всего. Поскольку это положение уже давно установлено в экспериментальной психологии, нет нужды здесь его специально доказывать, достаточно привести лишь соответствующую таблицу из Эббингауза.
Порядковые числа членов ряда | 1 | 2 | 3 | 4 | 5 6 | 7 | 8 | 9 | 10-11-12 |
Число подсказок экспериментатора при: | |||||||||
48 рядах из | 0 | 3 | 6 | 9 | 23-24 | 31,5 | 25 | 23 | 5,5 |
10 слов | |||||||||
63 рядах из 12 слов | 0 | 11 | 21 | 13,5 | 35-36 | 35 | 29,5 | 43 | 37,5-34-11- |
Окончательное запоминание зависит от той работы, которая велась по запоминанию. Эта работа состоит прежде всего в осознании знакомого. Это стремление узнавать в подлежащих заучиванию материалах знакомое настолько велико, что оно дает себя чувствовать даже в опытах с нарочито подобранными бессмысленными слогами: «Все снова и снова встречаются в соответствующих работах указания, что так называемая бессмысленность слогов вовсе не существует, что они, напротив, различнейшими способами достигают значения». Что в данном случае имеет место не связывание, ассоциирование, одного слова с другим («cap» с «Саар») и не подстановка другого слова вместо первого, а просто узнавание в данном начертании или произношении такого-то слова, — об этом уже говорилось выше. Но узнать известное, т. е. то, что помнишь, — значит сильно облегчить себе запоминание.
В случае запоминания того, что действительно запоминается, а не узнается, т. е. в случае, типичном для проявления памяти как памяти, основное значение имеет, по-видимому, число повторений. Так, по крайней мере, говорит нам повседневный опыт: в тех случаях, когда различные мнемонические приемы оказываются не имеющими применения, т. е. когда приходится брать, что называется, только памятью, приходится «просто запоминать», мы прибегаем обычно к повторениям. Однако, как ни странно, в психологической литературе мы находим скорее тенденцию недооценивать роль повторения.
Уже издавна указывают, как часто какой-нибудь единичный случай, особенно если это исключительный случай, запоминается на всю жизнь, а, с другой стороны, весьма многократно повторяющееся впечатление вовсе не запоминается. Здесь, мне кажется, имеет место столь обычное смешение различных видов памяти: зрительные образы повседневно повторяющихся впечатлений обычно смутны и менее ясны, как это показали еще в первом десятилетии нашего века опыты Филиппа, повторение здесь даже может вредить, но вряд ли кто станет утверждать, что повторение вредит в случае моторной памяти, т. е. при образовании привычки. Поэтому приведенные возражения в случае вербальной памяти ничего в сущности не говорят. Если я не помню циферблата своих часов, на который то и дело смотрю, то ведь я смотрю на него, а не твержу его. Подобного рода возражения — не возражения, так как они относятся не к вербальной памяти.
В последние годы с отрицанием значения повторения выступал Торндайк. Он полагает, что экспериментально доказал, что повторение само по себе значительной роли не играет. Так, например, он дает испытуемому читать пары, где первое слово — слово, второе — число (например, хлеб 29, стена 16 и т. п.). Когда затем испытуемого спрашивают, какое слово идет за данным числом, он затрудняется в ответе, и количество повторений, оказывается, не играет роли: решающим, по мнению Торндайка, является «принадлежность» (Belonging) к одной и той же паре, вообще к одному и тому же целому. Рассуждения Торндайка поражают своей элементарной ошибочностью. Еще задолго до Торндайка, в эпоху Эббингауза и даже раньше, было установлено, что при запоминании огромную роль играет принадлежность к целому («Zugehorigkeit zu einem Ganzen»). Испытуемый в данном случае заучивал в качестве такого целого пары «слово — число». Отвечать же он должен был совершенно иное: не то, что он учил, а совершенно иное — не пары, а соединение конца одной пары с началом другой. Испытуемый должен был действовать в направлении, как раз противоположном тому, в котором он упражнялся: он упражнялся в парах, а здесь ему предлагали проявить умение расторгать пары. То, что это не удавалось ему, не опровергает значения повторения, а, наоборот, подтверждает. Данный эксперимент Торндайка — эксперимент на способность разучиваться, освобождаться от привычной рутины, доказывающий обратное тому, что хочет доказать [с его помощью] Торндайк.
Что число повторений на самом деле играет роль, настолько, казалось бы, несомненно, что не стоило бы и доказывать это: массу вещей (слов, стихов, дат и т. п.) мы можем запомнить не сразу, но только повторяя несколько раз. Так, например, Эббингауз запоминал ряд из 6 бессмысленных слогов сразу, а из 36 — лишь после 55 повторений. Роль повторения можно проиллюстрировать очень простым опытом. Испытуемому один раз читают ряд чисел (двузначные или трехзначные), причем некоторые цифры повторяются чаще других, а затем просят воспроизвести. При воспроизведении ясно выступает влияние как начала ряда, так и повторяющихся цифр. Так, например, читаю испытуемому: 4, 61, 73, 89, 157, 165, 189, 207. Он репродуцирует: 4, 61, 157,165. Первые два числа он запомнил как начальные. Что касается последних двух чисел, то единица в разряде сотен запомнилась как чаще других повторяющаяся. В десятках только «6» и «8» повторялись дважды, причем «6» фигурировало и в начале ряда, что дает ему преимущество. В единицах только «7» фигурировало 2 раза. Что касается «пятерок», то в опытах с неоднозначными числами нередко можно заметить тенденцию испытуемого подставлять «пятерки» (в жизни цифра «5» — одна из самых частых).
В конце концов, в запоминании все сводится к запечатлению, и повторение есть не что иное, как многократное запечатление, точно так же как запоминание сразу может быть рассматриваемо как однократное повторение, однократное запечатление. Узнавание в запоминаемом материале знакомого можно рассматривать как влияние уже раньше запечатлевшегося. Однократное или многократное запечатление совершенно нового или отчасти уже раньше запечатлевшегося впечатления — такова суть запоминания. Если речь идет о совершенно новом впечатлении, то, при прочих равных условиях, количество материала определяет, сразу ли или при помощи повторений можно его запомнить.
Утверждение, что проблема запоминания сводится к проблеме запечатления, могло бы показаться трюизмом, если бы не существовали взгляды, противоположные этому утверждению. Из нашего, казалось бы, тривиального утверждения следует огромное значение внимания и упражнения при запоминании. Но именно сейчас значение упражнения, точнее, повторения резко оспаривается таким крупным авторитетом, как Торндайк: «Повторение связи в смысле простого следования двух вещей во времени — очень, очень малая сила, может быть никакая в качестве причины выучки». Зато огромное значение придается «закону эффекта»: учит результат. Эта, если можно так выразиться, прагматическая теория учения принимает аксессуар за сущность. Как уже указал Бексрод (Bexroad), приводимые Торндайком в доказательство этого закона опыты доказывают не то, что он думает, не влияние результата, а влияние знания результата. Поэтому Бексрод предлагает называть этот закон «законом знания результатов».Но в том случае, если речь идет о запоминании, голое знание того, что я ошибся, воспроизводя данное эскимосское слово, еще не дает мне само по себе лучшего запоминания его. Оно лишь побуждает меня снова повторить, т. е. получить еще раз впечатление, и притом может указать мне, на чем при повторении сосредоточить внимание, т. е. какое частичное впечатление тем или иным способом усилить. Контроль при запоминании играет огромную роль, и следовало бы говорить о контроле, а не просто о результате. Но и контроль играет роль не сам по себе, а косвенно, определяя надобность и характер повторения. В вышеприведенном опыте с запоминанием эскимосского слова, если бы я просто ошибся, пропустив «а», это ничего не значило бы (скорее, наоборот, я укрепился бы в своей ошибке), и даже если бы я знал, что ошибся, это также имело бы мало значения (я мог бы, например, теряться в бесплодных догадках, в чем ошибся); имело значение, когда я узнал, что ошибся в пропуске «а», но и это значение только косвенное; твердое запоминание наступало лишь тогда, когда у меня запечатлелось «мис-Сара» вместо «мисСар».
Итак, сущность запоминания — запечатление, сразу или путем неоднократных повторений, вполне или отчасти нового. Но как понимать запечатление в случае вербальной памяти? В случае аффективной памяти это, как мы видели, скорее всего соответствующая повышенная нервная возбудимость. В случае зрительной памяти это — образы. Что же это в случае вербальной памяти?
При ближайшем рассмотрении вопрос оказывается сложнее, чем можно было бы ожидать. Надо различать два совершенно разных случая. Пример более простого случая — вышеприведенный опыт с запоминанием эскимосского слова. Оно повторяется, репродуцируется. Помнить его — значит быть в состоянии снова его произнести. Эта способность являлась результатом многократных, притом разнообразных произношений данного слова. Вот запись этих произношений: 1) «тин-гумиссаралонго»; 2) «тингу... лонго»; 3) «тингумиссаралонго»; 4) «миссар»; 5) «миссарлонго» (многократно); 6) «миссар»; 7) «тингумиссаралонго»; 8) «а» (несколько раз); 9) эмиссара» (несколько раз); 10) «миссаралонго», «лонго» (не «лонге»); 11) «тан... тингу... миссаралонго»; 12) «танго... тинго...» Эта запись не точна. Она охватила лишь произношения вслух во время сеанса. К этому надо прибавить почти неуловимые очень частые и многократные произношения про себя или даже вслух, но не во время сеанса, так что их нельзя было запротоколировать.
