Некоторые рецепты из эпохи «оттепели» и «застоя»
Герой романа Набокова «Дар», alter ego автора, поэт Федор Годунов-Чердынцев, задумав написать роман о Чернышевском и «раздумывая над пленением русской мысли, вечной данницы той или иной орды <…> увлекся диковинными сопоставлениями». «В России, — размышляет он, — цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть». Комментаторами «Дара» пока не замечена явная перекличка с приведенной в качестве эпиграфа фразой Пушкина, немало пострадавшего от цензуры, которую он иначе как с дурой не рифмовал. «Деятельность Чернышевского в “Современнике”, — по мнению набоковского героя, — превратилась в сладострастное издевательство над цензурой, представляющее собой и впрямь одно из замечательнейших учреждений наших. И вот, в то время, когда власти опасались, например, что “под музыкальными знаками могут быть скрыты злонамеренные сочинения”, а посему поручали специальным лицам за хороший оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху». Замечен поэтом и другой прием Чернышевского: в его статьях как будто бы говорилось об Италии, — «развращенный читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе».
Такая уловка была не нова: еще в конце XVIII — начале XIX вв. русские писатели любили критиковать отечественные нравы и порядки под видом сатиры на деятельность «китайских богдыханов». Позднее Китай сменился Италией и другими европейскими странами, что запечатлено Некрасовым в стихотворной сатире «Газетная», написанной в 1865 г. В читальне он видит отставного цензора, — тощего старичка «с озабоченным, бледным лицом», листающего газеты. Оказывается, он «писателей бедных берег»:
Такой же прием активно использовался в советское время, чаще всего в научно-фантастических романах, действие которых переносилось на другие планеты или в иное историческое время — далекое прошлое или будущее; наиболее отчетливо — в романах братьев Стругацких и Ивана Ефремова. Поднаторевший советский читатель, встречая в них описания вымышленных тоталитарных обществ, легко проецировал их на окружавшую его действительность. В 60-е годы XX в. восторжествовал знаменитый эзопов язык, имевший в России давнюю и славную традицию: чего стоят только сатиры Салтыкова-Щедрина! Поэт и литературовед Лев Лосев определяет его как литературный прием, который «…делает возможной взаимосвязь автора и читателя, скрывая одновременно от цензуры непозволительное содержание <…> Внутренним содержанием эзоповского произведения является катарсис, переживаемый читателем как победа над репрессивной властью».
Между писателем («Смотрите, какой я умный и смелый!») и читателем («А я тоже не дурак!») заключалась своего рода негласная конвенция, предполагающая возможность их творческого соучастия. Разгадка тайнописи, поиск подтекста, аллюзий, аналогий, — одно из самых любимых развлечений советского интеллигента, льстящее его самолюбию. Иосиф Бродский, надо сказать, весьма иронически относился к умению советских писателей «ботать на эзоповой фене». В лексике советских цензоров всё это получило название «неконтролируемых ассоциаций»…
* * *
В практической своей работе цензоры руководствовались списками запрещенных имен, постоянно пополняемых и время от времени присылаемых в Главлит родственной организацией, — 5-м (идеологическим) управлением КГБ СССР. Однако «маленькие недостатки большого механизма», столь свойственные громоздкой машине подавления мысли, приводили нередко к сбоям, информация поступала с большим опозданием и неполно. Да и сам такой список достиг к 80-м годам таких катастрофических размеров, что цензоры стали все хуже и хуже справляться со своей работой. Колоритный пример — публикация в журнале «Техника — молодежи» в 1984-м, «оруэлловском», году романа известного английского фантаста Артура Кларка «2010: Одиссея-2» (продолжение его романа «2001: Космическая одиссея», экранизированного Стэнли Кубриком). Роман не только был посвящен космонавту Леонову (это можно!), но и академику Сахарову, отбывавшему в это время ссылку в Горьком: его имя редакции пришлось убрать. Хуже всего (для редакции, конечно) было то, что писатель всем членам экипажа советского космического корабля присвоил имена известных правозащитников, находившихся тогда в политических лагерях, — Юрия Орлова, Ивана Ковалева, Леонида Терновского, Миколы Руденко, Анатолия Марченко и священника Глеба Якунина (они названы только по фамилиям), хорошо известных западной общественности, требовавшей их освобождения. Самое примечательное, что