Баснословные времена и золотой век детства

Самое отдаленное воспоминание моего детства — болезнь, простуженная скарлатина, превратившаяся в водяную. Помню нестерпимую боль, когда старались надеть мне на ноги (ноги четырехлетнего ребенка) большие чулки взрослой женщины, моей матери, — такая ужасная была опухоль… Помню тогда же смутное, как будто сквозь туман, явление блестящей золотом и каменьями большой иконы и богатую ризу священника, седые, длинные волосы его и, сквозь этот же тумана, или дым, два озабоченные, грустные лица — моего отца и матери. Этот туман и дым были ничто иное, как воспаление в мозгу, прилив воды к голове ребенка в эту же самую болезнь, когда доктора уже потеряли надежду; а икона — Божией Матери, Всех Скорбящих Радости, которую подымали и принесли к моей кроватке, чтоб я приложилась к ней.

Что прежде и после происходило со мною, но помню; но сказывают, что я с этого дня стала выздоравливать, и я помню уже только обыкновенную, ежедневную жизнь, или даже не жизнь, а обыкновенную обстановку ее. Видится мне длинная зала, в которой я играла и бегала, и статуя в нише на ее конце — что-то в роде Весталки или Музы с факелом в руке для лампы; наша детская и большие дедовские английские часы с музыкой, под которую мы плясали и разыгрывали пантомимы, маленькие детские стулья и маленький низкий диванчик, на который я часто сажала любимого моего старика Гаврилу. Вижу его так живо предо мною и теперь! Высокого, очень высокого роста, худощавый, с правильными чертами, коротко выстриженными седыми волосами, с задумчивым лицом, которое оживлялось невыразимо — доброю и веселою улыбкой, когда мы, дети, по своему угощали его. Его посещения были из лучших радостей моего детства. Он был послан бабушкой в прислугу (а по-настоящему вроде дядьки) к батюшке, когда она его отпустила на службу в Петербург. Он верно и любовно заботился о молодом барине своем, и хотя состоял слугою, однако, был так уважаем им, что нас, детей, приучили вставать перед Гаврилой, когда он приходил к нам в детскую, а бабушка писала к нему: «Гаврила Никитич», по имени и отчеству. И что за почтенный, добрый был он старик! Когда батюшка жил холостым в Петербурге, он получал очень скудное содержание (а натура его была русская, тароватая), и в два первые месяца у него выходила почти вся треть. Он берег ровно столько денег (по рублю на вечер), чтоб всякий день ходить в театр, который он страстно любил; вместо же обеда, завтрака и ужина, он с своими любимыми друзьями, Жуковским и А. И. Тургеневым, довольствовался мороженым с бисквитами у кондитера Лареды, где у него был открытый кредит. (Эту кондитерскую я еще помню, в конце Невского проспекта, где-то за Полицейским мостом). Но 19-ти-летний аппетит не мог насытиться мороженым. «И частехонько бывало», рассказывал Гаврила, «они, мои голубчики, приходят домой, когда я варю себе обед; проходят мимо и говорят: Ах, Гаврило, как славно пахнет! Должно быть, хорошие щи. А я уже знаю; у меня и щей довольно, и приварок есть на всех; и они, бывало, так-то убирают! Видно, что голодные!»

Тут же, в нашей детской, подле Гаврилы, рассказывающего про Пугачевщину и все ужасы того времени, видится мне моя кормилица (а потом няня) шведка, которая оставалась у нас всю жизнь свою и умерла у нас в доме, не имея другого имени и прозвания как только «Дада»: этим именем я называла ее в детстве. Добрейшего сердца, открытая ко всему и ко всем бедным и страждущим от старика нищего или больного ребенка до голодной собаки, она была вспыльчива до нервных приступов и суеверна до крайности. Помню, — и это второе сильное впечатление моего детства, — помню, как однажды, уложив меня спать и задернув около кроватки занавес, помолчав немного и думая, что я уснула, она стала тихо рассказывать одной из горничных разные приключения с чертями. Я слушала, притаив дыхание и устроив в занавеске маленькую щель, сквозь которую как теперь вижу Даду, как сидит она на маленьком стульчике и с глубоким убеждением рассказывает про девушку, которая была где-то в услужении, и к ней стал приходить свататься молодой, красивый, с виду добрый и зажиточный человек, о котором впрочем никто не имел верных сведений. Однако она полюбила его и дала ему слово выйти за него замуж. Не знаю, или я не поняла, почему свадьба была отложена; помню только, что у девушки мало было свободного времени, и они видались лишь под вечер, по окончании работ, на опушке соседней рощи. Не помню тоже, отчего в ее мысли заронилось сомнение о женихе; но она стала подмечать в нем странности; и вот однажды она видит, что у него износились сапоги, и — о ужас! — из сапога вместо ноги выглядывает копыто! У меня и теперь, как тогда, мурашки ходят по коже, когда я вспоминаю страх, который одолел мною в этом месте рассказа, и как крепко я зажмурила глаза и закрыла лицо простыней, чтоб не видать даже Дады на ее низеньком стуле; но я все-таки слушала. Дада продолжала рассказ. Девушка была умная, ничего не сказала, не показала и страха; сердце у нее крепко билось и замирало, но она не потеряла присутствия духа; она заметила, что жених потихоньку схватил рукой ее передник, и она, продолжая разговаривать, тихонько же развязала тесемку передника, и только-только что успела, как вдруг жених со всего размаху полетел на воздух, унося с собою вместо невесты один только передник ее, и она видела, как он, в смущении и гневе, вихрем промчался на двух черных крыльях и с длинным хвостом. Так присутствие духа спасло бедную красавицу от черта.

Много таких рассказов слышала я по вечерам, когда няня думала, что я заснула; но помню ясно и подробно только этот один. Швеция, как Дания и Шотландия, полна легендами про чертей, про видения и пророческие миражи — в туманах этих северных стран, в отчизне Фингалов и Гамлетов.

Есть, между прочим, в Швеции один королевский замок, Грипсгольм, известный целым рядом сверхъестественных, или по крайней мере, необъяснимых видений. Батюшка еще знавал в Стокгольме одного старого господина в каком-то придворном чине, который имел способность предвидения приближающихся в будущем происшествий, то, что Шотландцы называют second sight, второе зрение. Я не помню имени этого человека, но о нем рассказывали много странных случаев, и батюшка часто говорил об одном из них, который я твердо помню. Несколько лет перед нашим пребыванием в Швеции, гостил у дочери своей, шведской королевы, наследный принц Баденский, после своего пребывания у другой дочери, императрицы Елисаветы Алексеевны. Он уже собрался ехать назад на родину. В самый день отъезда, двор вместе с ним завтракал в замке Грипсгольме, и наш ясновидец тут же сидел за столом, почти против принца. Во время веселого разговора, графиня Енгстрем, кажется, жена министра иностранных дел, или другая дама, заметила, что ясновидец побледнел, вздрогнул, стал пристально смотреть на принца и приуныл. Другие этого не видали; завтрак кончился благополучно, придворные простились с принцем, и королевская семья поехала провожать его до моря. Пока ожидали их возвращения, графиня, с женским любопытством и настойчивостью не давала покоя ясновидцу, требуя непременно, чтоб он рассказал ей, что его смутило; он отнекивался, она приставала. Отделившись от других групп, они остались у окна, в виду большой дороги; тут наконец ясновидец решился сказать своей собеседнице, что плохо принцу придется: во время завтрака он увидел за стулом принца его же самого, стоящего за ним, — точно живой двойник, но задумчивый и в другом наряде. Настоящий принц был в мундире шведском или баденском (не помню), а привидение стояло в русском мундире. «Ну, что же?» — спросила графиня. «Нехорошо», — отвечал задумчиво тот. «От чего нехорошо? Что же тут такого? Чего вы боитесь?» — «Разумеется, ничего, все вздор; зачем же вы меня спрашивали?» Он едва успел выговорить эти слова, как оба они увидели в окно скачущего опрометью верхового. «Беда, беда», — кричал он, — «скорее доктора, помощи! Принца опрокинули, он крепко разбился». Все засуетилось, бросилось на двор, на улицу. Принца через несколько часов не стало; когда привезли тело, он был в русском мундире: по какому-то случаю он, садясь в карету, переменил платье и надел русский мундир. Таким образом, даже и в этой подробности сбылось предсказание ясновидца.