Подобного рода запечатления, конечно, иные, чем запечатления образов, не говоря уже о чувствах. Но зато они похожи на то, как запечатлеваются нами движения во время приобретения мануальных навыков. Там также одни движения удаются сразу, другие же только после неоднократных повторений. Там также легче всего удаются уже отчасти знакомые движения и имеется тенденция сводить усваиваемый комплекс движений к уже усвоенным. Там также в первую очередь удается воспроизводить начальные движения, и, при прочих равных условиях, хуже всего воспроизводятся промежуточные движения, так сказать, середина данной мануальной операции. Эту аналогию можно было бы проводить в еще больших деталях (роль ритма, распределение повторений, упражнений во времени и т. д.), но вряд ли в этом есть нужда. Конечно, сходство не есть тождество, и разница уже хотя бы та, что одни навыки — речевые, а другие — мануальные. Но для цели данной работы важно одно: запечатление в данном случае надо понимать как запечатление двигательных навыков.
Это и есть типичный случай вербальной памяти, как таковой, которую, стало быть, можно определить как повышенную возбудимость соответствующих вербальных навыков. У Гегеля имеется очень верное описание того, как обстоит дело с сознанием при привычке: «В привычке наше сознание присутствует при данной вещи, интересуется ею и, наоборот, в то же время отсутствует, равнодушно к ней; субъект в такой же мере усваивает в этом случае вещь, как и отвлекается от нее». Но как раз такое переживание характерно для вербальной памяти, когда, например, мы говорим или мысленно повторяем что-нибудь заученное нами: с одной стороны, моя речь или такое мое мышление имеет вид простого механического действия, с другой стороны, в нем присутствует сознание, так как я сознаю, что я говорю или думаю.
От этого типичного, так сказать, случая вербальной памяти надо отличать другой, который представляет собой в сущности не что иное, как совместную работу образной и вербальной памяти, в ряде случаев далее вовсе не вербальную память, а просто рассказ об имеющихся образах, т. е. образную память плюс рассказ. Так, например, в опыте с эскимосским словом моя репродукция состоит просто в том, что я снова и снова произношу его, ничего при этом не воображая. Это и есть вербальная память, как таковая. Но у другого испытуемого процесс может происходить иначе: репродуцируется зрительный образ написанного слова, и испытуемый произносит его, как бы читая. Здесь нет вербальной памяти, а есть репродуцирующее воображение плюс чтение. В учении о памяти много путаницы получалось не только потому, что думали, что репродуцирующее воображение и вербальная память работают по одним и тем же законам, но также и потому, что рассказ по репродуцированным образам смешивали с вербальной памятью, как таковой.
3. Своеобразие вербальной репродукции наглядного материала.
Надо различать рассказ по репродуцированным образам и вербальную репродукцию наглядно воспринятого. С другой стороны, надо различать вербальную репродукцию наглядно воспринятого и вербальную репродукцию вербального материала. Эти различения предохраняют нас от путаницы.
Так как в моих опытах, описанных в главе о воображении, выяснилось, что, при прочих равных условиях, испытуемые склонны к образной репродукции, когда им приходится вспоминать с трудом вспоминаемое, сильно забытое, то для выяснения особенностей рассказа по репродуцированным образам я просил испытуемых вспоминать какую-нибудь полузабытую полосу их жизни, например давний малозначительный любовный роман, давнее малозначительное путешествие и т. д. При этом я останавливался, если имелась возможность выбора, на том, о чем испытуемый заявлял: «Ну, это я совершенно забыл, ничего не помню, какие-то отдельные сцены» и т. п.
Оказалось, что порядок возникновения этих образов не был ни хронологическим, ни логическим. Как уже указывалось в главе о воображении, образы, по-видимому, скорее репродуцировались сообразно эмоциональной силе соответствующих впечатлений, однако я бы не поручился, что это всегда так. Но так или иначе, рассказ по ним испытуемого не отличался последовательностью: то он начинал с середины, то вспоминал в дальнейшем начало и т. д. Рассказ был перепрыгивающим, непоследовательным, беспорядочным.
Но в то же время, что касается отдельных сцен, отдельных частей рассказа, то в этом отношении он был очень обстоятелен, сплошь и рядом описывая мельчайшие детали. Временами получалось впечатление, что рассказчик почти неисчерпаем в своем рассказе, точнее, описании. Обычно у меня как экспериментатора не хватало времени выслушивать столь подробные рассказы: испытуемый же по своей инициативе прекращал рассказ обыкновенно не потому, что он исчерпался, а потому, что устал, прискучило и т. д. Это понятно — исчерпать словесным рассказом конкретные зрительные образы не так уж легко.
Третья особенность подобного рассказа — вариативность его. Во время опыта я иногда под каким-нибудь предлогом прерывал рассказ, а потом предлагал спустя значительное количество дней (1-2 декады) возобновить его снова с самого начала. В результате нередко получался как бы новый вариант рассказа, а полные совпадения по содержанию в этих рассказах были скорее нечастым явлением, и особенно редки были эти совпадения в деталях, тем реже, чем больше этих деталей. Для придирчивого судьи, который бы слушал начальный и вторичный рассказ, представилось бы много поводов ловить испытуемого в несогласованности и даже в противоречиях. Все это я объясняю, судя по данным самонаблюдения, следующим: репродукция образов не совсем в нашей власти, и потому рассказу приходится выражать образ в той его случайной форме, в какой он в данный момент репродуцируется; при этом образ склонен трансформироваться, искажаться; наконец, он может быть неполон и неясен, с пробелами, а рассказывать приходится связно. В результате рассказ варьирует, а иногда впадает в противоречие вследствие трансформации образа и даже присочиняет, поскольку словесному изложению приходится интерполировать пробелы образов.
Еще одна особенность подобного рассказа по репродуцированным образам — уверенность испытуемого, представляющая любопытный контраст с его жалобами, что он плохо помнит эту историю, что он только немногое может вспомнить и т. п. Несмотря на это, он уверенно рассказывал то, что как бы видел. Я объясняю эту уверенность наглядностью образов: ведь рассказчик действительно как бы мысленно видит.
Против моих опытов можно с первого взгляда сделать возражение, что здесь мы имеем дело с репродукцией полузабытого. Ну, так что же? Образы-то обычно у испытуемого были отчетливые, и «полузабытость» относится не к ним. Поэтому на них вполне подходяще исследовать рассказ по репродуцированным образам, тем более что установленные в этих экспериментах положения подтверждаются повседневными наблюдениями. Так, например, когда дети (да и вообще люди, относительно которых можно предполагать, что вербальная память у них гораздо менее доминирует над образной, чем у образованных взрослых) рассказывают, то их рассказ обычно непоследователен, беспорядочен, чрезмерно подробен в отдельных своих частях, очень варьирует при нереспрашивании, не чужд фантазирования и присочинений, но в то же время делается уверенным тоном. Такой рассказ характерен для субъектов со сравнительно сильным репродуцирующим воображением (образной памятью).
Уже во время писания этой книги я познакомился с работой Бартлегта «Воспоминание» («Remembering», 1932). Бартлетт, предлагая испытуемым описывать по памяти показанные им открытки, нашел, что когда воспоминание основывается на визуальных (т. е. зрительных) образах, то «визуализация» в качестве первичного метода репродукции «(а) имеет тенденцию вести к смешению порядка предъявления; (Ь) благоприятствует введению материала из постороннего источника; (с) имеет в качестве общего результата такой установки состояние уверенности, не имеющей никакого отношения к объективной точности». Результаты, полученные Бартлеттом, отчасти совпадают с .моими результатами и тем самым отводят сомнение, что я имел дело с репродукцией полузабытого и потому не должен был опираться на эти эксперименты. Так, возражающие упускают из виду, что полузабытость относится не к образам: наоборот, они-то и выступают на первый план.
Дело в том, что при забывании происходит своеобразная деградация памяти, как бы опускание ее на низшую стадию. Довольно значительное забывание для человеческой памяти, вербальной по преимуществу, означает, как это показывают опыты, возможность вспоминать лишь при помощи образов.
А там, где забывание зашло еще дальше? Я имел случай сопоставить воспоминания нескольких испытуемых о комнате, которую они посещали 27 лет назад и сейчас почти не помнят, с этой комнатой, так сказать, в натуре. Их воспоминания-рассказы основывались на образах, причем при свободном (без вопросов с моей стороны) рассказывании рассказчики были уверены в том, что утверждали. А на самом деле их рассказы были своеобразными гротесками действительности, сильными стилизациями ее: репродуцировались в очень преувеличенном виде какие-нибудь 1-2 детали этой комнаты и к ним присоединялись в том же роде небывшие детали. Самое же характерное то, что больше всего говорили не о комнате, а о своих очень аффективно окрашенных впечатлениях от нее, и именно эти аффективные впечатления, чувства детерминировали присочинение. Так, деградация памяти выражалась здесь в том, что на первый план выступала аффективная память. Наши старые, почти стершиеся воспоминания обычно гораздо аффективней новых и очень сохранившихся.
От рассказа по репродуцированным образам надо отличать вербальную репродукцию наглядно воспринятого. О ней мы говорим в том случае, если субъект рассказывает о чем-либо, ничего при этом образно не представляя. Если в случае рассказа по репродуцированным образам испытуемый нередко утверждает: «Это и сейчас стоит у меня перед глазами», «Я как будто сейчас это вижу» и т. п., то в случае подлинной вербальной репродукции таких утверждений нет.