роман спокойно прошел главлитовскую цензуру, не увидевшей в нем никакого подвоха. Лишь после выхода 2-й его части разразился скандал, тираж второго номера конфискован, публикация романа прекращена. Василий Захарченко, известный историк и популяризатор науки, отдавший несколько десятков лет жизни журналу, уволен с должности главного редактора, многим объявлены строгие выговоры, Не был принят во внимание тот факт, что запрещенные имена не были известны не только членам редколлегии, но и самим цензорам. ЦК ВЛКСМ, которому подчинялся журнал, выпустил специальное постановление «Об ошибочной публикации в журнале “Техника-молодежи”», в котором потребовал «усилить бдительность» и т. п. Это постановление отменено было в 1991 г., как «необоснованное, принятое в условиях административного давления на печать». Журнал вернулся к публикации этого романа Артура Кларка только в 1995 г.. Заметим попутно, что и первая книга романа, изданная в СССР издательством «Мир» в 1970 г. («Космическая Одиссея 2001 года. Сборник научно-фантастических произведений») не избежала «цензуры через перевод» — операции, в нарушение всех международных норм, часто производимой над текстом. Видимо, идея превращения главного героя — астронавта Дэвида Боумена — в космическое человекобожество, не соответствовала материалистической идеологии. По поручению издательства Иван Ефремов, автор послесловия к роману, вынужден был как-то объясниться с читателем, весьма оригинально сообщив от отсечении финальных глав в русском переводе, как «не согласующихся с собственным, вполне научным мировоззрением Кларка» (!). Точно по Ильфу: «У меня есть мнение, но я с ним не согласен…»
* * *
Исторически так сложилось, что в России цензор тем хуже, чем более образован, и наоборот, Екатерина II издала в 1783 г. «Указ о вольных типографиях», в котором, впервые в России, повелела «типографии для печатания книг не различать от прочих фабрик и рукоделий», другими словами, разрешила заводить частные типографии. Одновременно, и неосмотрительно, надо сказать, она возложила предварительный цензурный надзор за издаваемыми книгами на «управы благочиния», как назывались тогда полицейские учреждения. Полуграмотные «несмысленные урядники благочиния», как иронически называл их Радищев в своем знаменитом «Путешествии…», должны были следить, чтобы в книгах «…ничего противного законам Божиим и гражданским, или к явным соблазнам клонящегося» не было. Это все равно, как если бы в советское время предварительная цензура была бы возложена на, допустим, участковых милиционеров… Видимо, полицейские чины относились к свалившейся на них новой обязанности совершенно равнодушно, да и разобраться в представляемых рукописях вряд ли могли. Поэтому, как заметил историк русской цензуры А. М. Скабичевский, «…за все время действия указа 1783 г. (по 1796 г. — А. Б.) мы не видим ни одного запрещения книги непосредственно полицейскими цензорами». Даже книга Радищева, изданная в 1790 г., наполненная гневными инвективами против тирании, крепостничества и самой цензуры (глава «Торжок»), вышла вполне легально, с разрешения местной цензуры. Интересно, что Екатерина, назвав Радищева «бунтовщиком хуже Пугачева», приказав сжечь книгу, а самого автора сослать в Илимский острог Тобольской губернии, против виновного в пропуске книги дело повелела оставить — «по его глупости и лености».
Позднее, правда, такая практика была пересмотрена: в эпоху Александра I предварительная цензура возложена не более не менее, как на университетских профессоров, отчего авторам и издателям стало только хуже. Хотя параграф 21-й цензурного устава 1804 г. и предписывал цензорам «руководствоваться благоразумным снисхождением, удаляясь от пристрастного толкования» и даже, в том случае, если «место в сочинении подвержено двоякому смыслу… истолковывать оное выгоднейшим для сочинителя образом», на практике все обстояло иначе. Благодаря своей учености цензоры как раз и доискивались «второго смысла», то есть подтекста. Еще позже цензорами становились крупные ученые и писатели: назовем имена И. А. Гончарова, А. Н. Майкова, а Ф. И. Тютчев даже возглавлял в течение долгого времени «Комитет цензуры иностранной».
В советские же времена к цензурной работе допускались преимущественно сотрудники, проверенные в политическом и идеологическом отношениях; их интеллектуальный уровень интересовал партийное начальство в последнюю очередь. Еще Илья Ильф заметил, что «классовое происхождение заменяет знание иностранных языков».