Но не один этот господин имел видение в замке Грипсгольме; и другое, из таких же достоверных источников почерпнутое, то есть, рассказанное очевидцами, передавал нам батюшка. Королева, не помню, жена ли Густава III или Карла ХШ, провела часть лета в замке Грипсгольме, тоже немного лет до приезда батюшки в Стокгольм. Погода стояла ясная, теплая; однажды, после обеда, на который было приглашено несколько посторонних лиц, королева предложила гостям прогулку со всею свитою по саду. Вечер был такой теплый, что, отдохнув в одной беседке, королева оставила в ней красную шаль, которую было надела, но в которой показалось ей слишком жарко, и пошла дальше. Общество было отборное, разговор оживленный, королева весела; время шло незаметно, катались в лодке по озеру, прогулка длилась, и на возвратном пути королеве показалось что-то сыро; сделалась у нее легкая дрожь, и она приказала своему маленькому пажу опередить ее и поскорее принести ей шаль. Мальчик побежал к беседке, но хотя гуляющие шли тихо, не возвращался. «Пойдемте же сами к беседке», сказала королева и повернула туда. Когда они подошли, паж стоял у двери бледный, смущенный; королева шутя погрозила ему пальцем, говоря: «Ну что же? Принеси мне хоть теперь мою шаль». Но паж стоял как вкопанный. «Хотел… нельзя… не могу… не смею…». «Что это значит?» — спросила королева и пошла к двери. «Не ходите, не ходите!» — вскричал паж: — «я был там, я хотел взять красную шаль, которая лежала на диване; но какая-то незнакомая женщина, вся в белом, страшная, очутилась у самого дивана, положила одну руку на шаль, а другою подала мне знак, чтоб я вышел». Королева слегка изменилась в лице, однако твердым голосом сказала пажу: «Пусти!» и, обращаясь к гостям, прибавила: «Пойдемте в беседку; не бойтесь, это до меня одной касается; белая дама только с моим родом имеет дело». Все с нею вошли в беседку; там лежала шаль на диване, никого в беседке не было; но королева в этот год и умерла.

Эти два случая батюшка слышал от свидетелей-очевидцев, и потому они достоверны, во сколько такие явления могут быть удостоверены; но другой случай в этом же замке произошел гораздо прежде, так что он уже был передан не теми лицами, которые тогда жили.

Королева Ульрика умерла в замке Грипсгольме. На другой день кончины ее, как только успели положить ее под катафалк, на так называемой парадной кровати умерших, к дверям замка подъехала, вся обитая черным сукном, траурная карета, шестериком, с траурною упряжью, с кучерами и лакеями в траурных ливреях. Из кареты вышла дама в глубоком трауре, и в ней узнали графиню Стейнбок, друга королевы Ульрики, которая почему-то была удалена от нее и от двора и жила далеко в деревне. Тогда не было телеграфов, и присутствующие удивились, как она успела узнать о смерти королевы так скоро, что уже явилась в полном трауре; однако ее впустили. Она вошла с тихим достоинством, поклонилась царедворцам, которые, вероятно, и разлучили ее с королевой, взошла на ступени к кровати и наклонилась над умершею, чтоб проститься с нею; умершая привстала, открыла ей объятия, и долго и крепко обнимались давно разлученные приятельницы. Потом королева опустилась на свои подушки в недвижном оцепенении смерти, а графиня Стейнбок опять тихо поклонилась, прошла мимо изумленных, испуганных придворных, села в свою карету и уехала. Через несколько дней узнали, что графиня Стейнбок скончалась в своей деревне на другое утро после смерти королевы. Не она живая, а ее тень приходила помириться с другом своим, королевой, когда в ясном видении загробном обе поняли, что сердца их не изменяли друг другу, а только ловкие люди умели их разлучить.

Старожилы рассказывали это за несомненное происшествие. Что же касается до известного рассказа о видении какого-то сверхъестественного верховного суда и приговора, батюшка собирал сведения и справки, и оказалось, что мнимые документы подделаны, и даже какая-то неточность в подписи короля доказывает неверность всего рассказа.

Другой необыкновенный случай рассказывали батюшке очевидцы. Это уже происходило не в замке Грипсгольме, а в Стокгольме, в королевском дворце. 15-го марта 1792 года, брат короля Густава ІІІ-го, герцог Зюдерманландский пошел в кабинет или библиотеку короля отдохнуть после обеда и забыл там свой шарф. Вечером, когда была пора отправиться в маскарад, он вспомнил про шарф и послал пажа или камердинера за ним в кабинет. По прошествии некоторого времени тот воротился, говоря, что никак не мог войти в комнату: замок у двери, должно быть, испорчен; ключ в замке, а повернуть никак нельзя. Герцог сам пошел, и только тронул дверь, она отворилась; но он отскочил, ибо перед его глазами лежала на диване фигура мужская — вся в крови, которая текла из свежей раны. Лица не видать было; но ему казалось, что это или он сам, или король. Оправившись от первого впечатления, он подошел к дивану; но видение уже исчезло. Он схватил свой шарф и поспешил в маскарад. На этом маскараде брат его, король Густав ІІІ-й, был смертельно ранен из пистолета графом Анкарстремом, и раненого принесли для первой перевязки в тот самый кабинет и положили на тот самый диван, где брат видел его образ или тень, за несколько часов перед тем.

По случаю одной подробности этого происшествия, именно той, что дверь не мог отворить камердинер, а как скоро взял ключ герцог Зюдерманландский, она легко отперлась, батюшка рассказывал, что знатоки этого дела, шведы и шотландцы, ему говорили, что всегда так бывает: явление, привидение из духовного мира дается только тому, кто назначен судьбой для принятия этой тайны, «he who is fated», а для других оно остается недосягаемо, непостижимо. Не то ли бывает и вообще в области духовной? То, что дается каким-то внутренним откровением иным избранным, — и крепость веры, и понимание прекрасного, и творческая сила поэзии, и чутье в оценке людей, — все это недоступно и непонятно дюжинным натурам, которым нужна грубая осязательность для веры, математическая точность для понимания и очевидность открытых, топорной работы, пружин, для объяснения неуловимо-тонких движений ума и сердца, составляющих собою характер, то есть особенность каждого человека. О самих привидениях, о явлении умерших и о тех пророческих видениях, о которых англичане говорят, что идущие нам на встречу, будущие происшествия бросают свою тень на землю перед собою, можно спорить и делать разные предположения; но совершенно отрицать их — точно ли благоразумно? Не все ли великое, не все ли духовное для человека необъяснимо?

Вот еще другого рода пророческие видения, второе зрение, о котором рассказывала мне матушка не раз (а она никогда не дозволяла себе не только прикрасы, но даже преувеличения правды). Она была очень дружна с сестрами Каховскими; одна вышла замуж за Арсеньева, другая, Александра, умерла в чахотке и имела способность видеть не будущее, но далекое настоящее, посредством зеркала. Во время долгих отлучек батюшки, когда он не был еще принят как жених княгинею Щербатовой, но в душе был единственным суженым княжны, она прибегала к своей подруге, столь чудесно одаренной, чтоб узнавать о своем милом и таинственно следить за ним сквозь все преграды времени и пространства. В самих занятиях отсутствующего не было ничего замечательного; но виденные в зеркале местности, комнаты и обстановка их поражали своею верностью, когда потом описывали их батюшке, по возвращении его. Таким образом редкая способность молодой девушки служила как-бы электрическим телеграфом для любящего сердца подруге, томившейся в тревожной неизвестности разлуки.