Опыты по выяснению вербальной репродукции наглядно воспринятого, пожалуй, были для меня самыми трудными из всех, какие только я производил в связи с данной работой. Основная трудность состояла в том, что если испытуемый затруднялся в репродукции, то он или обращался к помощи образов (чаще всего), или отказывался рассказывать («не помню»), или то и дело перебивал свой репродуцирующий рассказ, так сказать, самокритикой — сомнениями, поправками, колебаниями и т. п. Поэтому я поступил так: в свободной, непринужденной беседе придавал ей такое направление, что испытуемому приходилось вспомнить что-либо, очевидцем чего он был, и, так «поймав» его воспоминание, проверял потом при помощи вопросов, были ли у него образы. Этот прием оказался плодотворным, но нельзя не признать, что возможны сомнения, в самом ли деле образы отсутствовали или непредупрежденный испытуемый оказался плохим самонаблюдателем. Но эти сомнения не имеют решающего значения, так как, во всяком случае, образы здесь не играют первой роли.
Так, установленные вербальные репродукции наглядно воспринятого имели ряд своеобразий. Это были преимущественно рассказы, насыщенные действиями (особенно самого рассказчика) и репродуцируемыми фразами. В этих рассказах испытуемый обычно вспоминал, что он делал, что он говорил или думал и что говорили другие. Во всем этом рассказ был сравнительно подробен. Но там, где рассказчик должен был бы рассказывать, что он видел (действия других или особенно виды местности и т. п.), рассказ был очень краток. Таким образом, уже по типу содержания рассказ при вербальной репродукции отличается от рассказа по репродуцированным образам. В последнем случае рассказ очень детален, в первом он детален только в передаче слов и (преимущественно собственных) действий, а в остальном скорее краток. Таким образом, что касается вербальной репродукции виденного (а не сделанного, сказанного или услышанного), то она имеет тенденцию к сжатости, краткости.
Только что сказанное не надо понимать так, что вербальная репродукция дает скорее рассказ, разговор или рассуждение, а рассказ по репродуцированным образам скорее описание. Описание может быть и при вербальной репродукции, но это скорее наименование (например, длина столько-то метров) или оценка (очень длинный), чем конкретное детальное описание самого предмета. С другой стороны, рассказ по репродуцированным образам может быть насыщен действием разных лиц, но при этом обычно довольно детально описываются результаты этого действия, обстановка, в какой оно происходило, эмоциональное впечатление от него и т. п.
Вторая, особенность вербальной репродукции — последовательность рассказа. Бартлетт в своих опытах установил, что если первичным основным методом воспоминания (the primary method of recall) является вокализация, то «она благоприятствует классификаций предъявленного материала по известному правилу».
Я нашел то же самое.
Третья особенность вербальной репродукции — ее тенденция к сравнительной стойкости. Если субъект, вербально репродуцируя виденное, дал рассказ, то последующие его рассказы об этом до известной степени повторяют первый рассказ при условии, если они часты. В качестве свидетеля он менее вероятно смутил бы судью разногласиями при переспросе. Устанавливается привычка рассказывать так, а не иначе.
4. Вербальная репродукция рассказа.
Бартлетт давал испытуемым читать рассказ, а потом они должны были репродуцировать его спустя различные сроки времени, притом неоднократно. Такие же эксперименты проводил и я. На основании их я подтверждаю вывод Бартлетта, что «в цепи репродукций, получаемых от отдельного индивидуума, общая форма или контур замечательно постоянны, раз дана первая версия», причем «при частой репродукции форма и текст вспоминаемой детали быстро становятся стереотипными и затем терпят мало изменений». Вербальная репродукция рассказа оказывается еще гораздо более склонной к шаблону, чем вербальная репродукция виденного: первая репродукция в сильной степени предопределяет последующие. Образовывается как бы привычка репродуцировать так, а не иначе. Правда, то же мы замечаем и при вербальной репродукции виденного, когда в результате частых рассказов о ней испытуемый, в конце концов, начинает вспоминать одно и то же, давая как бы заученный рассказ. Но там, инструктируя испытуемого «вспомнить иное или иначе», мы сравнительно без труда добиваемся нового варианта, тогда как при репродукции рассказа изменить стереотипность репродукции трудно. Она стала укоренившейся привычкой рассказывать именно так. Точно так же я подтверждаю и другой вывод Бартлетта, что та деталь в рассказе, которая почему-либо привлекла особое внимание испытуемого, или, как выражается Бартлетт, соответствовала его интересам и тенденциям, часто при репродукции передвигается к началу рассказа, причем часто трансформируется.
Точно так же можно согласиться с Бартлеттом, что в тех случаях, когда репродукция благодаря нечастому повторению не сделалась стереотипной, репродукция может все меньше и меньше соответствовать оригиналу, причем имеют место: а) опускание деталей, б) упрощение событий и структуры, в) трансформация в более знакомое, более привычное и г) привнесение. Бартлетт устанавливает, что привнесение (так сказать, отсебятина) нарастает с течением времени, причем ему содействует пользование зрительными образами. То же заметил и я, причем вижу в этом проявление того, что я называю деградацией памяти в области вербальной репродукции.
Под «деградацией памяти» я понимаю следующее: по мере забывания начинает более заметно выступать деятельность памяти низшего с генетической точки зрения уровня. Так, в предыдущем параграфе мы видели, что вербальная репродукция наглядно воспринятого переходит, если последнее очень забыто, в образную репродукцию. В свою очередь по мере забывания образов выступает на первый план аффективная память. Наконец, как это можно подтвердить массой психопатологических казусов, от бывшего эмоционального потрясения может остаться, повторяться лишь соответствующее движение, а эмоция может совершенно забыться, но анамнез в ряде случаев подобных автоматических движений открывает эмоциональное происхождение их. Но то же происхождение открывает во многих наших непатологических инстинктивных и привычных движениях генетическая психология. Такое же проявление деградации памяти имеем мы и в том случае, когда при вербальной репродукции рассказа с течением времени все более заметную роль начинают играть зрительные образы: полузабытый рассказ отчасти начинает зрительно представляться.
Бартлетт устанавливает, что «во всех следующих друг за другом воспоминаниях очень выступает рационализация, сведение материала к форме, с которой можно быстро и удовлетворительно действовать». Эта рационализация, часто основывающаяся на аффективной установке, иногда придает всему рассказу в целом специфический характер. Иногда же она направляется на детали, или связывая их друг с другом так, чтобы получился более связный рассказ, или связывая данную деталь с другой, которой в действительности не было в тексте. В последнем случае, по Бартлетту, рационализация имеет следующие три формы: 1) данный материал связывается с каким-либо другим (обычно с каким-нибудь объяснением) и трактуется как символ его, причем может иногда быть замененным им; 2) отражает индивидуальные особенности темперамента и характера испытуемого; 3) имена, фразы и события изменяются так, что принимают вид, обычный в той социальной группе, к которой принадлежит субъект.
Я не могу согласиться с учением Бартлетта о роли рационализации в воспоминаниях. Прежде всего, я считаю неточным самый термин благодаря его двусмысленности (рационализация понимается Бартлеттом как облегчение воспоминания, но обычно под рационализацией в таких случаях понимают делание текста более логичным). Но дело, конечно, не только в терминах (рационализация как приспособление и рационализация как логизация). Дело, прежде всего, в самих выводах. Бартлетт давал своим испытуемым индейский фантастический рассказ. Понятно, что они эту фантастику стремились рационализировать, символизировать, а весь рассказ сделать более связным и последовательным. Словом, они «европеизировали» индейский фантастический рассказ. Бартлетт не должен был бы обобщать этот частный случай. Но тогда из его выводов исчезает вся рационализация и остается только очень общее положение, что в воспоминании отражаются психологические особенности вспоминающего (его темперамент, характер, социальная принадлежность и т. п.). Это положение бесспорно, но оно слишком общее.
Я производил следующие опыты над школьниками различных классов: просил их рассказать мне о каком-нибудь хорошо известном им животном и затем давал им учить по учебнику статью о тюлене. Оказалось, что собственные рассказы испытуемых и репродукция ими рассказа учебника имели много общего. Так, например, если испытуемый в своем собственном рассказе о животном останавливался преимущественно на его образе жизни, то это же лучше всего он усвоит и из учебной статьи. Если, например, в своем рассказе он игнорировал форму животного, то чаще всего он не упомянет о ней и при репродукции учебной статьи. Можно предположить, что собственный рассказ испытуемого отражает, как он обычно представляет себе животное. Тогда возможно утверждать, что при репродукции рассказ изменяется соответственно тому, как обычно данный субъект представляет соответствующие явления. Так можно уточнить слишком общее положение Бартлетта.
Можно также уточнить и характер делаемых при репродукции пропусков. Опускаются обыкновенно детали, частности, и благодаря этому то, что остается от оригинала при репродукции, приобретает более общий характер. Таким образом, здесь имеет место общеизвестный закон Рибо, по которому в первую очередь забываются собственные имена, а общие понятия забываются гораздо позже.
Точно так же можно уточнить и характер привнесений (отсебятины): чаще всего привносятся или эмоционально более аффективные выражения (поэтому пересказ имеет при случае некоторую тенденцию к гиперболам), или детали репродуцирующихся трансформированных образов.
Таким образом, при вербальной репродукции рассказа опускаются детали, частности, специфическое, и весь рассказ трансформируется соответственно особенностям представлений репродуцирующего, который также привносит эмоционально более аффективные выражения и детали возникающих образов.