Неосведомленностью цензоров нередко и пользовались некоторые «злонамеренные» авторы. Чрезвычайно остроумна, например, уловка, примененная видным специалистом по математической логике Юрием Гастевым, сыном расстрелянного в 1938 г. поэта А. К. Гастева. Сам ученый в студенческие свои годы, в конце 40-х, подвергся аресту, и только смерть Сталина освободила его из лагеря. Вот этот факт он и решил обыграть в своей сугубо специальной книге «Гомоморфизмы и модели. Логико-алгебраические аспекты моделирования» (М.: Наука, 1975), изданной под солидным грифом Академии наук СССР. В предисловии, как водится, он сердечно благодарит тех, кому обязан «гипотетическими достоинствами книги», в том числе — абсолютно запрещенного в СССР видного матлогика, поэта и правозащитника А. С. Есенина-Вольпина, к тому времени уже вытолкнутого из СССР и жившего в Америке. Если труды Есенина-Вольпина все-таки имели отношение к предмету научных занятий Гастева, то совершенно абсурдистски выглядит помещение в ряду имен видных специалистов по «проблемам математического моделирования» У. Стокса и Дж. Чейна. Этого Гастеву показалось мало: в обширной библиографии, помещенной в конце книги, не только снова упомянуты работы Есенина-Вольпина, но и указана под № 55 такая, явно мистифицированная, запись, «J. Cheyne and W. Stokes. The breath of the death marks the rebith of spirit. — «Mind», March 1953. (Дыхание смерти знаменует возрождение духа). На самом же деле под названными Гастевым именами скрывались врачи, жившие и работавшие в конце XVIII — первой половине XIX вв.: Джон Чейн, шотландский врач, открывший специфический тип прерывистого дыхания при агонии, и Уильям Стокс, ирландский врач, продолживший изучение этого явления. Гастев обыгрывает «чейн-стоксово дыхание», которое сопровождало агонию Сталина и о чем постоянно сообщалось в бюллетенях о его болезни, регулярно печатавшихся в газетах в начале марта 1953 г. По Гастеву получалось, что врачи опубликовали статью об этом феномене в марте 1953 г., в лондонском журнале «Mind» («Разум» или «Дух»), посвященном вопросам психологии и философии. Поэтому ученый и благодарен «чейн-стоксову дыханию»: если бы не оно, ему пришлось бы еще долгое время гнить в лагере. Этот, говоря набоковскими и пушкинскими словами, «щелчок по цензуре» доставил, вероятно, немало веселых минут друзьям и единомышленникам автора.
Весь расчет здесь состоял в надежде на низкий интеллектуальный уровень цензоров и недостаточную их информированность. Ничего, должно быть, не говорило московским цензорам, например, имя эмигрантского поэта Владислава Ходасевича, иначе бы они не пропустили в его переводе исторический роман Казимежа Тетмайера «Легенда Татр» (М.: Гослитиздат, 1960. Серия «Зарубежный роман XX века»), тем паче, что он указан как переводчик с польского на титульном листе книги.
Другой «рецепт» состоял в том, чтобы суметь напечатать нечто опасное — так называемый «непроходняк» — «далеко от Москвы», и чем дальше, тем лучше! Провинциальных цензоров удавалось провести с еще большей легкостью. Знаменитый альманах «Тарусские страницы» под редакцией К. Г. Паустовского, включивший публикации стихов и прозы Марины Цветаевой, стихи Н. Коржавина, Б. Слуцкого, Н. Заболоцкого, повесть в стихах Вл. Корнилова «Шофер», повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр!» и другие произведения, выходившие за дозволенные рамки, вряд ли был бы разрешен в Москве, а в Калуге в 1961 г. это прошло. Затем посыпались репрессии, уволены с работы директор Калужского областного издательства и другие сотрудники, виновные в издании альманаха, но было уже поздно… Сомнительно, опять-таки, что мог бы появиться в «центре» роман Федора Сологуба «Мелкий бес», впервые вышедший 1907 г. и в советское время не издававшийся. В специальной записке агитпропа ЦК, подготовленной в 1957 г., он указан в числе книг, исключенных из тематического плана Гослитиздата, поскольку, как говорилось в ней, издание подобного рода книг «…наносит ущерб делу воспитания трудящихся и тормозит развитие книгоиздательского дела в стране». А вот Кемеровское книжное издательство в 1962 г. пошло на такой шаг, что сразу же вызвало окрик из Москвы и последовавший затем переполох в местных партийных кругах. Руководители издательства получили опять-таки строгие взыскания. Помнится, мы засыпали калужский и кемеровский книготорги просьбами прислать наложенным платежом эти книги: поначалу они выполнялись, затем, по-видимому, был получен приказ прекратить рассылку.
Именно в журнале «Байкал» (1968, № 1–2), выходившем в Улан-Удэ, смогли быть напечатаны первые главы книги Аркадия Белинкова об Олеше, сопровождаемые лестной рекомендацией К. И. Чуковского. Публикация была оборвана. Лишь в эмиграции Белинкову удалось полностью напечатать ее под заглавием «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» (1-е изд. — Мадрид, 1976). Только в иркутском альманахе «Ангара» (1968, № 4) смогла увидеть свет наделавшая много шуму сатирическая «Сказка о тройке» братьев Стругацких, тотчас же попавшая в самиздат. Впрочем, их рассказ «Гадкие лебеди», также вызывавший массу аллюзий, так и не мог увидеть света, став исключительным достоянием самиздата. Возникали, конечно, скандалы по этому поводу с далеко идущими «оргвыводами»: разгонялись редакции издательств, журналов и альманахов, их руководители получали взыскания по партийной линии, а нередко — и вообще увольнялись от должности. Но происходило это, как правило, постфактум, когда тексты произведений уже пошли гулять по свету.