Е. М. Оленина рассказывала другой, еще более поразительный случай. Когда я ее знала, она была благоразумною, практическою женщиной, большого роста, массивною, с правильными чертами, с здоровыми нервами, хотя уже старою, и ничего не высказывалось в ней нервного, похожего на восприимчивость и раздражительность воображения. Но в 1807 году она была еще молодою девушкою. У кого-то в деревне собралось много ее же лет подруг, и у всех было тяжело на сердце: у кого отец, у кого брат, у кого жених был на войне. Один раз сидели они все в комнате у дочери хозяина; беседа шла об опасностях и трудах отсутствующих милых, и сетовали они, что к ним, в деревню, и вестей не доходит из армии: Бог знает, кто из близких жив, кто убит, кто ранен. Между такими речами одной из них пришла мысль поглядеть да погадать в зеркале, как делается на святках. Которая из них стала насмехаться, которая сомневаться, а некоторые и пристали к этому предложению. «Посмотри-ка», — сказала одна из них хозяйской дочке, — «посмотри, где мой брат? Что с ним теперь?» Села за зеркало хозяйская дочка; все обставили как должно, и стала она смотреть, а другие все расселись поодаль и молчали или тихо, тихо, шепотом переговаривались, чтоб не мешать вещунье. Долго сидела она, не произнося тоже ни слова, — оно уже стало и надоедать другим, — как вдруг заговорила: — «Вот, вот, туман сходит со стекла, вот лесок, песчаный берег, река, большая, быстрая река! Господи, сколько народу! Все войска, лагерь, солдаты, пушки, кони, на обоих берегах. Что это там суетятся у подошвы горы, на самом берегу? Кажется, все штабные тут… А, отчалила лодка с того берега; в ней маленького роста генерал сидит; вот плот на середине реки, другая лодка причалила, смотри!» Оленина подошла и стала за стулом подруги, посмотрела в зеркало и сама увидала все это. «Вот, и другой генерал взошел на плот; он повернулся — государь!» —  вскрикнула хозяйская дочь и вскочила сама, пораженная удивлением.

Это было 13-е июня 1807 года, день Тильзитского свидания двух императоров, о котором уже, конечно, никто не думал, не гадал, и всего менее эти молодые девушки.

Все эти чудные рассказы я, разумеется, слышала гораздо позже, или по крайней мере их повторяли мне после; но с самых первых лет я помню многие исторические предания, в которых часто играло роль чудесное, а само историческое не всегда было верно. Так, помню, я очень долго держалась (про себя) мнения, будто гр. Николай Михайлович Каменский был отравлен происками старшего брата и предательством Закревского. Эта нелепая легенда ходила между домашними фельдмаршальши графини Каменской, и одна бывшая горничная матушки передавала эти сведения нам в детской, куда ходила к моей Даде. Я была так уверена в истине этого рассказа, что; увидев в первый раз графа Сергея Михайловича, много лет спустя, когда мне было уже лет пятнадцать или шестнадцать, я посмотрела на него с ужасом и содроганием и спешила уйти из комнаты: так он мне казался страшен. Уже гораздо позже, учась новейшей истории, я навела справки и, спросив конфиденциально о том у матушки, убедилась наконец, что это была клевета.

Эта бывшая горничная, жена нашего буфетчика, Авдотья Харитоновна, много передавала нам военных рассказов. Муж ее, Иван Сергеев, был отставной сержант или унтер-офицер и служил при Суворове, иногда и в должности денщика. Эту чету я помню только не молодою; потом состарились они в моих глазах, и суворовский солдат умер несколько лет прежде жены. Они крепко любили друг друга. Жена, окружив мужа нежностью и заботою до последнего часа, тосковала по нем всю остальную жизнь свою и, умирая, просила, чтоб ее похоронили, буде можно, недалеко от него и положили бы с нею в гроб его портрет. Гаврила, наш милый, наш добрый Гаврила, также жил душа в душу с своею старушкой Афимьей. Вижу, как теперь, как она стоит, маленькая, беленькая, седенькая, в своем светленьком платьице, в своем чисто-выбеленном с густою оборкою чепце, держит в руке свечу и тихо плачет, и тихо крестится, пока соборуют умирающего 90-летнего Гаврилу; а он, с спокойствием духа и кроткою твердостью русского простолюдина, без страха и волнения, смотрит в глаза приближающейся смерти и только беспокоится об одном — чтоб я не простудилась, переходя через двор из наших комнат в его! После окончания обряда он приподнялся, поцеловал меня и дрожащим голосом сказал мне: «Берегитесь!» Последняя забота его была о дочери любимого барина. Он через несколько часов скончался. Я так плакала и горевала, что меня не пустили к телу, и я уже не видала его после смерти; а старушка Афимья перебралась на нашу половину, такая же беленькая и седенькая, тихая и кроткая. Она не носила ни черного платья, ни черного чепца, и слез не много проронила, и о старике своем не говорила; но не прошло полгода, она сошла за ним в могилу без особой болезни, без внешних знаков особенного горя, тихо, кротко, покорно; как жила, так и умерла.

Однако я опять забегаю вперед. Гаврила Никитич и Авдотья Харитоновна много рассказывали мне, или при мне моей няне, о недавних событиях истории. Дядя моего отца со всем семейством погиб от Пугачева, и еще долго, долго, до второго и третьего поколения, дети слушали с ужасом от старых служителей семейства, каким образом кормилица спрятала было грудного ребенка дяди и думала, что спасла его; но шайка внезапно воротилась, и один из злодеев, схватив за ноги ребенка, размозжил ему череп об стену в глазах верной кормилицы. Об этом дяде батюшка часто вспоминал. Между прочим он рассказывал одно замечательное обстоятельство. Дядя его изучал хиромантию и иногда довольно верно угадывал по сгибам руки или чертам лица судьбу человека. Он как-то познакомился с другим, сведущим по этой части; единство предмета занятий и любовь к нему сблизили их. После некоторого времени, новый знакомец сказал ему (конечно не без оговорок), что его ожидает смертная казнь. «Знаю», — отвечал дядя моего отца, — «но знаю тоже, что я никогда этой казни не заслужу и погибну безвинно; для моего спокойствия мне больше и не нужно». Он погиб в следующем году от Пугачева.

Много жертв пало из нашего семейства около Казани в это смутное время, и рассказы Гаврилы так действовали на меня, что я не чувствовала никакой жалости, а скорее какое-то злорадостное любопытство, когда доходило до описания железной клетки, в которую посадили изверга. — Не так безжалостно относилась я к волжским разбойникам, в похождениях которых все-таки слышалось и увлекательное удальство, и даже какое-то дикое великодушие: хота они и разоряли, и грабили, и жгли селения, но по крайней мере из простой корысти, смешанной с тем наслаждением, которое находится в чрезвычайном подвиге, даже преступном, в опасности, в борьбе, в успехе, в самой силе, будь она нравственная или физическая. Чуялось ли это смутно ребенку, — не знаю; а может быть, и сам Гаврила более сочувственно относился к ним в своих рассказах, чем к Пугачеву; но волжские недобрые молодцы остались навсегда в моей памяти с почти-героическим оттенком. Рано зарождается в женщинах какая-то безрассудная отвага, и даже в ребячестве опасность манит их и привлекает к себе — не из за цели, а из-за тревоги и обаяния в самом чувстве побежденного страха, из-за призвания к самопожертвованию, к произвольному страданию за других, без разбора и почти без сознания; по крайней мере, по большей части так бывает. Жизнь и ее горький опыт делают нас боязливыми, но по природе у нас есть врожденная жажда подвига, которая иных бросает в крайности аскетизма, других в крайности разврата, а в более счастливых развивает тот героизм семейного ежеминутного самозабвения и самоотречения, который остается тайною домашнего очага и потому не ценится или отрицается посторонними. Дайте правильный исход этому врожденному геройству, и вы увидите княгиню Наталью Долгорукову, Гертруду фон-дер Барт, Корнелию, мать Гракхов, или тех скромных героинь-христианок, которые последовали в 1826 году за мужьями в Сибирь, и тех сестер милосердия, которые во Франции, в Пруссии, в Крыму отдавали и отдают всю жизнь свою на жертву, в помощь и облегчение недужных, страждущих, плененных. Не давайте правильного исхода этой женской отваге, — вы найдете m-lle de la Valliere, Agnes Sorel и даже Ninon de Lenclos, и наших современных нигилисток! Эти сорные травы и эти целебные зелья — произрастение одной и той же почвы.