Привнесения легко объясняются деградацией памяти; пропуски в конечном счете сводятся к забыванию непривычного (специфического, оригинального в рассказе, который тем самым шаблонизируется); трансформирование рассказа в свою очередь есть придание ему привычной для данного субъекта формы. Таким образом, вербальная репродукция словесного материала, поскольку в ней не фигурирует деградация памяти, сводится к опусканию непривычного и репродукции привычного или превращенного в привычное. Так даже в однократной или, во всяком случае, нечастой вербальной репродукции проявляют себя законы привычки. Многократная же вербальная репродукция, как и говорилось раньше, превращается уже явно в заученный рассказ.
Несколькими параграфами выше мы определили вербальное запоминание как запечатление вербальных навыков, а теперь мы находим, что вербальная репродукция состоит в репродукции привычного вербального материала. Так, вербальная память вообще с этой точки зрения может быть рассматриваема как вербальная привычка.
5. Вербальная репродукция и социальная среда.
Одно из самых глубоких различий между вербальной памятью, с одной стороны, и аффективной, или образной — с другой, состоит в том, что аффективная, или образная, память, в отличие от вербальной, социально непосредственно не выявляется. Я репродуцировал зрительный образ моего знакомого, но этот образ вижу только я, и я никак не"могу, не прибегая к посредству речи, рисования, драматизации и т. п., сделать так, чтобы этот образ возник у другого человека. Я испытываю неприятное чувство при бритье, так как меня однажды очень сильно напугали порезом, но это чувство я не могу вызвать у другого тем, что я испытываю его. Совершенно иначе обстоит дело с вербальной памятью. Вербальная память есть привычка говорить (вслух или про себя) определенным образом, но «язык есть практическое, существующее и для других людей, и лишь тем самым существующее также и для меня самого, действительное сознание». Поэтому и моя вербальная память благодаря языку существует для других, как в свою очередь их вербальная память может существовать для меня.
Та вербальная память, объектом которой является вербальный материал, питается исключительно из общения с другими людьми, но и та вербальная память, которая является, строго говоря, не вербальной памятью, а рассказом по репродуцирующим образам, а тем более вербальная репродукция наглядно воспринятого социально регулируется, поскольку один мой рассказ о виденном удовлетворяет, а другой не удовлетворяет моих слушателей. Так, проблема вербальной памяти, этой специфически человеческой памяти, является одной из глав социальной психологии.
Два вопроса в особенности представляют интерес в так поставленной проблеме: как репродуцируется вербальный материал, передаваемый от одного субъекта к другому? как изменяется вербальная репродукция под влиянием социальных требований? По отношению к первому вопросу заслуживают внимания опыты Бартлетта, произведенные по методу так называемой серийной репродукции. Сущность этих опытов состояла в том, что, после того как испытуемый А репродуцировал оригинальный материал, испытуемый Б должен был репродуцировать уже не оригинал, а репродукцию А, испытуемый В, в свою очередь, должен был репродуцировать версию Б и т. д. Бартлетт давал как словесный материал, так и картины (для рисования), но мы изложим здесь лишь те результаты, которые он получил на вербальном материале, так как нас в данный момент интересует лишь вербальная репродукция.
Оказалось, что «человеческое воспоминание в норме исключительно подвержено ошибке». Несмотря на то что все испытуемые старались репродуцировать как можно лучше, от оригинала даже всего лишь через несколько звеньев мало что оставалось: «эпитеты изменялись в их противоположности, инциденты и события переставлялись, имена и числа редко оставались в целости больше чем на небольшое количество репродукций, мнения и заключения извращались» — словом, текст радикально изменялся. При этом он терял свои индивидуальные особенности, а оригинальное в нем заменялось так называемыми «общими местами». В то же время текст очень сильно сокращался. Но вместе с тем явно обнаружилась тенденция к большей конкретизации.
Опыты Бартлетта интересны тем, что они очень ярко показывают полную ненадежность устной передачи по памяти вербального материала через ряд передатчиков, даже когда число передатчиков небольшое (меньше десяти, а во многих случаях и пяти лиц). Не надо забывать, что испытуемые Бартлетта были очень квалифицированные по подготовке и установке передатчики и что передавали они «на свежую память». Таким образом, здесь были налицо такие благоприятные условия, какие в повседневной жизни обычно отсутствуют, и, следовательно, несовершенство вербальной передачи по памяти в социальной группе через ряд лиц обычно еще большее, наступает раньше и проявляется резче.
Конечно, в общественной жизни такое несовершенство передачи представляет большие неудобства. Оно очень ограничивает возможность правильной связи между людьми в пространстве и времени. Всякая передача через третье, а тем более через четвертое, пятое и т. д. лицо уже недостоверна. Достоверна только непосредственная передача и, следовательно, только своего личного опыта, а не узнанного от других. При таких условиях наука не очень может развиваться.
Но несовершенство связи, передачи не неизбежно. В цивилизованном обществе письменная связь парализует в сильнейшей степени это несовершенство. Но даже и в этом обществе не всегда удобно и даже не всегда возможно прибегать к письму, когда приходится передавать не непосредственно. Кроме того, человеку свойственно делиться с другими не только тем, что он сам видел или делал, но и что он слышал, и запрещение передавать или слушать слухи было бы нереальным. Тем более в нецивилизованном обществе, не знающем письменности, выступает несовершенство вербальной репродукции слышанного.
Два средства имеет такое общество против подобного несовершенства. Первое — твердое усвоение, выучка. Второе — краткость того, что подлежит передаче. Остановимся на каждом из них.
Очень часто смешивают проблему усвоения с проблемой памяти, но на самом деле это разные проблемы: можно иметь хорошую память и все-таки плохо усваивать уроки, можно иметь посредственную память и прекрасно знать уроки. Критикуя в одном из предыдущих параграфов Торндайка, мы выяснили огромное значение повторения: вербальное запоминание состоит в запечатлении соответствующих вербальных навыков, а повторение есть еще и еще раз запечатление этих навыков. Вот почему, если люди хотят что-либо лучше запомнить, то они повторяют его нужное число раз. Какое же число повторений нужно, это решает контроль.
Я производил опыты над тем, как усваивают учащиеся заданный для выучки урок. С этой целью я задавал им выучить на моих глазах статью из учебника и ответить мне ее только тогда, когда они будут хорошо ее знать. В основном удалось установить четыре стадии, которые проходит усвоение. Первая стадия — отсутствие всякого самоконтроля: малыш-ученик заявляет о своей готовности отвечать, на самом деле еще не усвоив урока и никак не проверив себя. Вторую стадию я назвал бы стадией полного самоконтроля: испытуемый проверяет себя посредством сплошного повторения, он предварительно рассказывает себе, а потом уже, если это удается ему, рассказывает мне. В этой стадии можно различать две подстадии: на первой из них испытуемый контролирует, все ли он рассказал, не пропустил ли чего, т. е. контролирует полноту репродукции; на второй — он контролирует также и правильность ее, не перепутал ли чего-либо. Следующая стадия — стадия выборочного самоконтроля: испытуемый проверяет себя «по вопросам», только «главное» и т. п. Наконец, на последней — четвертой — стадии самоконтроль, с первого взгляда, как бы снова отсутствует. Испытуемый после повторений никак не проверяет себя: он решает вопрос, что он знает, уже на основании того, что он повторил столько-то раз, а текст статьи не требует большего числа повторений, или на основании того, что «текст легкий», и т. п. Это имеется уже только у очень опытных в учении, с уже большим стажем самоконтроля, и они судят о том, знают или нет, так, как судит о чем-либо очень опытный мастер этого дела по какой-нибудь, может быть, ничтожной самой по себе, но очень показательной примете.
Самоконтроль при репродукции ставит все время вопрос о том, верно ли репродуцировано, т. е. о соответствии репродукции оригиналу. Усвоение неразрывно связано с проверкой, а проверка ставит субъект лицом к лицу с вопросом об истине (так ли? верно ли? не наврал ли? и т. д.). Проблема истины стоит перед человеком не только в том смысле, соответствуют ли его восприятия объективной материальной действительности, верно ли отражают его зрение, слух и т. д. эту действительность. Проблема истины стоит перед человеком еще и в том смысле, соответствуют ли его репродукции оригиналу, так как искажать действительность может не только восприятие, но и память. В человеческом обществе стоит остро также вопрос о том, соответствуют ли слова переданного [сообщения] подлинным словам. Школьник многие годы живет изо дня в день под этим вопросом.
Современный школьник проверяет себя по книге. В нецивилизованном обществе было много способов проверки и запоминания, входить в рассмотрение которых — [это значит] выйти за пределы данной книги. Укажем хотя бы на то, что наука нередко излагалась стихами или мерной прозой, что очень облегчало, конечно, не только запоминание, но также и самоконтроль. Укажем также на широко практиковавшееся заучивание наизусть посредством огромного количества повторений текста, который сам нередко изобиловал повторениями, но самоконтроль заученного наизусть легче, чем когда приходится контролировать репродукцию только главных мыслей. В обществе без письменности сплошная репродукция нередко была, пожалуй, менее рискованным делом, чем выборочная.