Иное дело, что местным авторам, по каким-либо причинам, идеологическим преимущественно, попавшим на заметку областного партийного начальства (а еще хуже — местного управления КГБ), приходилось как раз худо. Не имея шансов публиковаться в местной печати, они, напротив, предпочитали обращаться к центральной: в Москве и Ленинграде, как правило, ничего не зная о «компромате» на них, редакторы и цензоры зачастую спокойно пропускали их произведения, в тех случаях, разумеется, если в представленных текстах не обнаруживалось ничего «предосудительного».
Большой популярностью пользовались в то время некоторые литературные журналы, выходившие в столицах союзных республик, особенно в Грузии и Прибалтике. Им позволялось гораздо больше, чем столичным. «Литературная Грузия», например, под флагом «дружбы народов» и крепких литературных связей с Россией публиковала стихи поэтов-авангардистов, Осипа Мандельштама, Михаила Кузмина, Бориса Пастернака и других полузапретных (или запрещенных полностью) русских писателей, о которых «в центре» предпочитали помалкивать.
Еще проще обстояло дело в газетах «низового звена» — областных и, тем более, районных. В них удавалось порой протиснуть «нежелательные имена» диссидентов и писателей-эмигрантов. Вообще, надо сказать, тема опасных (и увлекательных!) игр с провинциальной цензурой представляет особый интерес. Частично она рассмотрена в насыщенной фактами статье Сергея Баймухаметова «Кукиш в кармане» (Знамя. 2000. № 2. С. 156–163). Ему удалось летом 1974 г. опубликовать в североказахстанской областной партийной газете «Ленинское знамя» (анонимно, конечно) одно из стихотворений Иосифа Бродского, уже два года как находившегося в эмиграции. И это — несмотря на специальный главлитовский «Список лиц, все произведения которых подлежат изъятию», включавший его имя.
В данном случае автор применил для маскировки типичный прием: туристы встретили какого-то бомжа, бродягу, накормили его, и он «…в благодарность спел под гитару песню “Пилигримы”, что соответствовало его образу жизни, как он полагал (“Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров… синим солнцем палимы идут по земле пилигримы…”). Песня так понравилась режиссеру создаваемого тогда в Казахстане студенческого театра “Пилигрим”, что она попросила журналиста отдать ей эту песню и напеть мелодию, чтобы она стала гимном театра. Что из этой затеи вышло — не ясно…». Добавлю от себя, что, по всей видимости, речь шла о стихотворении Бродского, положенном на музыку и исполнявшемся известным бардом Евгением Клячкиным, благодаря чему она и попала в упоминавшуюся уже ранее разновидность самиздата — так называемый «магнитиздат».
Тот же журналист после нескольких лет скитаний оказался в Тарусе, сотрудником местной газете «Октябрь», в которой напечатал очерк о тяжкой работе свинарок-колхозниц. Подумав, он вставил в него отрывок из стихотворения также находившегося в эмиграции Наума Кор-жавина (опять-таки без упоминания его имени) «Над книгой Некрасова», широко распространявшегося в самиздате: «Столетье промчалось и снова, / Как в тот незапамятный год, / Коня на скаку остановит, / В горящую избу войдет… / Ей жить бы хотелось иначе. / Носить драгоценный наряд. / Но кони все скачут и скачут, / А избы горят и горят…».
Автору этих строк (прошу прощения за нескромность) также удалось однажды протащить «табуированное» имя, а именно — Джорджа Оруэлла. В 1972 г. в свердловском журнале «Уральский следопыт» (№ 3) появилась моя статья о цензурных преследованиях в России конца XIX — начала XX вв. ряда американских и английских антиутопий, в частности, запрещении издания в переводах на русский романа Эдварда Беллами «Через 100 лет», «Машины времени» Герберта Уэллса и, как ни странным это покажется, рассказа Джерома К. Джерома «Новая утопия» (1891 г., русский перевод — 1898 г.). В нем респектабельный джентльмен, наслушавшись в «Ночном социалистическом клубе» разговоров о будущем Англии, засыпает у камина и «просыпается» в XXIX веке, когда уже осуществились все мечты социалистов. Он застает общество, в котором все счастливы, но всё уныло, однообразно, стандартно: людей не отличить друг от друга, даже мужчин от женщин. Лишь присмотревшись, можно понять, что их отличает номер (соответственно четный или нечетный), который они носят на груди. Имен нет, так как они «создают неравенство»; людей, отличающихся по своему умственному уровню от общего стандарта, приводят «к норме» посредством особой операции… В эпилоге герой рассказа просыпается и с огромным чувством облегчения застает себя в доброй старой Англии, где, слава Богу, ничего не изменилось.