Итак, в рассказах ли Гаврилы, или в моем собственном воображении, удалые молодцы, которые плыли «вниз по матушке по Волге», промышляя по своему, вооруженною рукой и слагая звучные песни свои, были довольно увлекательные лица, и мне становилось жаль под час, что прошло то бурное, славное время. Бывало, бабушка Катерина Ермолаевна, когда жила вдовою в Танкеевке (Спасскаго уезда Казанской губернии), созовет всех дворовых и молодых крестьян, наберет таким образом отряд человек в 300 или 400, раздаст им охотничьи ружья, пистолеты, патроны, поставит две маленькие пушки у ворот усадьбы; канава вокруг сада исполняет должность рва, и бабушка с маленьким сыном засядет в своей импровизированной крепости, ожидая осады неприятеля. Большею частью этим и кончалась беда. Добрые молодцы с песнями проплывут вдоль реки у берега: оружие спрятано, расшива (лодка) с золоченою кормой и носом несется быстро на своих натянутых парусах; сидят по ее бокам смирно и лениво молодые купчики, — хозяин в щегольском полукафтане или полушубке, с шапкой набекрень, распоряжается, будто торговцы едут на ярмарку. Но не похож этот удалой соколиный взгляд, эта молодецкая осанка, эта ловкая, быстрая походка на скромного купеческого сына: это сам молодой атаман, это его шайка с ним, и как затянут они песню, да гаркнет он своим звонким голосом: «в темном лесе», так по всему берегу и забьется сердце у мужичков, и пока несутся звуки, удаляясь, утихая, замирая на водах, стоят они да крестятся и откликаются и старый и малый; а парней иногда в душе и тянет туда к Волге, к разгулу этой заманчивой жизни, между тем как молодухи сожалеют о девке-красавице, что сидит на палубе, разодетая в парчовом шушуне с длинною лентой в длинной косе, и на нее так дерзко и любовно поглядывает удалой атаман. Признаться, мне совсем не жаль бывало, а скорее завидно этой невесте (как я полагала) разбойника, которая делила с ним опасности его тревожной жизни. Однако эта преступная зависть проходила, и я возвращалась к законному сочувствию и восторгу, когда речь доходила до опасности, в которой бабушка сама оказалась однажды. В приволжских деревнях мужики позажиточнее большею частью откупались от молодцев, выходя на берег с хлебом и солью, с шитыми шелком и золотом полотенцами и рушниками, на которых, кроме хлеба, лежали и деньги, собранные всем миром и подносимые добрым молодцам; а разбойники, имея своего рода честь, почитали недозволенным нападать на таких слабых и сговорчивых людей. Но бабушка имела тоже свои понятия о чести и достоинстве барыни-помещицы и не соглашалась на такие сделки с неприятелем. Пока жив был дедушка, его огромная псовая охота служила обороной усадьбе и острасткой для разбойников.

Но после него экономические расчеты заставили уничтожить весь этот штат и всех собак, оставив только злейших из последних для ночного караула, между тем как воинственные псари превратились в мирных ткачей вновь увеличенной и усовершенствованной полотняной фабрики. Разбойники знали все это и решились наказать Катерину Ермолаевну за ее гордость и несговорчивость. Однако, из презрения ли к женщине, или из рыцарства, они объявили заранее поход на нее. Высадившись большою шайкой на заливных лугах имения, они кинулись к усадьбе. Крик, плач и вой поднялся в деревне, которая лежит против самой усадьбы, на другом берегу пруда; а Катерина Ермолаевна, велев зарядить пушки и ружья и палить в добрых молодцев, как только станут подходить, отправила верного слугу к ближайшему пикету с требованием помощи; но не скоро мог пробраться посланный, и не скоро, даже на подводах, приехала военная команда. Во все это время Катерина Ермолаевна, с замечательным присутствием духа и распорядительностью, выдержала нешуточное нападение разъяренных разбойников, и не будь этих двух пушчонок, ей бы, вероятно, несдобровать; однако Бог помог! Команда пришла вовремя, и усадьба и деревня уцелели. С тех пор эти две пушки служили уже только украшением или трофеями в усадьбе, да в необыкновенно торжественных случаях из них палили холостыми зарядами в виде салютов. Уже после кончины Катерины Ермолаевны, батюшка ездил в свою Казанскую вотчину на освящение вновь оконченной или перестроенной церкви над могилами его отца и дедов. Разумеется, одна из достославных этих пушчонок была подвезена к церкви, и во время благодарственного молебствия из нее дали залп, потом другой; а там вдруг треск, шум, ужасный крик, и батюшка выбежал из церкви узнать, какая беда случилась. Вышло, что отставной солдат, исправлявший должность артиллериста, неосторожно передал молодому парню, которого он взял себе в прислугу, полупотухший фитиль, и тот, стоя подле пушки с мешком на шее, полным патронов, положил курящийся фитиль в мешок. Последовал ужасный взрыв. Парень был страшным образом ранен; лицо все опалено, глаза или по крайней мере веки, повреждены, а главное, вся грудь растерзана, так сказать, вспахана порохом: кожа содрана, мясо в клочках, кость обнажена. Сорок лет спустя, батюшка не мог говорить об этом без содрогания: так ужасно было положение бедного мужика, так раздирательны были его крики и стоны. Что делать? Казалось, он должен умереть в мучениях. Батюшка сейчас же послал за доктором, а между тем обступили его крестьяне: «Позволь, барин, позвать баб-знахарок; у нас есть две; они вылечат, у них есть заговор от всякой боли». Нечего было препираться о разумности или неразумии такого лечения в эту минуту. Несчастного страдальца отнесли в сарай поблизости, положили на сено, и пришли две бабы. Они требовали, чтобы все вышли вон, в том числе и батюшка; что там делалось в сарае, он, следовательно, не видал; но не прошло двух минут, как крики и стоны прекратились, боль унялась, и раненый заснул. Когда доктор прискакал, больной был совершенно спокоен: не было ни боли, ни жару, и после перевязки и других медицинских пособий он выздоровел. Мгновенное совершенное утоление боли и жару осталось несомненным, но необъяснимым событием.