Первоначальная форма выборочной репродукции — репродукция по вопросам. В истории человеческой памяти (и не только памяти) ответы на вопросы играли огромную роль. Ведь если сейчас школьник разбирает придаточные предложения по вопросам, то некогда придаточные предложения развивались из вопросов, и не в школе школьник или учитель ставит вопросы: «который? какой? чей? что? когда? куда?» и т. д., а в жизни слушатель говорил эти слова, а рассказчик, повторяя их, давал ответ, и так развились наши придаточные предложения, начинающиеся с «который», «что», «когда» и т. д. Вопросы слушателя стимулировали считаться при репродукции со слушателем, и это могло послужить одной из причин выделения в репродукции наиболее интересного и в этом смысле наиболее главного, важного.
При вербальной репродукции слышанного репродуцирующий оказывается в двойном отношении — к тому, от кого он услышал, и к тому, кому он говорит. Первый требует точной репродукции, второй — интересной для него. Тем самым репродуцирующий оказывается стоящим перед двумя вопросами — соответствует ли его репродукция оригиналу и выделяет ли она главное, важное. Но такая репродукция уже сближается с мышлением, и память подходит здесь к той грани, которая отделяет ее от мышления.
При вербальной репродукции виденного репродуцирующий также оказывается в двойном отношении — к слушателю и к себе. Сам по себе репродуцирующий стремится обычно к максимально подробной репродукции: будет ли его репродукция репродукцией, выражаясь термином Бартлетта, его вокализации при восприятии, будет ли она рассказом по репродуцируемым образам, конкретно индивидуальным, она будет в том и в другом случае стремиться к максимальной репродукции, которая в последнем случае может быть чуть ли не неисчерпаемой. Но такая репродукция может устраивать слушателя только на самых низких стадиях культуры, когда речь еще слабо развита и обстоятельность речи помогает пониманию ее. Вообще же слушатель при обычных условиях расположен слушать только интересное, важное для него. Значит, и здесь репродуцирующий стоит перед теми же двумя вопросами, которые так сильно приближают память к мышлению.
Точность вербальной репродукции обеспечивается не только заучиванием. Чем короче сообщение, тем меньше риска исказить его при передаче. Желание точности обычно приводит не к многословным, как, казалось бы, можно было ожидать с первого взгляда, но, наоборот, к кратким формулировкам, и, например, математические формулировки, отличающиеся своей точностью, в то же время отличаются также своей краткостью. Но краткости репродукции, при прочих равных условиях, требует и слушатель, то ли потому, что ему неинтересно слушать не важные для него детали, то ли потому, что у него нет времени слушать их. Равным образом краткость репродуцируемого материала устраивает и передающего, и слушателя.
Краткость репродукции является нередко также результатом неполного забывания. Я читаю испытуемому дюжину трехзначных чисел и прошу его затем повторить их. Он не в состоянии повторить, но это не значит, что он их совсем забыл: так, например, он помнит, что это были трехзначные нечетные числа. Другой пример: я совершенно забыл свою поездку много лет назад в Серпухов и не могу рассказать о ней ни одной детали, но я помню, что я ездил в Серпухов.
Результатом забывания в области вербальной репродукции являются не только краткость, но и общность репродуцированного. В сущности, здесь уже нельзя говорить о репродукции как воспроизводящем повторении. Мы имеем здесь сжатое, краткое повторение. Здесь неуместно даже слово «повторение»: тут испытуемый который говорит, что он слыхал трехзначные нечетные числа, ничего не повторяет — он обобщает.
И тот мой слушатель, который расположен слушать только главное, важное, а не несущественные детали, также не требует от меня многословной полной репродукции. Скорее он томится ею: и в повседневном быту, и в общественных учреждениях так часты пререкания между рассказчиком и слушателями, когда рассказчик стремится воспроизводить «все подробности», а слушатель призывает его «говорить покороче». Но это не простое требование краткости: это такое требование краткости, которое в то же время является требованием репродуцирования самой сущности дела, самого существенного.
И своеобразие забывания при вербальной репродукции, и интересы верности репродукции, и требования слушателей вербальной репродукции ведут к одному и тому же — к краткости. Но эта краткость — специфическая краткость. Это такая краткость, которая в то же время дает обобщение максимально существенное и вместе с тем стремится обеспечить правильность воспоминания. Термины «воспроизведение», «репродукция», или «повторение», не соответствуют здесь действительности. Вспоминать — здесь не значит репродуцировать или повторять. Даже в случае репродукции слышанного такое воспоминание может не содержать ни одной фразы оригинала и в то же время быть несравненно « ценнее абсолютно полной репродукции.
Такова в сущности и есть обычная человеческая память. Когда я вспоминаю прочитанную книгу или разговор, я менее всего репродуцирую, повторяю их. Я вспоминаю самую суть, и мое воспоминание нередко такое краткое, что может уложиться всего лишь в одной фразе, как бы обобщающей эту повесть или беседу. При желании, возможно, я разверну эти или другие свои воспоминания в более или менее подробный рассказ, но, во-первых, это вовсе не обязательно, наоборот, так бывает даже скорее редко, а, во-вторых, этот рассказ также может не быть ни в какой степени дословным повторением прочитанного рассказа.
Так обычно мы вспоминаем, и именно такую память надо считать типичной человеческой памятью. Это самая совершенная память, память по преимуществу. Но тут же, как только мы подошли в результате наших длительных изысканий к памяти, достигшей высшей ступени своего развития, к памяти, которая по степени своего совершенства может быть объявлена образцом памяти, нас начинают одолевать сомнения, память ли это, настолько эта память начинает походить на мышление. Даже в повседневной речи на каждом шагу мы смешиваем эту память с мышлением и нередко употребляем в таких случаях, не отделяя друг от друга, термины «вспоминать» и «думать». Мы часто говорим: «Я думал о прошлогодней экскурсии» там, где также возможно было сказать: «Я вспоминал прошлогоднюю экскурсию».
6. Проблема памяти в свете социальной психологии.
В последнее десятилетие благодаря работам Жане во Франции, Бартлетта в Англии, Выготского, Лурия и Леонтьева в СССР проблема памяти становится проблемой социальной психологии. Жане отличает память от простого повторения, составляющего сущность привычек и тенденций, и проводит разницу между воспоминанием (souvenir) и реминисценцией (reminiscence), т. е. очень несовершенной памятью-повторением. Он приводит пример одной девушки, которая в ужасающих условиях была единственной свидетельницей смерти матери. Это так потрясло ее, что она психически заболела. Она отрицала, что ее мать умерла. Она ничего не помнила о смерти ее. В то же время порой она с точностью повторяла свое поведение в ту страшную ночь, как она ухаживала за умирающей, как разговаривала с ней, как старалась поднять ее упавшее тело. Только спустя полгода она пришла в себя и вспомнила смерть матери. По мнению Жане, только с этих пор можно говорить о памяти у нее, раньше же у нее была амнезия: у нее не было воспоминания (souvenir), была только реминисценция, автоматическое повторение действий, которые она совершала в ту трагическую ночь.
Какая же разница между воспоминанием и реминисценцией? Реминисценция — очень длинная: 3-4 часа рассказывать историю — это абсурд, непрактично. Воспоминание — краткое: рассказывают о том, что было, в нескольких словах. Реминисценция не является социальным поведением, она ни к кому не адресуется: наша больная никому не отвечала, никого не понимала и повторяла одно и то же иногда даже тогда, когда была совершенно изолирована. Наоборот, воспоминание социально, оно отвечает на вопросы, обращается к другим. Третье различие состоит в том, что реминисценция бесполезна, она ничему не служит, тогда как воспоминание полезно, мы пользуемся им в нашей жизни. Наконец, последнее различие — то, что реминисценция автоматична.
У животных имеется привычка, а не память. «Акт памяти является человеческим изобретением... Память имеет целью торжествовать над отсутствием, и именно борьба против отсутствия характеризует память».
Жане дает историю этого изобретения. Борьба с отсутствием имеет много видов, начиная с самых простых. Уже ожидание представляет собой такую борьбу, правда еще довольно смутную. В дальнейшем ожидание осложняется исканием. Наконец, изобретают «отсроченное действие», которое, по мнению Жане, является и исходным пунктом памяти: «Память вышла из отсроченного действия, Вы можете сказать, если хотите, что она вышла из искания и ожидания». Но «именно в момент отсроченного действия память становится сознательным поведением». Связь ожидания, искания и отсроченного действия Жане поясняет примером хозяйки, которая сначала ждет приглашенного, затем ищет его (звонит по телефону, где он) и, наконец, садясь обедать без него, откладывает блюдо для отсутствующего.
Начальная форма отсроченного действия (action differee) — сохранение. Когда действий простого сохранения оказалось недостаточно, было изобретено поручение (commission), которое также является зародышем памяти. Элементарные поручения — поручения перенести предмет, принести предмет отсутствующему. Но переноска вещей представляет много затруднений, и не все может быть перенесено. К счастью, незадолго до памяти человечество изобрело такие удобопереносимые вещи, как знаки и особенно язык.
Вербальное поручение это уже память. Следующий этап памяти — рассказывание наизусть (recitation), которое Жане отличает от простого повторения: повторение — вид подражания, оно копирует полностью, но вестник, передающий приказ вождя, не копирует вождя, он все же вестник, а не вождь. В первобытном обществе рассказывание наизусть достигло большой силы.