Комментируя этот рассказ, я писал (и это было напечатано!), что, с точки зрения «сохранения существующего порядка вещей», нужно было тогда не запрещать, «а наоборот — всячески способствовать распространению этого рассказа, призванного уберечь читателя от социалистических иллюзий». Более того, мною было высказано осторожное предположение, что «…именно этот незатейливый рассказик 1891 г. положил начало антиутопиям, в которых будущее рисовалось как царство полной нивелировки и стандарта». Среди них «самыми значительными, написанными на высоком художественном уровне», я назвал, конечно же, «Мы» Евг. Замятина (в нем ведь люди тоже ходят под номерами и им грозит операция в тех случаях, о которых писал Джером), «Прекрасный новый мир» Олдоса Хаксли и «1984» Джорджа Оруэлла. Самое удивительное — на это я тогда и не надеялся! — что из этого пассажа тамошним наивно-провинциальным цензором было вычеркнуто только имя Замятина, которое ему что-то говорило; о Хаксли и Оруэлле он, видимо, и не слыхивал… Думаю, что такой «номер» в московской или ленинградской печати тогда бы не прошел.
Мой добрый приятель, покойный, увы, Александр Михайлович Панченко, ставший в 90-е годы академиком, широко пользовался в свое время «святой простотой» провинциальной цензуры. В 60-е годы он вместе с Владимиром Ивановичем Малышевым, легендарным основателем знаменитого «Древлехранилища» Пушкинского дома (сейчас оно носит его имя), посылал в районные газеты Карелии заметки, посвященные протопопу Аввакуму, сожженному в тех местах, в Пус-тозерске, и другим деятелям старообрядчества. Еще больший успех имело «сотрудничество» с печатью Северного Кавказа. Один из сокурсников Панченко по филологическому факультету Ленинградского университета, по окончании его послан был, как «молодой специалист» по существовавшему тогда обязательному «распределению», на свою родину — в Грозненскую область (теперь это Чеченская республика). Тотчас же, как «ценный национальный кадр», он был назначен на должность редактора одной из районных газет. Ему-то и посылались из Ленинграда небольшие заметки к юбилеям писателей Русского зарубежья — Д. С. Мережковского, З. Н. Гиппиус, В. Ф. Ходасевича, Георгия Иванова и других. Писалось о них в самых возвышенных тонах, а главное — к месту и не к месту обильно цитировались их стихи. Все это беспрепятственно появлялось в газете: их имена ничего не говорили местному цензору. Такое занятие доставляло двойное удовольствие: во-первых, благодарный редактор присылал почтовым переводом гонорар, причем его сумма, независимо от объема статьи, неизменно равнялась двум рублям восьмидесяти семи копейкам, — столько стоила тогда бутылка «Московской» (такие «сакральные» цифры впечатываются на всю жизнь!), который, конечно же, немедленно пропивался нами за здоровье «господина редактора уважаемой газеты» (любимый тост А. М. Панченко). Одновременно присылался и сам номер газеты, который ходил по рукам, вызывая общий восторг. Во-вторых же, — и это было важнее всего! — лишний раз «вставить перо» Софье Власьевне, как называли мы всегда в своем кругу Советскую Власть, всегда было не вредно. Все-таки какая была хорошая вещь — «дружба народов»… Такую же трибуну предоставлял (и сам ею пользовался весьма активно) другой наш знакомец — Анатолий Хийр, силою обстоятельств заброшенный в Маревский район Новгородской области на должность редактора газеты «Сельская новь».
Конечно же, мы нисколько не претендовали на «потрясение основ», готов подписаться под словами упоминавшегося выше Сергея Баймухаметова, который проделывал нечто подобное в те же самые годы: «На самом деле никакого осознанного стремления вызова власти, осознанного показать кукиш в кармане, у меня и в мыслях не было. А так само собой выходило — по стечению случайностей, по молодости и бездумному фрондерству…»
* * *
Другой занимательный сюжет — неоднократные попытки протиснуть в подцензурную печать стихи Н. С. Гумилева, как успешные, так и не очень. Многие помнят, какой оглушительный эффект произвело появление его стихов в «перестроечном», так называемом «ленинском» апрельском номере «Огонька» за 1986 г. В нем читатель с удивлением обнаружил подборку «Стихи разных лет» Гумилева, приуроченную к 100-летию со дня его рождения. Об уровне «гласности» в этот второй перестроечный год можно судить по такому факту — автор небольшой вступительной заметки, первый секретарь ССП В. В. Карпов ни словом не упомянул о расстреле поэта, прибегнув к такому эвфемизму: «Жизнь Н. С. Гумилева трагически оборвалась в августе 1921 г.». Этот номер «Огонька» стал бестселлером: к удивлению продавцов газетных киосков, он, украшенный на обложке портретом Ленина, шел нарасхват, его скупали в десятках экземпляров. Между прочим, на обложке помещена репродукция известной картины Бродского, изобразившего Ленина с телефонной трубкой в руках. Тогда шутили: это Ленин разговаривает с Горьким о судьбе поэта (существует предположение, что якобы Горький просил Ленина дать распоряжение Петроградской ЧК об освобождении Гумилева в августе 1921 г.).