Тут же на Волге, — не знаю только в Казанской ли губернии, — знаменитый Ванька Каин держал свою шайку и ходил с нею в разбой. Не знаю его происхождения и первоначального образа жизни; но, по рассказам моего детства, его натура была необыкновенная, недюжинная: и добрые великодушные порывы его, и поэтическая тоска, и минуты отчаянного раскаяния делают из него истинно-драматическое лицо. Бесстрашный, предприимчивый, лукавый, он умел и переряжаться, и скрываться, и дерзко обманывать, и неудержимо за собой увлекать, и беспощадно разрушать, и великодушно миловать. Сопротивление отчаянным его набегам наказы вилось пожаром и грабежом; но бедному, слабому, ищущему у него самого защиты он никогда не отказывал, и часто, бывало, одарит, грабленным добром конечно, но все-таки поставить на ноги бедняка, восстановит целое семейство честное, «сотворяя себе друзи из мамоны неправды», завидуя со слезами честности и невинности их. Табор свой держал он в строгом повиновении, но с теплой к нему любовью. Летом табор этот, большею частью, стоял в непроходимом лесу, где шатры были раскинуты на свежей зеленой лужайке, в самой чаще леса, вблизи источника ключевой воды, в тени старых сосен и лип; а склады разбойников, т. е. оружие и ворованные вещи, находились в подземельях тут же в лесу, куда никто не знал как пройти, кроме их, и куда грабители как будто исчезали с большой дороги, когда возвращались по одиночке с какого-нибудь ночного похождения, или с какого-нибудь праздника или базара, где они толкались и плясали и пили, как честные люди. В это их святилище никто не отваживался заходить, и даже страх брал путника, когда издали услышит протяжный, пронзительный свист или дальние отголоски песни, песни нежной и заунывной сложенной нередко самим атаманом-поэтом. Многие из самых гармонических и поэтических песней, которые и поныне поются, сочинены Ванькой Каином. Однажды, в неудержимом порыве раскаяния, он решился пойти и сам выдать себя властям, что бы из того ни вышло; так, по крайней мере, гласил рассказ, дошедший до меня. Вместо казни или тюрьмы, его за чистосердечное раскаяние приняли в милость и, в доказательство измененной нравственности и возвращения к добру, ему поручили помогать полиции открывать и ловить разбойников, и хоть оно, вероятно, ему было и не совсем ловко, однако Ванька-Каин пошел из воров в сыщики, иногда негоцировал мирную сдачу разбойников, а иногда накрывал их на самом месте воровства. Но наконец дошла очередь и до его бывшей шайки. Взялся он вести с прежними товарищами переговоры, обратить их и склонить к повиновению законам. Отправился Ванька-Каин, и отправился один, как это бывало, когда дело шло о мирной сдаче. Пробрался он в лес рано-ранехонько утром, а в лесу так зеленело и благоухало, так сладко пели птицы, так тихо шептали листья, так вольно гулял ветерок! Шел Ванька, и каждый куст, и каждая травка, и стройная сосна, и широкий папоротник, и кривой дубняк, и белая березка, все как будто шлют ему привет, как будто говорят ему о прежней воле; и вот, сквозят и пробираются с высоты дерев на землю веселые лучи солнца, и выходит он из чащи леса на свежую лужайку у самого ключа, где стоял его шатер. И такая взяла его тоска по прежнему раздолью, по прежнему разгулу, по прежним товарищам и по прежней власти, что свистнул он своим молодецким свистом и собрал всю шайку вокруг себя. «Вот я ваш опять, ребята!» — вскричал атаман; — «надоела мне городская их жизнь, надоело мне есть даровой их хлеб, надоело мне жить по ихнему честным человеком! Давайте, ребята, волю молодецкую, да удалые набеги наши, да веселый разгул! Уж не атаман вам теперь я, а стану в ваши ряды опять!» Так кончились переговоры о сдаче; поход Ваньки-Каина в лес, в свой старый табор кончился тем, что попал он опять в атаманы разбойников и пошел с ними по-прежнему гулять. Наконец уж его поймали, и он всю остальную жизнь просидел в тюрьме. Не знаю, это предание совсем ли согласно с истиной; но так гласит оно. Рассказ обыкновенно заключался словами: «Как волка ни корми, он все в лес глядит».

К этим не весьма точным преданиям о подвигах разбойников присоединялись и не совсем точные повествования о военных действиях Суворова, Каменского, Кутузова; но все-таки общие впечатления были довольно верны. Так, в моей памяти сохранился Суворов как гигантская фигура, шагающая, едва ли не буквально, в два шага через целую цепь снежных гор, с шуткою на устах, с веселою насмешкой в глазах. Кутузов исчезал в громадности развалин, пожаров, разорения и неумолимой мести народной. Страдания и борьба всеобщие как-будто магнетически передавались пониманию ребенка простыми моими собеседниками, и среди ужасных сцен гибели, голода и крови победа наших казалась мне непосредственною небесною карою, которой исполнитель был Александр Павлович, являясь мне в образе Архангела Михаила, со щитом и пламенным мечем в руках. Смутно, но неизгладимо осталось у меня впечатление, в последствии столь великолепно переданное в стихах Хомякова:

Не сила людская повергла тебя, Не встал тебе ровный соперник; Но Тот, кто пределы морям положил, В победном бою твой булат сокрушил, В пожаре святом твой венец растопил, И снегом засыпал дружины…

О Барклае, разумеется, я тогда и не слыхала; а к Наполеону я всю жизнь сохранила враждебное чувство, внушенное моими старыми собеседниками, которые относились к нему не лучше, чем к Пугачеву. За то молодой граф Каменский являлся в их рассказах щедро одаренный всею славою и всею привлекательностью юности, красоты, геройства и безвременной кончины. Да, вообще война с турками для этих современников Екатерины, а чрез них и для меня, казалась каким-то нормальным состоянием для России, как в древние времена война с татарами и Польшей, которая прекращалась лишь перемириями, более или менее продолжительными, но не кончалась вечным миром, пока не была сокрушена их сила.

Записывая все это, я спрашиваю себя: стоит ли оно труда? Может быть, однако, оно останется отголоском понятий и воззрений того времени, столь отдаленного и не похожего на нынешнее, что даже я, на втором полувеке жизни, сохранила о нем только предания и общее впечатление. Правда, у меня Суворовские и Каменского подвиги часто сливались в одно, и когда я слушала про взятие Очакова или Измаила, главнокомандующий не ясно представлялся мне; кровавые, но блистательные личные подвиги (почти невозможные при новой системе войны, где нужно сражаться в полуверсте друг от друга) пленяли и сильно врезывались в память. Смешение христианского с мусульманским населением, эти братья, которых надобно было щадить и охранять в самую минуту штурма, когда не давали пощады неверным и от них не принимали ее, все это придавало романический интерес военным действиям. Так (уже это Ланжерон рассказывал батюшке), при взятии Измаила, ворвавшись в город, русские пошли в штыки, опрокидывая перед собою живые стены неприятельского войска, в бешеной атаке встречая бешеный же отпор; кровь лилась буквально ручьями, так что шли они по щиколотку в крови, и никогда никакая прачка не могла вымыть и выбелить чулки, в которых был Ланжерон в этот день, — так напитались они кровью. Во время этого штурма, когда русские солдаты неслись таким неодолимым потоком, духовенство у дверей православных церквей, и в защиту своих, и в привет победителям, выходило с крестом и святою водою. Солдаты отнимут правую руку от ружья, перекрестятся, и опять за штык, опять колоть в ожесточении боя, с опьянением чувства победы. «А прекрасно было смотреть на этих молодцов», — говаривал Ланжерон; — «да не дурно было посмотреть и на турок: бешено, отчаянно они дрались. А наши, не щадили никого, кто попадется на встречу; и женщины, и дети погибали, если случались на дороге. Шла эта живая сокрушительная волна или тромба, не разбирая что на ее дороге; все уносит с собою, все стирает с лица земли; разве офицеры успеют спасти ребенка и возьмут его себе. О, прекрасное зрелище это было!» — прибавлял Ланжерон. В пылу таких восторженных воспоминаний, Ланжерон накануне штурма какой-то крепости приготовил было приказ в подражание суворовским, который и показывал батюшке. Но Каменский не одобрил его, и потому приказ этот на ломанном русском языке не был обнародован. Он был следующий: «Коли, руби, граби! Знай — бери!»