Но оно не совсем удовлетворяло людей. К отсутствующим приходится переносить не только приказы, но и ситуации. Так развивается третья форма памяти — описание: «Способность описывать — настоящая память, это то, что делает предметы присутствующими». Жане замечает: «Я думаю, что первобытные рассказывали наизусть пением. Возможно, что они описывали, танцуя, жестами, мимикой. Эти жесты стали позже рисунками. Наконец, наиболее усложненная форма — описание словами, представление образами... Думали, что они существовали повсюду. Это очень сомнительно. Они существуют только у существ, способных к описанию». Но описание — элементарная память, так как она относится к предметам, продолжающим существовать. Только впоследствии память начинает иметь дело с переставшим существовать, с прошлым, и становится повествованием (narration), описывающим не предметы, а события. Эта память, пожалуй, менее полезна. Но почему тогда она развилась? Потому что повествование сообщает отсутствовавшим то удовольствие, которое имели, кушая, смотря, одерживая победу, — словом, торжествуя в своем действии.
В памяти различают запоминание и припоминание. Жане считает, что «письмо — явление памяти, а не языка; это — настоящая память... Изучение памяти есть изучение письма и образования письма». С другой стороны, проблему повествования он ставит как проблему фабуляции, которая имеет целью вызвать у отсутствующего чувства, которые были бы у присутствующего: «это — усилия заставить его радоваться, улыбаться, торжествовать, как если бы он присутствовал». На этой стадии память становится как бы игрой. «Фабуляция создала события и последовательность событий». Исходя из этого ярко идеалистического тезиса, Жане утверждает, что время развилось на основе памяти и от проблемы памяти переходит к проблеме времени. Нам нет оснований следовать за ним в глубь его идеалистической философии, доходящей до утверждения, что «все в нашем человеческом познании —построения духа... Время и пространство также построения (construction) духа».
Для Жане память — «то, что рассказывают». Его ошибка в том, что только это он считает памятью. Для него у вышеупомянутой больной не память, а амнезия, т. е. отсутствие памяти. Но в данном случае он слишком резко противопоставил память и амнезию как нечто несовместимое, тогда как в действительности память на каждом шагу переходит в амнезию, а амнезия -- в память: мы на каждом шагу забываем то, что помнили, и вспоминаем то, что забыли. Как ни парадоксально с первого взгляда, но несомненный факт, что вспомнить что-нибудь — значит забыть на это время другое. У больной Жане была амнезия смерти матери, но у нее не было полной амнезии болезни матери. О ней можно сказать, что она не могла вспомнить, как умерла мать, потому что слишком хорошо помнила, как умирала она. Частичная амнезия этой больной — результат частичной слишком сильной памяти ее. Жане не понял этого И потому вывел ошибочные заключения. Его различение реминисценции и воспоминания и отрицание за реминисценцией права называться памятью похожи на плохую игру словами.
Вторая основная ошибка Жане — та, что, по его мнению, образы существуют только у существ, способных к описанию. Находящийся в аментном состоянии тифозный больной неспособен к описыванию, но образы может видеть. Больная Жане в трансе видела образы последней ночи матери, но в этом состоянии она была неспособна к описыванию их.
Эти ошибки привели Жане к неправильному утверждению, что память только «то, что рассказывают». Один, правда, высший, вид памяти он принял за всю память. Но его увлечение имело и положительную сторону. Стремясь отмежевать память-рассказ от того, что он неправильно считал непамятью, Жане много сделал для выявления специфических особенностей этого вида памяти. Очень правильно он подчеркнул социальный характер этой памяти. Его энергичная фраза: «Одинокий человек (un homme seul) не имеет памяти и не нуждается в ней» — правильна, если только ограничить ее — отнести лишь к памяти-рассказу. Уже a priori ясно, что память-рассказ возможна только в человеческом обществе, поскольку речь служит средством общения людей. Трудней доказать a posteriori, поскольку абсолютно изолированный от общества человек невозможен, и даже когда человек физически один, социально он не один. Но довольно симптоматично, что в условиях длительного одиночного заключения, особенно если отсутствуют книги, склонно чрезмерно развиваться воображение, оперирующее образами. Также симптоматично, что у людей с ярко выраженной психологией «одиночества» имеется тенденция к развитию грезерства.
Жане вполне прав, утверждая социальный характер памяти-рассказа. Прав в основном он и тогда, когда устанавливает в качестве характерных особенностей этой памяти следующее: 1) она не автоматична, 2) мы пользуемся ею, утилизируем ее, 3) она адресуется к другим людям, 4) она кратка. Только, пожалуй, это положение можно было бы формулировать так: 1) эта память, выражаясь обычными терминами психологии, произвольна, т. е. с неврологической точки зрения относится к высшему нервному уровню; 2) она в качестве социального явления социально регулируется (отсюда, по моему мнению, часто ее краткость).
Жане глубоко прав, настаивая, что эта память — специфически человеческая память, имеющая ярко социальный характер. Он прав и в своем стремлении дать историю этой памяти, связанную со всей историей человечества. Мы сказали бы еще определенней: как до-человеческая память имеет свою историю, зависящую от всей истории животного мира, и в частности от истории нервной системы (моторная память — аффективная память — обонятельная память — зрительно-образная память), так и специфически человеческая память имеет свою историю, определенную всей историей человеческого рода.
Но попытка дать историю специфически человеческой памяти у Жане вышла очень неудачной, притом по очень простой причине: он не изучал эту историю, как она была в действительности, но произвольно конструировал ее на основании априорных соображений в идеалистическом духе. Его цель (ожидание — искание — отсроченное действие — поручение — словесное поручение — рассказ наизусть — описание — повествование) никаким фактическим материалом не подтверждается. Поэтому нет нужды в особой критике ее. Она просто не доказана, и будущему исследователю предстоит еще установить путем исследования фактов, что приходилось помнить человечеству в разные эпохи его истории и чем в каждую из этих эпох была память. Много соответствующего материала дает история общественных отношений, а также история языка, словесности и письменности.
Жане правильно сближает память с рассказом, но его ошибка в том, что он не только сближает их, но даже отождествляет. Бесспорно неправильно отождествлять память только с репродукцией, и пора наряду с продуктивным воображением восстановить встречающееся еще у Гегеля понятие «продуктивная память», конечно, с соответствующими поправками. Несомненно также, что эта продуктивная (а не только репродуктивная) память проявляет себя именно в речи, т. е. именно вербальная память является продуктивной памятью. Но отсюда еще не следует, что память и рассказ одно и то же. Рассказы Чехова — продукт не только памяти Чехова. Мы изучаем вербальную память обыкновенно на рассказе испытуемого, но мы должны не забывать, что в этом рассказе проявляет себя не только память. Поэтому лучше говорить не о памяти-рассказе, а о вербальной памяти.
Точно так же правильно Жане сближает проблему памяти и проблему времени, но его выводы из этого сближения нас совершенно не удовлетворяют. Он понимает время чисто идеалистически, и у него время — построение духа, и в частности, в этом построении огромную роль играет память-рассказ, тогда как на самом деле рассказ отражает время как форму бытия, а не создает его.
Таким образом, Жане внес много ошибочного и произвольного в учение о памяти вследствие своего идеалистического мировоззрения — и склонности к априорным конструкциям. Но все же его книга — шаг вперед. Разбор ее мы заканчиваем следующими выводами:
1) специфически человеческая вербальная память (как репродуктивная, так и продуктивная) есть явление высшего нервного уровня;
2) она в качестве социального явления социально регулируется;
3) она имеет историю, зависящую от всей истории человеческого рода.
С этими выводами мы переходим к работе Бартлетта. Бартлетт определенно говорит о «социальной психологии воспоминания». По его мнению, и материал воспоминания, и манера вспоминать социально определяются. Бартлетт считает экспериментально доказанным, что интересы решают то, что человек вспоминает, но сами интересы очень часто непосредственно социального происхождения. Что выделяется сначала и что вспоминается впоследствии, в каждой общественной группе, в каждую эпоху, в каждой местности является результатом тенденции, интересов и фактов, ценность которых признается обществом.
С другой стороны, по Бартлетту, манера вспоминать зависит главным образом от темперамента и характера, которые также социально обусловлены, и Бартлетт говорит в данном случае о групповом характере в том смысле, что господствующие в данной социальной группе тенденции влияют на манеру вспоминать. С оговорками, что это еще несовершенная попытка, Бартлетт все же пытается установить некоторые закономерности. Он устанавливает, что, если социальная организация не имеет организующих тенденций со специфической направленностью, а имеет только группу приблизительно одинаково сильных интересов, то воспоминание — простого рекапитулирующего типа. Это имеет место в повседневной жизни первобытной социальной группы. Вообще это характерно для такой умственной жизни, которая имеет сравнительно мало интересов, притом ее интересы конкретны, из которых, однако, ни один не доминирует. Но где имеются сильные, предпочтительные, постоянные, специфические социальные интересы, там воспоминание будет уже непосредственно относящимся к делу и не относящегося непосредственно к делу будет минимум. Бартлетт находит возможным говорить при объяснении такого воспоминания о социальных «схемах» его. Наконец, где эти сильные, предпочитаемые, постоянные социальные тенденции подвергаются энергичному общественному контролю (например, критикуются пришлой высшей группой или находятся в оппозиции с общей тенденцией общественного развития группы), там социальное воспоминание, сознательно или бессознательно, принимает творческий и изобретательский характер. В этом случае манера вспоминать становится более догматической и уверенной, и воспоминание нередко сопровождается возбуждением и эмоцией.
Бартлетт особо останавливается на процессе, как перерабатывается культурный материал, приходящий в данную социальную группу извне. Здесь имеет место, с одной стороны, ассимиляция, уподобление культурным формам, существующим в усваивающей группе, а с другой стороны,— симплификация, устранение элементов, являющихся особенностью той группы, от которой приходит материал. Однако в ряде случаев происходит также удержание некоторых этих деталей. Наконец, имеет место «социальное творчество» внутри усваивающей группы со стороны отдельных членов ее так, что получается в конечном счете как бы коллективный продукт. Весь этот процесс Бартлетт называет конвенционализацией.
