«За кулисами «Министерства правды» — названа эта книга. Наш «самый лучший» и «самый проницательный» читатель в мире догадался уже, конечно, что навеяно название романом Джорджа Оруэлла «1984». Главный герой этой гениальной антиутопии служил, как мы знаем, в «Министерстве правды». Занималось это замечательное, в своем роде учреждение переписыванием и переделкой всех письменных и печатных документов в соответствии с последними указаниями Старшего Брата, ибо, как гласили партийные лозунги, «Правда — это ложь», «Незнание — Сила» и «кто управляет прошлым, тот управляет будущим, кто управляет настоящим, тот управляет прошлым». Благодаря такой постоянной информационной селекции и насаждаемого «новояза» создается практически неограниченная возможность властвования над сознанием людей и их поступками. «Мыслепреступление» в тоталитарном обществе должно стать, таким образом, «попросту невозможным— для него не останется слов». Конечно, это должно произойти не сразу, в будущем, но ведь к идеалу нужно стремиться…

Поражают совпадения в самом механизме действий оруэлловского министерства и реальной практике нашей отечественной цензуры, особенно, как может убедиться читатель, в советское время. Не менее поразительны и символичны провиденья других крупнейших писателей-антиутопистов. В романе Евг. Замятина «Мы» «древние книги» гибнут и никем не читаются; в романе Олдоса Хаксли «О дивный новый мир» такие книги заперты в сейфе Главноуправляющего — прообразе столь знакомого нам «спецхрана»: в «Приглашении на казнь» Вл. Набокова все они сосредоточены в тюремной библиотеке и классифицированы таким образом, чтобы нужные ни в коем случае нельзя было бы отыскать; у Рея Бредбери в «451° по Фаренгейту» уже решительно все книги объявлены вне закона и подлежат немедленному сожжению.

Перефразируя знаменитый зачин «Анны Карениной», можно было бы сказать, что все тоталитарные режимы, как вымышленные, так и реальные, «похожи друг на друга». Механизм грубого и циничного подавления мысли, запечатленной в слове, уныло однообразен, если не считать малозначащих деталей. Министр «рекламы и пропаганды» Йозеф Геббельс записал в своем дневнике: «Фюрер прославляет преимущества нашего режима по сравнению с либеральным. Мы воспитываем народ в духе единого мировоззрения. Этому служат кино, радио и пресса, которые фюрер называет важными средствами руководства народом. Отказаться от них государство не может никогда»1. Такой подход к средствам массового воздействия на «ум и сердце» подданных был, как мы знаем, сформулирован задолго до «фюрера», в частности, в еще предреволюционных работах В. И. Ленина и его соратников. В дальнейшем он нашел законченное воплощение в практике. Сродство двух режимов очень точно и выразительно отмечено в стихотворении одного из лучших поэтов-сатириков Русского Зарубежья Дона-Аминадо (псевдоним Амина-да Петровича Шполянского (1888–1957)):

В смысле дали мировой Власть идей непобедима: — От Дахау до Нарыма Пересадки никакой.

Слово, особенно слово свободное и независимое, издревле вызывало к себе ненависть властей предержащих. Известный историк, философ и психолог Борис Поршнев высказал однажды предположение, что язык возник в первобытном обществе в качестве важнейшего средства противодействия, противостояния вожаку, как средство своего рода «оппозиции». На какой-то неизведанной глубинной первооснове языку присуще сопротивление диктату, насилию. Как бы ни относиться к этому парадоксу, совершенно ясно, что все репрессивные цензурные институты возникли в ответ на изначально присущее слову чувство свободы и независимости.