Впрочем, кроме родственных преданий о Каменском, рассказанных Авдотьей Харитоновной и Гаврилою, у нас еще было живое олицетворение христианского элемента турции, старушка-гречанка, вдова казацкого генерала, который женился на ней в одном из своих походов. Дарья Егоровна была постоянная посетительница нашей детской, и как теперь вижу ее бледное лицо, правильные классические черты и белую кисейную фату или большую вуаль, которою она покрывала голову и обвивала шею и лицо широкими грациозными складками. Маленькая ростом, с седыми до белизны волосами, с матовою белизною грустного, благородного лица, с несколько потухшим и блуждающим взглядом, в своем синем суконном платье, в роде широкой рясы, она рознилась от всего окружавшего ее в нашей детской, в которой она представляла какой-то особый мир и занимала место между барыней и няней по генеральскому своему чину и по бедности (может быть), но особенно, по совершенной необразованности своей: кажется, она не знала даже грамоты. Но Дарья Егоровна, хоть и была тиха и далеко не красноречива, однако самым красноречием фактов много вносила животрепещущего интереса в мой детский мир. Страдания христиан, борьба, и подвиги их, самое имя греков принимали для меня такую действительность, такое близкое, домашнее значение с самых ранних лет, что я и теперь не могу привыкнуть к равнодушию, непониманию или незнанию в делах христиан на Востоке, которые встречаю так часто у нас в России. Али-Паша Янинский и Бобелина, которая тогда занимала первое место на табакерках и лубочных картинках, были мне так же знакомы и близки, как Петр Великий и Екатерина, и когда в последствии мне стали читать «Абидосскую невесту» и «Бахчисарайский фонтан», я чувствовала себя дома между этими лицами, и их среда казалась мне гораздо ближе и родственнее, чем действующие лица английского high-life в «Almack’s» и «Pelham». Так сильны следы впечатлений первого детства, что даже, когда изгладилась память о самих происшествиях, и забыты все подробности, все-таки общее настроение упрямо гнездится где-то в потаенном уголке нашего ума, и при первом прикосновении в настоящем какого-либо случая, подходящего к прошлым событиям, повеет на душу как бы родным, свежим воздухом, и оживают в памяти все люди, мысли и чувства, давно уснувшие!

Это восточное явление между нами, Дарья Егоровна, не была диковинкой в то время. Греки и гречанки, болгары и сербы переходили поодиночке или переселялись целыми семьями и даже деревнями на нашем Юге; а обычай привозить с собою, после походов, спасенного от гибели турчонка или взятых в плен турчанок и дарить их своим родственникам на воспитание или в прислугу, занес много примеси южной крови между нами, и в пользу нам, а не в ущерб, судя по Жуковскому, Аксаковым, Айвазовскому, которые по женской линии турецкого происхождения, и по Пушкину, который, как известно, был по матери потомок негра.

Одна пленная турчанка, уже не молодая, была подарена моей матери в служанки ее двоюродным братом, Поликарповым, по возвращении из похода, и так страстно привязалась к своей молодой барышне, что ревновала ее безумно и мучила ее и себя упреками, слезами, отчаянием, со всею необузданностью огненного, восточного нрава. Этой турчанки я не знавала (она умерла до моего рождения), но я много слышала о другой турчанке, прозванной Марьей, которая играла некоторую роль во внутренних интригах дома или, точнее, маленького двора у фельдмаршала Каменского в Москве.

В Москве же был странный случай, который рассказывала мне (уже долго, долго после) Марья Алексеевна Хомякова, мать поэта, сама знавшая и лиц, и происшествие, и совершенно неспособная ко лжи. Один из наших генералов, возвратясь из похода на турок, привез с собою турецкого ребенка, вероятно, спасенного им в какой-нибудь свалке, и подарил его своему другу Дурнову. Мальчик вышел умненький, ласковый, добронравный. Дурнов полюбил его и стал воспитывать как сына, но не хотел его окрестить, пока тот сам не понял бы и не изучил истин христианской веры. Малый подрастал, с любовью и жаром учился, делал быстрые успехи и радовал сердце приемного отца своего. Наконец Дурнов стал заговаривать с ним о принятии христианства, о святом крещении. Молодой человек с жаром, даже с увлечением говорил об истинах веры, с убеждением о православной церкви, ходил с домашними на церковные службы, молился, казалось, усердно; но все откладывал крещение и говорил Дурнову: «Погоди, батюшка; скажу тебе, когда будет пора». Так прошло еще несколько времени; ему уже минуло 16 лет, и в нем заметили какую-то перемену. Шумная веселость утихла в нем; живые, безбоязненные, светлые глаза подернулись грустью; звонкий смех замолк, и тихая улыбка казалась как-то преждевременною на цветущем ребяческом лице. «Теперь», сказал он однажды, «я скоро попрошу тебя крестить меня, батюшка; отец ты мне более чем родной! Теперь скоро пора; но прежде есть у меня просьба к тебе: не откажи. Прикажи купить краски, палитру, кисти; дай мне заказать лестницу как скажу; да позволь мне на этот один месяц не пускать никого в мою комнату, и сам не ходи». Дурнов уже давно привык не отказывать ни в чем своему приемному сыну; как желал он, так и сделали. Молодой турок весь день: просиживал в своей комнате; а как стемнеет, придет к Дурнову, по прежнему — читает, занимается, разговаривает, но про занятия в своей комнате ни полслова; только стал он бледнеть, и черные глаза горели каким-то неземным тихим огнем, каким-то выражением блаженного спокойствия. В конце месяца он просил Дурнова приготовить все к крещению и повел его в свою комнату. Палитра, краски, кисти лежали на окне; лестница, служившая ему вроде подмосток, была отодвинута от стены, которая завешена была простыней; юноша сдернул простыню, и Дурнов увидел большой, писанный во всю стену, святой убрус, поддержанный двумя ангелами, и на убрусе лик Спасителя Нерукотворенный, колоссального размера, прекрасного письма. «Вот задача, которую я должен был исполнить, батюшка; теперь хочу креститься в веру Христову; я жажду соединиться с Ним». Обрадованный, растроганный Дурнов спешил все приготовить, и его воспитанник с благоговейною радостью крестился на другой день. Когда он причащался, все присутствующие были поражены неземною красотою, которою, так сказать, преобразился неофит. В тихой радости провел он весь этот день и беспрестанно благодарил Дурнова за все его благодеяния и за величайшее из всех — за познание истины и принятие христианства, за это неописанное блаженство, говоря, что он более чем родной отец для него, что он не преходящую даровал ему, а жизнь вечную. Вечером юноша нежно простился с своим названным отцом, обнимал, благодарил его опять, просил благословения; видели, что долго молился он в своей комнате перед написанным Нерукотворенным Спасом; потом тихо заснул — заснул непробудным сном. На другое утро его нашли мертвым в постели, с закрытыми глазами, с улыбкой на устах, с сложенными на груди руками.

Кто вникнет в тайну молодой души? Какой неземной голос, ей одной внятный, сказал ему судьбу его и призвал его в урочный час к паки-бытию купели? Кто объяснит это необъяснимое действие благодати, призывающей к Отцу Небесному неведомым, таинственным путем в глубине сердца избранников своих? Дурнов оплакивал с родительскою любовью своего приемыша, хотя и упрекал себя за свое горе при такой святой блаженной кончине. Комната, где скончался юноша, сделалась часовней или молельной, где ежедневно молился Дурнов. В 1812 году дом сгорел, но стена с образом уцелела, только изображение было очень повреждено; его реставрировали, и от оригинала остались только один глаз и бровь. Однако, набожные люди продолжали приезжать молиться тут, а в последствии в нем была основана богадельня, на 40 престарелых вдов и девиц, и комната молодого турка освящена в прекрасную домовую церковь, весь день открытую, куда со всех концов Москвы приходят и доныне служить молебны перед образом, писанным на стене. Что-то мирное, светлое, чистое веет там на вас, как светла и чиста была душа юноши, освятившего своим обращением и смертью это место. Богадельню зовут Барыковскою по имени основателя, а церковь — Спаса на Стоженке. Другое пристанище для бедных выросло и приютилось против богадельни — дом призрения убогих во имя Христа-Спасителя. Такой светлый след оставил по себе этот ребенок, привезенный из чужой неверной стороны, принятый и приголубленный безграничною христианскою любовью России. Поистине здесь показал Господь весь глубокий смысл Им некогда сказанных святых словес: «Аще кто приимет отроча таково во имя Мое, приемлет Мя; а приемляй Мя, приемлет пославшаго Мя Отца».