Заслуживает внимания и метод, каким работал Бартлетт. С одной стороны, это — эксперимент по методу так называемой серийной репродукции, о котором мы уже имели случай говорить. С другой стороны, Бартлетт придает большое значение сравнительному изучению фольклора с однородным приблизительно содержанием, изменяющимся в зависимости от данной социальной группы.
Если разбор работы Жане мы оставили с выводом, что специфически человеческая память есть социальное явление, общественно определяемое, то работа Бартлетта помогает до известной степени выяснить вопрос, как общество определяет память индивидуума. Общество определяет как материал памяти, так и способ запоминания и вспоминания. Содержание, материал памяти определяется интересами индивида, которые являются в своей основе интересами соответствующей общественной группы. Так, в конечном счете, классовые интересы определяют в классовом обществе содержание памяти индивида. При этом нужно лишь не забывать, что дело не только в социально определенных интересах индивида, но и в общественных требованиях к его памяти: так, например, при условии всеобщего обучения общество требует, чтобы в таком-то возрасте граждане помнили то-то.
Бартлетт сравнительно много останавливался на способе вспоминать в тех или иных социально-исторических условиях. Подходя к этому вопросу другим путем, именно анализируя примитивное рассказывание, мы также установили в предыдущей главе, что детальная репродукция — примитивный вид вербальной памяти. Можно согласиться в основном с Бартлеттом, [когда он говорит] о различии манеры вспоминать в консервативном и преобразовывающемся обществе. Правда, его утверждения о способе вспоминать в преобразовывающемся обществе нуждаются в проверке и, вероятно, в поправках: они кажутся слишком априорными и общими. Большое значение имеет его учение о социальных схемах воспоминания; мы бы сказали, в сравнительно застывшем обществе устанавливаются социально обусловленные шаблоны манеры вспоминать. Можно даже, в виде гипотезы пока, предположить, что вообще различные исторические эпохи и разные общественные группы имеют свои схемы, свои шаблоны и манеры вспоминать.
Будущий исследователь истории человеческой памяти в рассказах и мемуарах различных эпох, как правильно указывает Бартлетт, найдет большой материал для этого. Но только здесь всегда будет трудность отличить своеобразно воспринятое от своеобразно запомненного. Я считаю, что по отношению к различным общественным группам возможно и экспериментальное исследование. Я производил такой опыт: наметив двух субъектов с противоположными классовыми установками, которые бы наверняка прочитывали ежедневно весь отдел телеграмм в «Известиях», расспрашивал их раз в шестидневку о прочитанном. Получились чрезвычайно любопытные результаты. Несмотря на то, что читали они одно и то же, ярко проявилось различие того, что запоминалось ими. Их память как бы подбирала соответствующий материал. Было поразительно, как один из них каждый раз серьезно и убежденно уверял, что «я этого не читал», «этого не было» и т. п. До такой степени он глубоко забывал прочитанное. Не менее велика была разница и в манере вспоминать: у одного это была скорее репродукция, у другого же — много пропусков и еще больше привнесений.
Таким образом, разбор книги Бартлетта мы заканчиваем выводами: 1) содержание памяти социально обусловливается как интересами той социальной группы, класса и т. д., к которой психологически принадлежит данный субъект, так и доминирующими общественными требованиями; 2) различные социальные группы и различные исторические эпохи имеют свои особые шаблоны запоминать и вспоминать.
Я добавил бы: они отличаются также и силой памяти. О французских белоэмигрантах эпохи Великой французской революции говорили, что они ничего не забыли и ничему не научились. Иными словами, у них было нечто вроде антероградной амнезии в политической области, а, с другой стороны, в этой области они отчасти напоминали больную Жане. Маркс говорил об эпохе реакции, что ей свойственно забывать. С другой стороны, не так давно мы пережили период мемуаров.
Бартлетт в своей работе останавливался на социальной обусловленности содержания памяти и особенно манеры вспоминать, но на социальной обусловленности способа запоминать он мало останавливался. Как раз история запоминания занимает центральное место в работе тех советских психологов, которые поставили проблему памяти исторически. В 1930 г., т. е. за 2 года до опубликования работы Бартлетта, вышли «Этюды по истории поведения» Выготского и Лурия. В этой книге Выготский дает историю развития памяти первобытного человека. Следуя за Леви-Брюлем, он утверждает, что «в психике и поведении первобытного человека память играет гораздо более значительную роль, чем в нашей умственной жизни, потому что определенные функции, которые она выполняла некогда в нашем поведении, выделились из нее и трансформировались. Наш опыт конденсируется в понятиях, и мы поэтому свободны от необходимости сохранять огромную массу конкретных впечатлений. У первобытного же человека почти весь опыт опирается на память». Эта память первобытного человека, по Леви-Брюлю и Выготскому, качественно очень отлична от нашей: «Постоянное употребление логических механизмов, абстрактных понятий глубоко видоизменяет работу нашей памяти. Примитивная память одновременно и очень верна, и очень аффективна. Она сохраняет представления с огромной роскошью деталей и всегда в одном и том же порядке, в каком они в действительности связаны одни с другими. Во многих случаях... механизм памяти заменяет первобытному человеку логический механизм: если одно представление воспроизводит другое, это последнее принимается за следствие или заключение. Поэтому знак почти всегда принимается за причину». Таким образом, у первобытного человека превосходно развита натуральная, или естественная, память, которая как бы с фотографической точностью запечатлевает внешние впечатления. При этом — и это в высшей степени существенно — «первобытный человек должен полагаться только на свою непосредственную память: у него нет письменности».
Выготский примыкал к тем исследователям, которые считают, что первобытного человека отличает главным образом эйдетическая форма памяти, лежащая в основе всякого образного, конкретного мышления. В подтверждение этого Выготский ссылался на исследование Данцеля. Вслед за Данцелем он указывал, что в деятельности примитивной памяти нас поражает «непереработанность материалов», сохраняемых памятью, последовательная фотографичность ее, более высокая, чем у нас, репродуктивная функция ее. Второе, что характерно для нее, — ее комплексный характер: «первобытный человек в своей памяти вовсе не переходит с усилием от одного элемента к другому, потому что его память сохраняет ему целое явление как целое, а не части его». Наконец, первобытный человек еще плохо различает восприятие от воспоминания. Все это находит свое объяснение в эйдетическом характере примитивной памяти.
Из всего вышеуказанного Выготский сделал очень важный вывод: «Органическая память первобытного человека, или так называемая мнема, основа которой заложена в пластичности нашей нервной системы, т. е. в способности ее сохранять следы от внешних возбуждений и воспроизводить эти следы, — эта память достигает у первобытного своего максимального развития. Дальше ей развиваться некуда». Он даже утверждает, что «по мере врастания первобытного человека в культуру мы будем наблюдать спад этой памяти, уменьшение ее, подобно тому, как мы наблюдаем это уменьшение по мере культурного развития ребенка». Но тогда встает вопрос, по какому пути идет развитие памяти первобытного человека, если эта память, как единогласно показывают исследования, не совершенствуется в дальнейшем.
Выготский указывал, что примитивная память функционирует стихийно как естественная, природная сила. Человек пользуется ею, но не господствует над ней. Наоборот, эта память господствует над ним: «Она подсказывает ему нереальные вымыслы, воображаемые образы и конструкции. Она приводит его к мифологии... Историческое развитие памяти начинается с того момента, когда человек переходит впервые от пользования своей памятью как естественной силой к господству над ней». Накапливая психологический опыт, знание законов, по которым работает память, человек переходит к использованию этих законов. «Решительный шаг в переходе от естественного развития памяти к культурному заключается в перевале, который отделяет мнему от мнемотехники, пользование памятью — от господствования над ней, биологическую форму ее развития — от исторической».
Вместе с Леруа Выготский считал, что умение первобытного человека ориентироваться и восстанавливать сложные события по следам объясняется не памятью: без знака, следа он не находит дороги. «От следопытства первобытного человека, т. е. от его умения пользоваться следами как знаками, указывающими и напоминающими целые сложные картины, от использования знака первобытный человек на известной ступени своего развития переходит впервые к созданию искусственного знака. Этот момент есть поворотный момент в истории развития его памяти». «Клод считает первой стадией в развитии письменности мнемоническую стадию. Любой знак или предмет является средством мнемо-технического запоминания». Такими знаками у западноафриканских рассказчиков являются фигурки, каждая из которых напоминает какую-нибудь сказку, и, значит, все вместе является как бы примитивным описанием. Более абстрактным знаком являются узелки. «Стоит только сравнить память африканского посла, передающего слово в слово длинное послание вождя какого-нибудь африканского племени и пользующегося исключительно натуральной эйдетической памятью, с памятью перуанского "офицера узлов", на обязанности которого лежало завязывание и чтение квипу, для того чтобы увидеть, в каком направлении идет развитие человеческой памяти по мере роста культуры и — главное — чем и как оно направляется». Окончательный вывод Выготского: «Память совершенствуется постольку, поскольку совершенствуется система письма, система знаков и их использования. Совершенствуется то, что в древние и средние века называлось memoria technica, или искусственной памятью». Конечно, это оказывает влияние и на естественную или органическую память: она совершенствуется и развивается очень односторонне, приспособляясь к господствующему в данном обществе виду письма и, следовательно, во многих отношениях даже деградируя.