В течение шести десятилетий не только все поэтическое наследие Гумилева находилось под запретом, но и самое имя поэта подлежало «распылению», если вспомнить оруэлловский термин. Тем временем, в годы оттепели и застоя, все его книги пошли в машинописный самиздат и достигли невероятных тиражей: Гумилев был, на мой взгляд, истинным «чемпионом» в этой области, соперничать с ним могла бы, пожалуй, лишь Цветаева. В редком интеллигентном доме Москвы, Ленинграда и других крупных городов не находилась хотя бы одна тетрадка его стихов, а у некоторых «продвинутых», как модно нынче говорить, собирателей и любителей его творчества, — и весьма полные собрания его стихотворений, любовно перепечатанные и переплетенные. Таким, в частности, было собрание ленинградского хирурга Л. Л. Либова, с которым я был знаком. В этом играли большую роль не только первоклассное качество стихов Гумилева, но и тот романтичес-ки-трагический ореол, которым окружено было имя первого большого поэта, расстрелянного большевиками в 1921 г. (спустя 15–16 лет, в годы Большого террора, за ним, как известно, последовали и другие крупные поэтические имена). Между прочим, слова Ахматовой, сказавшей о своем погибшем муже — «самый непрочитанный поэт» — нередко интерпретируются, как мне кажется, неверно, чересчур буквалистски: Гумилева-то, вопреки запрету, как раз читали! В слове «непрочитанный» таится и другая семантика: скорее всего, Ахматова имела в виду другое — «непонятый», «неосмысленный».
Имя Гумилева и даже небольшие отрывки из его стихов все же изредка удавалось протиснуть на страницы подсоветской печати. Каждый раз это повергало советского интеллигента в состояние эйфории, каждый такой случай воспринимался как «знак», как снятие табу с имени поэта. Читатели «Известий», открыв газету 13 января 1961 г., должно быть, глазам своим не поверили, прочитав начало статьи виднейшего астрофизика И. С. Шкловского: «Много лет тому назад замечательный русский поэт Гумилев писал:
Это последнее, как полагают, стихотворение поэта, начинавшееся процитированной строфой, опубликовано уже посмертно в конце 1921 г., во 2-й книжке альманаха «Цех поэтов» в разделе «Последние стихи Н. Гумилева», обведенном черной траурной рамкой. Сам ученый рассказал об этой удивительной истории в книге воспоминаний «Эшелон. Невыдуманные рассказы» (М., 1991. С. 179–183). Оказывается, в январе 1961 г. запущена была советская ракета на Венеру. Решив опередить «Правду», к нему прибежала его знакомая, редактор научного отдела «Известий», с просьбой срочно написать в следующий номер газеты статью об этом событии. Шкловский согласился с одним условием — не выкидывать из статьи ни одной строчки. Заметка тотчас же ушла в типографию, минуя, очевидно, цензурный контроль, и появилась в печати. Но, как мне кажется, дело здесь заключалось, скорее, в том, что главным редактором «Известий» в это время был Алексей Аджубей, зять Хрущева, которому многое было в связи с этим позволено. Как говорили древние римляне, «что позволено Юпитеру, то не позволено быку…»
Впрочем, далеко не всегда такие попытки увенчивались успехом. Выше (в параграфе «Аврора») уже говорилось о том, что цензор журнала «Аврора» в 1972 г. обратил внимание на «тенденциозную» и «подозрительную» подборку в нем имен знаменитых русских поэтов. Но самое большое неудовольствие цензора вызвала попытка «скрытого цитирования» стихов Гумилева» в 3-м номере журнала. «Вот очерк Г. Балуева “Следы на Устюрте”, — замечает цензор, — рассказывающий о промышленной нови Узбекистана, в котором раньше “были только хлопок”, сейчас — “золото, газ, нефть…” И московский геолог Ольга, вдруг не к месту цитирующая Гумилева:
Хотя имя Гумилева в очерке и не было названо, цензор, однако, распознал хитроумную уловку автора, процитировавшего 6 и 9 строфы из стихотворения «У камина», помещенного впервые в сборнике 1912 г. «Чужое небо» (2-я часть его посвящена Анне Ахматовой). В очерке Германа Балуева геолог Ольга, летевшая вместе с автором на самолете, рассказывает ему о своей судьбе, о том, что когда-то она училась музыке, очень любила и сама сочиняла стихи: видимо, в этом месте она и продекламировала приведенные цензором строчки, отсутствующие в опубликованном тексте. Другой бы не обратил внимания на эти вполне невинные с идеологической точки зрения строки, но наш цензор, получивший университетское образование и почитывавший, как мне известно, и самиздатского Гумилева, не только распознал подлинное авторство, но и увидел в них попытку «скрытого цитирования» и нежелательной пропаганды творчества гонимого поэта. Цитируемые строки были изъяты из очерка. Редакция уже успела к тому времени «проштрафиться». Главный редактор был снят с работы. Пикантная деталь: постоянно курировавший «Аврору» цензор Ленгорлита, тот самый, который опознал Гумилева, был назначен заместителем главного редактора (!).