Все эти рассказы относятся ко времени, предшествовавшему моему рождению; но моральная атмосфера их окружала мои первые годы, и память о моей детской неразрывно связана с ними. Из ежедневных посетителей и друзей моих, самый милый, добрый и любезный был Василий Андреевич Жуковский. Он для меня был такое же предвечное существо, как отец и мать, как Дада и Гаврила, которые для меня не имели начала, которые, казалось, всегда существовали и никогда не были детьми, ни даже очень молодыми людьми, а всегда большими, что-то в роде первого человека, сотворенного совершеннолетним. По немецки мне бы хотелось сказать о Жуковском: ein Urfreund. И батюшка, и матушка всегда были такие веселые, когда приходили в детскую с Жуковским, а Жуковский был так добр, так ласков, шутлив. Моя тетушка (сестра матери) Марья Андреевна Поликарпова, в эти первые годы, помнится мне красавицей, нарядною и гораздо важнее с виду, нежели матушка. Муж ее, еще лучше ее лицом, бывал часто, но не занимался мною, так что я помню, в это время, только его красивую наружность.

Другое милое, доброе, любимое лицо моей детской была Татьяна Васильевна Шлыкова, лучший друг матушки. Она была замечательная женщина, из крепостных графа Шереметева, бывшая танцовщица на его домашнем театре. Ее образование состояло только в русской грамоте и танцах; но природный ум, врожденное достоинство и благородство души, теплота и нежность сердца и наш народный здравый смысл сделали из нее неоценимого, верного и доброго друга, истинно-приятную собеседницу, даже в круг у таких взыскательных людей, как батюшка, как Дашков, как Северин. Жуковский и Александр Тургенев были ей короткими приятелями, и до конца ее жизни батюшка любил видаться и разговаривать с нею. Она оставалась всю жизнь в семействе графа Шереметева, как лучший друг, как вторая мать графа, любима, почитаема тремя поколениями, и скончалась недавно в их доме, в их семействе, оплаканная всеми. В ней виделся тип того, к чему может и должна прийти масса народа нашего, когда она проникнется здравым элементарным образованием и будет более обеспечена в средствах к жизни, без крайности нынешнего изнурительного труда. Это, может быть, мечта; но мне кажется, что мечта осуществится, когда, с умножением рук и машин, улучшится у нас состояние рабочего класса, тогда как теперь женская работа в нашем сельском быту решительно превышает силы человеческие и убивает все природные способности ума и души.

Еще смутно помнится мне женское лицо, не только оживленное, но лихорадочно-тревожное, с быстрою мимикой жестов, с пытливым взглядом, но без слов. Это была немая девушка, тоже друг матушки, Алена Ивановна Михельсон, дочь известного генерала. Она вышла потом замуж за барона Розена и умерла в родах, когда мы были за границей; я помню только ее наружность. Она была одною из моих крестных матерей; но другую, настоящую восприемницу мою, графиню Каменскую, я знала только по большому портрету, который всегда висел в моей детской, и по отзывам родителей моих и всех домашних, которые так любили и почитали ее, что она казалась мне каким-то важно-милостивым, прекрасным и благодетельным, но не совсем земным существом. Так она и осталась для меня мифом или отдаленным историческим лицом; я никогда не видала ее.

Здесь кончаются мои легенды, здесь граница баснословных времен, мифологии, золотого века моего первого детства. Воспоминания, более верные, более положительные, хотя иногда менее глубокие, так сказать, менее яркие, заступают место чудесных видений и снов. Перехожу к истории, к сознательному отчету не в том собственно, что сама видела, но по крайней мере в том, что неоднократно слышала от моих родителей и твердо заучила с ранней молодости. Как тяжело и пусто мне становится в настоящем, когда бросишь взгляд на этот длинный ряд протекших годов!

«Душа моя — элизиум теней», — сказал некогда Тютчев. И сколько, сколько их восстает около меня и роится в моей памяти, пока пишу я эти строки в полночный час, при однообразном стуке этих дедовских часов, переживших столько поколений, стольких славных, стольких сильных, стольких доблестных и прелестных человеческих лиц! Тут и поэтический образ Александры Андреевны Воейковой: молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с легкими кудрями темно-русых волос и черными бровями, с болезненным, но светлым видом всей ее фигуры, она осталась для меня таким неземным видением из времен моего детства, что долго я своего ангела-хранителя воображала с ее чертами. И возле нее, верные ей до гроба и по смерти, друзья ея: Жуковский, с своим добродушным и веселым смехом, с своими шутками и балагурством, столь не похожими на меланхолию его стихов, и Перовский (Василий Алексеевич), с его красивою наружностью, густыми кудрявыми волосами и светлыми смеющимися глазами, играющий с нами как будто сам ребенок, и пугающий моего маленького брата своею шляпою моряка без султана, уверяя, что он полицейский и при первом капризе уведет его на съезжую? Умный и веселый, нежный и постоянный в своих привязанностях, он остался до конца верен всем, кого любил в молодости. Но как изменяется в моих мыслях этот отрадный образ из дней моего детства, когда припоминаю последнее свидание с ним в ІІетергофе, в 1857 году! Изнуренный, иссохший весь, со впалыми потухшими глазами, еле переводящий дыхание помощью креозота, с выражением страдания и горя, раздирающим мне душу: от прежнего Перовского нашего остались лишь густые вьющиеся волосы и нежное, неизменно-верное сердце! — Вот, на своих низких подвижных креслах, слепой поэт Козлов, на которого смотрели мы с таким глубоким почитанием, что умолкали в самом разгаре наших игр, когда катился он в креслах в гостиную Александры Андреевны.

Тут и веселый кружок Арзамасский. Красавец и баловень аристократических собраний, остроумный, ловкий, веселый, с примесью самолюбия фата, но высоко-образованный, истинно-просвещенный Уваров; и с сановитою южною красотою своею, с прекрасными чертами смуглого лица, высокого роста и возвышенной души, любимый и ценимый по какому-то инстинкту даже нами, детьми, Дашков, которого, в нашем наивном почитании и любви, мы прозвали пальмовым деревом (пальмою между людьми), как прозвали мы Северина подсолнечником за его желтое и кисленькое лицо, чопорную фигуру, и особенно за измену (как мы думали) Каподистрии и обратное движение к восходившему солнцу министерства, Нессельроду. Вот и черные, как смоль, раскаленные, как угли, глаза Вигеля, которого раздражительность и негодование на меня в моем детстве я узнала только по его запискам; помню же я его, как частого посетителя, хорошего приятеля всех Арзамасцев и друга нашего дома, с табакеркой в руках, которую он вертел, играя ею и особенным манером постукивая по ней, а взявши щепотку табаку, как будто клевал по ней пальцами, как птица клюет клювом, когда готовился сказать что-нибудь колкое или забавное. А там широкое лицо и тучная фигура Александра Тургенева, тоже ежедневного гостя, но мало занимавшегося детьми, на которого мы с изумлением глядели за обедом, когда он глотал все, что находилось под рукою — и хлеб с солью, и бисквиты с вином, и пирожки с супом, и конфекты с говядиной, и фрукты с майонезом без всякого разбора, без всякой последовательности, как попадет, было бы съестное; а после обеда поставят пред ним сухие фрукты, пастилу и т. п., и он опять все ест, между прочим кедровые орехи целою горстью за раз, потом заснет на диване, и спит, и даже храпит под шум разговора и веселого смеха друзей. Помню, как теперь, голубой, набивного бархата, диван и овальный стол из желтого тополя в гостиной нашей, где сиживал он. Эта способность глотать все, что ни попадет, и спать потом так сладко делали его в моих глазах каким-то boa constrictor безвредной породы или добрым огром, который однако детей не ест, а не прочь даже поделиться с ними конфектами. Мы его прозвали по французски le gouffre, потому что этою пропастью или омутом мгновенно пожиралось все съестное.