Хотя работа Выготского вышла раньше работы Бартлетта, мы занялись ею в последнюю очередь, так как работа нашего преждевременно умершего советского ученого представляет еще больший шаг вперед. Самое ценное в работе Выготского — указание, что решающим сдвигом в истории человеческой памяти является пользование знаками и изобретение мнемонических знаков. Как и Жане, Выготский сводит историю человеческой памяти к истории письменности, но у него вербальная человеческая память не появляется как deus ex machina, но, правильно отмечая репродуктивный характер ее в начале ее истории, он связывает ее с эйдетической памятью и тем самым не делает крупных ошибок, какие делает Жане, который чрезмерно отделяет репродукцию от памяти и считает, что образы имеются только на той стадии развития, когда [люди] уже способны давать описания. В отличие от Жане Выготский основывается на реальных исторических фактах, и потому у него нет той фантастической истории памяти, которую создает Жане.
Вместе с Выготским мы принимаем, что первоначально человеческая память в сильной степени была эйдетической памятью и что это — одна из причин (не единственная, по нашему мнению), почему примитивная человеческая память в такой сильной степени репродуктивная память. Точно так же мы согласимся с ним в том, что благодаря письменности память цивилизованного человека сильно отличается от памяти людей без письменности. Наконец, мы соглашаемся с ним в том, что история человеческой памяти есть история пользования и изобретения знаков. Очень важна и правильна также мысль Выготского, что человечество в ходе своего исторического развития переходит от пользования памятью как естественной, природной силой к господству над ней. Если Бартлетт выявляет скорее только факт социальной обусловленности памяти, то Выготский идет гораздо дальше: он хочет дать историю человеческой памяти в связи с основными эпохами истории культуры. Но преждевременная смерть нашего исследователя помешала ему развить, уточнить, а иногда и исправить свою концепцию. Поэтому мы не можем ограничиться ею в том виде, как она дана.
Прежде всего нет оснований сводить примитивную зрительно-образную память только к эйдетической памяти, которая всегда лишь один из видов этой памяти и, возможно, как это показывают эксперименты по эйдетизму у детей, не самый ранний вид ее. Следует говорить в таких случаях вообще о зрительно-образной памяти и даже шире — вообще о воображении как оперировании образами. Истории вербальной памяти предшествует история воображения — репродуцирующей образной памяти, фантазирования и творческого воображения. Тогда ясней стало бы, почему примитивная память не только репродукция, но и фантазия: и то и другое вместе. Мне кажется достойным сожаления, что Выготский не подчеркивал с достаточной энергией и частотой, что специфически человеческая память — вербальная память. Тогда в развитии своей очень верной мысли, что история человеческой памяти состоит главным образом в истории употребления и изобретения знаков, Выготский больше обратил бы внимание на то, что еще задолго до того, как человек стал писать, человек стал разговаривать; задолго до того, как он стал пользоваться письменными знаками, он стал пользоваться звуковыми знаками — словами. В истории человеческой памяти речь играет не меньшую, а даже большую роль, чем письменность: с письменности начинает свою историю память цивилизованного человека, а с речи начинает свою историю вообще память человека как существа, отличного от животного.
Выготский не был далек от этого хода мыслей. Рассуждая о языке, он говорит: «Первобытный человек не имеет понятий, абстрактные родовые имена для него совершенно чужды. Он пользуется словом реже, чем мы. Слово может быть употреблено как имя собственное, как звук, ассоциативно связанный с тем или иным индивидуальным предметом. В этом случае он является именем собственным, а при помощи него выполняется простая ассоциативная операция памяти. Мы видели, что в значительной степени примитивный язык стоит именно на этих ступенях развития... Вот почему мышление первобытного человека фактически отходит на задний план по сравнению с деятельностью его памяти». Судя по этим высказываниям, Выготский очень близко стоит к признанию факта, что с самого начата своей истории язык связан с простой ассоциативной операцией памяти и что в эту эпоху вследствие особенностей примитивного языка память стоит на первом месте по сравнению с мышлением. Характерно также, что в выше разобранном труде его он от памяти тотчас же переходит к речи. Но тем не менее он не развил до конца этих мыслей, и трудно сказать, пришел бы он в конце концов к выводу, что речь есть то, через что происходит переход от памяти к мышлению. Тема «Память и речь» осталась как бы недоработанной. С другой стороны, мало останавливаясь на воображении, развитие которого предшествует развитию вербальной памяти, Выготский не смог или не успел выяснить, как приходит человек к пользованию знаками. Больше того, он как будто бы разделяет мнение Леруа, что даже на самых первых порах (например, следопытство) «здесь выступают на первый план функции наблюдательности и умозаключения скорее, чем память». Не оспаривая роли наблюдательности, тем энергичней мы стали бы оспаривать роль умозаключения при пользовании знаками. Это утверждение никак не обосновано и не может быть обосновано. Ни первобытный человек, идущий по следам зверя, ни цивилизованный человек, читающий книгу, не осмысливают видимых знаков при помощи умозаключения: подумать только, сколько это заняло бы времени. Происходящий здесь процесс гораздо проще: это воображение. У Гегеля, материалистически прочитанного, можно было бы найти немало ценных замечаний о том, что символизм — одна из функций воображения, и именно здесь и начинается путь развития «создающей знаки фантазии». Выготский упустил из виду как раз роль этой фантазии при употреблении, пользовании и создании знаков.
7. Развитие памяти. В результате нашего изучения памяти мы пришли к выводу, что в основном существуют четыре основных вида памяти: моторная память, или привычка, аффективная, образная, память и, наконец, вербальная память. С генетической точки зрения самым элементарным из видов памяти является моторная память, или привычка. Так как рассмотрение этого вида слишком далеко отвлекло бы нас от основной темы нашего исследования «Память и мышление», : о мы специально не останавливались на изучении психологии привычки, и, пожалуй, только несколько положений здесь привлекает наше внимание. Привычку можно определить как предрасположение к определенным движениям, к большей возбудимости определенных движений в ответ на данный стимул при прочих равных условиях: при прочих равных условиях, я реагирую наиболее привычным движением. Привычка образуется в результате очень многократного действия стимула или вследствие достаточно частого повторения данного движения. В результате, правдоподобно предположить, происходят органические, в частности нервные, изменения. Стоя на точке зрения теории наследования приобретенных признаков, можно рассматривать инстинктивные движения как унаследованные в результате долгой истории родовые привычки. Подробнее рассмотрели мы аффективную память, которую интерпретировали как повышенную возбудимость определенных чувств, при прочих равных условиях, по отношению к данным (или однородным) стимулам. Наши симпатии и антипатии, наша осторожность, наше аффективное отношение к новому или уже знакомому (элементарное узнавание) объясняются в значительной степени часто аффективной памятью. Наша деятельность в большой мере состоит из инстинктивных и привычных движений, и наше отношение основывается часто на нашем аффективном опыте.
Инстинкты, привычки и аффективная память присущи не только животным, но и человеку. Печать их животного происхождения сохраняется и у человека: они отмечены сравнительной независимостью от воли (и обычно не ими управляют, но они управляют) и сравнительной далекостью от сознания,— психологи обычно говорят здесь о «бессознательном» и «подсознательном».
Память как движение и память как аффективное (обычно неосознаваемое) отношение — эти этапы своего развития память проходит еще до человека. Остается открытым вопрос, у человека ли в самые первые времена его полуживотной жизни или еще у самых высших животных начинается третий этап развития памяти — образная (может быть преимущественно обонятельная у некоторых животных и преимущественно зрительная у человека) память. Только с этих пор можно говорить о памяти не только как о моторно-аффективном опыте, но как о запечатлевшемся в представлениях знании, как об интеллектуальной памяти. На первых порах эта память функционирует как непроизвольная репродукция образов сенсорных впечатлений, притом очень склонная к трансформации образов и, следовательно, к искажению их. Непроизвольная репродукция и столь же непроизвольное трансформирование их — таковы первые стадии развития воображения, и возможно, что именно с них начинается развитие человеческой памяти в самые начальные моменты ее истории. Тогда непроизвольное образное воспоминание, быстро переходящее в фантазирование, является первой главой этой истории. Но развитие фантазии приводит к тому, что фантазия из пассивного фантазирования, искажающего действительность, становится продуктивной силой, оперирующей символами и знаками.
Речь — одно из основных отличий человека от животного, и именно вербальная память — специфически человеческая память. Но речь — средство социального общения, и вербальная намять — социальное явление, история которого уже социально обусловлена. Эта история еще не написана, и сейчас мы можем характеризовать ее только в общих чертах. На первых этапах человеческой истории вербальная память, вероятно, очень тесно сотрудничала с образной памятью, и поэтому ранняя вербальная память — репродуцирующая и в то же время фантазирующая память. Такова память человека в эпоху дикости, еще весьма несовершенная. На следующей стадии, в эпоху, отделяющую века дикости от веков цивилизации, вербальная память, судя по соответствующим источникам, достигает максимального расцвета. Возможно, что именно к этой эпохе следует отнести утверждение Бартлетта о воспоминании по более или менее твердым социальным «схемам». Именно в эту эпоху развилась социальная организация воспитания памяти в виде систематического словесного обучения, обязательного в варварских обществах в эпоху полового созревания юношей. Наконец, в эпоху цивилизации письменность создает новый этап истории человеческой памяти, которая уже прошла свой зенит. На смену гегемонии памяти идет гегемония мышления.