Но не все цензоры были так образованны и проницательны, благодаря чему и удавалось иногда успешно процитировать стихи Гумилева, не называя при этом имя автора. Таким был, должно быть, цензор «Молодого Ленинграда», альманаха на 1964 год. К счастью, он не обратил внимания на такой пассаж в очерке И. А. Муравьевой «Чтобы вулканы не погасли», посвященном жизни и трудам вулканологов Камчатки. Возвратившись из экспедиции на базу, они, смеясь, рассказывают о всевозможных своих приключениях, в том числе о молодом вулканологе Виталии, решившем съехать вниз по «снежнику», громко декламируя при этом «И умру я не на постели, / При нотариусе и враче, / А в какой-нибудь дикой щели…», — и с этими словами он проваливается под снег (с. 101). Эти строки из стихотворения 1918 г. «Я и Вы», вошедшего в книгу Гумилева «Костер», не были распознаны цензором и благополучно проскочили в альманахе.
Остроумна уловка известной певицы Елены Камбуровой, выступавшей с песнями на стихи поэтов Серебряного века. Порою ей приходилось скрывать подлинные имена авторов текста, в частности — поэтов-эмигрантов. Гумилева удалось спеть на концертах (главным образом, в провинции) лишь благодаря тому, что автором текста неизменно объявлялся «Анатолий Грант». Под этим псевдонимом поэт действительно выступал, но один-единственный раз, да и то подписав им не стихи, а прозу, — неоконченную повесть «Гибели обреченные», опубликованную в русском журнале «Sirius» (Париж, 1907, № 1). Певица рассказывает (интервью по радио), что просвещенные читатели, любители Гумилева, иногда «поправляли» ее, указывая на «ошибку», не догадываясь, что сделано это умышленно, — для того, чтобы провести цензоров и чиновников министерства культуры, утверждавших программу ее концертов.
И верно: в российской действительности малообразованный цензор — благо для автора…
* * *
«Неконтролируемые ассоциации», впрочем, возникали и в тех случаях, когда это вовсе не входило в намерения автора: порою он о них и не подозревал. Умение читать между строк, которым так гордился советский читатель (тогда кто-то переиначил знаменитую формулу, назвав СССР «самой читающей между строк страной в мире»), порождало иногда комические ситуации. Помнится, все были поражены смелостью поэта Е. Маркина, опубликовавшего в «Новом мире» в 1971 г. (№ 10) стихотворение «Белый бакен» и давшего своему герою имя «Исаич». В этом тотчас же увидели намек на гонимого Александра Исаевича Солженицына, имя которого уже было запрещено к упоминанию, хотя других сближений с его жизнью и судьбой в стихотворении и не просматривалось.