А вот и Пушкин, с своим веселым, заливающимся, ребяческим смехом, с беспрестанным фейерверком остроумных, блистательных слов и добродушных шуток, а потом растерзанный, измученный, убитый жестоким легкомыслием пустых, тупых умников салонных, не постигших ни нежности, ни гордости его огненной души.

Вот умный, живой, по-русски добродушный англоман — Кривцов, с механическою деревянною ногою, которая всегда возбуждала во мне любопытство и удивление: так мало заметно было легкое прихрамывание в его походке, благодаря искусному механизму этой ноги.

Вот красивое, нежное, почти женственное лицо Бутенева, с кротким и умным выражением глаз и при несколько застенчивом обращении; а с ним его хорошенькая смуглая жена (урожденная Шевич), с ее большими южными глазами, ласковыми и томными, с непринужденностью откровенного и милого обращения, с приветливою ласкою своею к нам, детям.

Образ Батюшкова неопределенно, туманно рисуется передо мною лишь однажды в той же голубой гостиной; небольшого росту, молодой, красивый человек, с нежными чертами, мягкими волнистыми русыми волосами и с странным взглядом разбегающихся глаз. Я проходила через гостиную в детскую, и отец остановил меня у дверей, где он стоял с Батюшковым, сказав ему: «Vous ne reconnaitrez pas la petite». Вероятно, он был долго в отсутствии, или нас не было в Петербурге. В следующее лето, на даче, помню, что стали говорить у нас с горестью, что он делался такой странный, и стали бояться, не лишился бы он ума.

Вот, наконец, и душа всего отцовского круга, пленительный, почтенный образ Карамзина, с его статным ростом, тонкими благородными чертами, плавною спокойною походкой и развевающимися на ходу жидкими седыми волосами. В нем рисуется предо мною поныне какая-то особенная гармония в выражении, в голосе, в движениях, во всей наружности; она поражала даже 12-летнюю девочку, не понимавшую в нем внутренней гармонии всех мыслей и чувств его нравственной природы.

А там, в аллеях Эмса, поэтическая тень Каподистрии, с глубоким проницающим взглядом черных глаз, с грустною решимостью на высоком лбу, выражение которого казалось еще решительнее и грустнее от противоположности черных густых бровей с сединою волос.

В аллеях Царскосельского сада вспоминаю другое историческое лицо — князя Кочубея, во всей привлекательности старинного тона, с мягким достоинством или даже важностью высшего круга французского, с приветливостью улыбки и приема, с его аристократическою красой, устоявшею против разрушительной силы времени лет. Такого же свойства была красота и князя Михаила Семеновича Воронцова; но в нем выражалось больше тонкости и меньше прямодушия, больше ума и меньше привлекательности. В Кочубее сквозь французский лоск проглядывало русское добродушие; Воронцов смотрел истым лордом, без всякой примеси родной беспечности и laisser-aller. — Тут же вспоминается и сутуловатый, черноволосый, всегда раскрасневшийся, всегда кипевший и горячившийся, но всегда честный и добрый Дибич — генерал-самовар, как прозвали его солдаты. И тут же его счастливый соперник, товарищ молодости батюшки, Паскевич, в юности баловень природы и двора, в зрелых летах баловень Фортуны; красавец собой, талантливый предводитель, человек в сущности добрый, горячо любивший отечество и славу, но испорченный блистательностью своих успехов, жаловавшийся отцу моему на Дунае в 1811 году на свою злую судьбу, на несправедливость людей и рока, потому что в 30 лет он не был еще главнокомандующим, и опять упрекавший судьбу и свое злосчастие, в предсмертной своей болезни, восклицая: «Вы думаете, скир меня съедает? Нет, заела меня Силистрия; она тут сидит, гложет меня!..» В этих словах слышатся и мучения физические и бессознательные упреки совести человека-гражданина, горюющего о России и о военной славе ее и о своей!

И сколько, сколько еще теней, безвременно покинувших землю, когда жизнь сулила так много радостей, когда так много обещали они сами внести в нее и доброго, и славного, и полезного!

Вот Лермонтов, со странным смешением самолюбия не совсем ловкого светского человека и скромности даровитого поэта, неумолимо строгий в оценке своих стихов, взыскательный до крайности к собственному таланту и гордый весьма посредственными успехами в гостиных. Они скоро бы надоели ему, если бы не сгубили безвременно тогда именно, когда возрастал и зрел его высокий поэтический дар. Вот Оскар Раден, веселостью и колкостью ума, основательностью образования, настойчивостью трудолюбия, честностью и теплотою чувства, блеском дарований и даже некрасивой наружностью столь похожий на своего последнего начальника, отца моего, который видел в нем будущего преемника и государственного человека. Вот Павел Хрущов, соединявший в себе восторженность юности с твердым терпением поздних лет, спокойствие зрелого разума с пылкостью души, порывающейся ко всему великому и прекрасному, даровитый, трудолюбивый, любивший Россию выше всего земного. Казалось, готовился в нем деятель для государства и народа; лицом и душою он напоминал Каподистрию и думал идти по одной с ним дипломатической дороге, но не дожил и до 25 лет!

Вот и еще благородный и умный, чистый и честный друг будущего царя — Иосиф Виельгорский, который тоже сошел в могилу нетронутый нравственною заразой светской среды. Она томила его молодую душу, и он убегал от нее в тесный круг своей или самой царской семьи и в учебную комнату, где слушал с Великим Князем мирные и правдивые речи и уроки, согретые любящею душою и спокойным духом Жуковского и честным прямодушием Мердера и Плетнева.

Вот и недавно исчезнувший, благородный, честный, светлый, хочется сказать, благочестивый кружок Московский: Хомяков, с его многосторонним образованием, с истинным даром языков, с изумительным блеском и глубиной ума, с добродушною, почти датскою веселостью и светлою возвышенностью души; Константин Аксаков, с его цельною, непреклонною и вместе нежною натурой, честностью и чистотою христианина первых веков; Иван Васильевич Киреевский, с задумчивым и пытливым взглядом, с какою-то меланхолией человека, живущего в отвлеченном созерцании духовного мира. Как-то светла становится грусть воспоминания о них: так глубоко проникнуты были они христианскими чувствами, христианскою истиной, что и скорбь по них возвышается далеко выше житейской печали, и над этими могилами самые слезы без горечи. Останавливаешься над ними, как на месте покоя на пути в ту горнюю Галилею, где опередили они нас и «варяют ны» с самим Спасителем.

О, много, много их, этих прекрасных теней теснится тут перед мысленными очами моими, и всех не пересчитать!..

А над всею этою толпой отошедших высится величественное и трагическое лицо Императора, восшедшего на престол среди волнений бури, и среди ломки и потрясений бури сошедшего в могилу. Как ясно видится он мне! Вот он во всем блеске величия и красоты, во всей силе молодости, со всею бодростью духа для совершения великих начинаний, венчанный герой моего юного воображения, покоритель неверных, освободитель сербов, воссоздатель Греции! Потом… измученный, сокрушенный исполинскою войною со внешнею враждой и предательством, с внутреннею разоблаченною ложью, и наконец убитый горем, на смертном одре, во всей красе конечного покоя и отдыха от невыносимой, разбившей сердце, сломившей все силы душевные и телесные, неровной борьбы, непредвиденной тогда, не вполне понятой и ныне.

Зимний дворец, февраль 1867 года