Точно такой же эффект вызвала публикация на страницах декабрьского номера ленинградской «Авроры» за 1981 г. забавного рассказа Виктора Голявкина «Юбилейная речь». Так получилось, что именно в декабре с помпой отмечалось 75-летие генсека Л. И. Брежнева. «Авроре», как и другим журналам, велено было откликнуться на такой важный юбилей, что и было срочно сделано — на внутренней стороне обложки появилась цветная репродукция картины Д. Налбандяна «Выступление Л. И. Брежнева в Хельсинки». В результате переверстки одностраничный рассказ появился точно на 75-й странице. Начинается он такими фразами: «Трудно представить, что этот чудесный писатель жив. Кажется, будто он умер. Ведь он написал столько книг! Любой человек, написав столько книг, давно лежал бы в могиле. Но этот — поистине нечеловек! Он живет и не думает умирать, к всеобщему удивлению. Ведь Бальзак, Достоевский, Толстой давно на том свете. Его место рядом с ними. Он заслужил эту честь… Позавчера я услышал, что он скончался. Наконец-то, воскликнул я, он займет свое место в литературе! Радость была преждевременной. Но, я думаю, долго нам ждать не придется…» И заканчивается так: «Мы пожелаем ему закончить труды, которые он не закончил, и поскорее обрадовать нас. {Аплодисменты)». Проницательный читатель тотчас же воспринял «Юбилейную речь» как сатиру на Брежнева, который в 70-е годы «ударился в литературу», выпустив свои книги воспоминаний, — «Малую землю», «Возрождение» и «Целину». Каждая из книг этой «трилогии» выходила множество раз, достигнув фантастических тиражей. Они даже вошли в школьные программы по литературе. Очень больного вождя вполне серьезно объявили «классиком советской литературы»; мною подсчитано, что в 70-х — начале 80-х годов вышло в свет более 20 монографий и сборников литературно-критических статей, посвященных творчеству Брежнева. Ленинградские либералы при встрече многозначительно пожимали сотрудникам «Авроры» руки, приговаривая: «Ну, вы даете…» Напрасно редакторы уверяли их в том, что произошло чисто «мистическое» совпадение, что рассказ попал на 75 страницу «юбилейного номера» в результате переверстки, что рассказ Голявкина написан несколько лет назад и метил в одного престарелого писателя, заполонявшего своими бездарными опусами портфели всех издательств, и т. д. Переубедить их было невозможно. Магда Алексеева, одна из главных «виновниц» этого инцидента, в то время ответственный секретарь редакции, вспоминает: «Один знакомый художник рассказывал, как в белорусском городе Бобруйске его спросили: “А редактора расстреляли?..” На самом же деле, — поясняет она, — никакого заговора не было, разве что всю нашу тогдашнюю (и только ли тогдашнюю?) действительность счесть неким дьявольским замыслом безумного режиссера из театра абсурда».
Сотрудникам редакции, надо заметить, было вовсе не смешно: точно такие же аналогии возникли в головах чиновников из «компетентных органов». В редакции появился «куратор» из КГБ, потребовавший оригинал рукописи, гранки и верстку. «Виновные» были вызваны в отдел пропаганды обкома партии, состоялось многочасовое судилище. Обвиняя журнал в «антисоветской вылазке», партийные функционеры, тем не менее, не рисковали произнести всуе «высочайшее имя», отделываясь эвфемизмами и намеками, что создавало чисто кафкиан-скую ситуацию (в то время ходила такая переделка одной строки из известной советской песни: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», иногда — «пылью»). Но вывод был сделан самый решительный: и главный редактор, и ответственный секретарь были изгнаны из журнала, во главе его поставлен один из ленинградских агитпроповцев, работавший прежде в том же обкоме партии.
* * *
В «рецептуре» литературоведов существовал еще один прием, который порой успешно срабатывал. Б. Ф. Егоров в своих интереснейших «Воспоминаниях», рассказывая о своей многолетней дружбе с Ю. М. Лотманом, сожалеет о том, что они «…не написали полусерьезную, полуюмористическую, но для тех застойных лет очень бы полезную, книгу-пособие для научных смельчаков “Как реабилитировать реакционеров и идеалистов” (первый прием там был под названием “навешать собак”: надо было найти еще более матерого реакционера, чем свой собственный объект, очернить его как только можно, и тогда свой выглядел бы чуть ли не прогрессистом)».
Перечень уловок, как состоявшихся, так и уловленных цензурой на стадии предварительного контроля, а потому «вовремя» пресеченных, можно было бы продолжить… Упомяну в заключение одну из них, также вызвавшую оживление в интеллигентной либеральной среде. Статья о литературном критике, бывшем активном рапповце Я. Е. Эльс-берге (1901–1976), помещенная в 8-м томе «Краткой литературной энциклопедии» (М., 1975. С. 883), подписана псевдонимом — Г. П. Уткин. В нем содержался прозрачный намек на ГПУ: так назывались, как известно, в 20-е годы органы тайной политической полиции, сменившие ЧК. Дело в том, что Эльсберг слыл стукачом: в 30-е годы он активно занимался политическими доносами на писателей. Те, кому удалось вернуться из лагерей, потребовали привлечь его к ответственности. В 1962 г. Эльсберг был исключен из партии и Союза писателей (редчайший, а, может быть, и единственный случай!).
Конечно, во всех таких проделках был элемент игры, желание показать режиму «фигу в кармане», но не только… Во-первых, такие игры с властью могли оказаться весьма опасными, во-вторых, — и это самое главное! — они свидетельствовали о неизбывном стремлении познакомить читателя с текстами произведений или хотя бы с именами писателей, обреченных на забвение, в конечном счете — о попытках противостояния всепроницающей тоталитарной машине.