Один из крупнейших писателей и публицистов русской эмиграции Роман Гуль в статье «Писатель и цензура в СССР», опубликованной впервые еще в 1938 г., высказал очень точное суждение: «Немыслимо перечислить всех писателей, уничтоженных диктатурой. Об этом надо написать книгу, но только тогда, когда вскроются все архивы КГБ, Отдела Пропаганды, Главлита. И это будет одна из самых страшных книг»!2. И в этом нет преувеличения: убиение мысли не менее страшно, чем убиение человека. Это было известно древним мудрецам. Один из великих англичан XVII века, поэт и ученый Джон Мильтон так писал в речи о свободе книгопечатания «Ареопагитика» (1644): «…Убить хорошую книгу едва ли не то же, что убить человека; убивающий человека губит разумное создание, образ Божий; но тот, кто уничтожает хорошую книгу, губит самый разум, гасит светоч Божественного образа… мы должны быть весьма осмотрительны, определяя наказание для одушевленного труда деятелей общества, чтобы не расплескать настоенную человеческую жизнь, которая содержится и сохраняется в книгах; ибо в этом мы усматриваем род человекоубийства, а то и мученичества, а если речь идет о преследовании печати вробще — поголовного избиения…»3.

Прав Роман Гуль и в другом: такая «страшная» книга — мартиролог замученных книг и их авторов — может быть написана только при условии доступа историков к архивным документам, хранившимся за семью печатями. Но есть ли возможность проникнуть «за кулисы «Министерства правды»? Не говоря уже о десятилетиях откровенного террора и ползучей тихой реакции, получивших соответственно стыдливые и очень неточные названия, как эпох культа личности и застоя, даже в последние годы, несмотря на «разгул демократии и гласности», «Министерство правды» по-прежнему тщательно оберегает свои тайны. История политической цензуры в бывшем уже СССР все так же остается одной из самых табуированных тем. В этом смысле даже такие одиозные структуры, как окончательно скомпрометировавшие себя органы политической тайной полиции, охотнее стали предоставлять свои архивы в распоряжение исследователей-историков. Видимо, механизм убиения мысли представляет еще большую государственную тайну, чем физическое истребление людей. Подлинные документы советской цензуры стали появляться буквально лишь в последние год-два, да и то в крайне редких случаях.

Можно сказать, что главная проблема нашей работы— это проблема источника, вернее — проблема доступа к нему. То, что в нормальном демократическом обществе представляет для историка чисто техническую задачу, хотя, разумеется, и требует от него профессиональных знаний и умения ориентироваться в архивах, в наших условиях вырастает в гигантскую, труднопреодолимую проблему. Наследники бывшего, казалось бы, уже ликвидированного и расформированного Главлита даже в последние годы пытаются убедить историков, что документы советской цензуры не сохранились, уничтожены, уже давно утеряны. В течение многих лет автор этих строк и его коллеги получали ответы именно в таком духе. Сейчас бывшие начальники цензурных ведомств охотно дают интервью, в которых все так же, как и прежде, пытаются убедить историков и общественность в том, что цензурные ведомства действовали «строго в рамках закона», сами документы не сохранились или, во всяком случае, не представляют особого интереса. Один из высокопоставленных чиновников, отвечая на вопрос пытливого журналиста, поинтересовавшегося судьбой архивных материалов, явно слукавил: «Их может и не, быть. Мы сами не можем найти, кем было дано то или иное распоряжение, и когда, и какое…». Член коллегии Главлита В. А. Солодин — на вопрос: «Не предполагает ли Главлит сделать достоянием свою историю?» — ответил еще интересней: «Такое намерение у нас в принципе есть. Я думаю, что это будет большим ударом для историков, которые говорят об «ужасной» деятельности Главлита… Цензура не загубила ни одного по-настоящему талантливого произведения» (подчеркнуто нами. — А. Б.)4. Такое вот благостное, либеральное, чуть ли не меценатское учреждение… Он же пытается убедить читателей в том, что никогда не существовало перечня запретных тем в печати, что цензоры были «натасканы на ежедневные изменения политической конъюнктуры… грубо говоря, в советское время цензура руководствовалась передовой «Правды»5. Отчасти это так: как и оруэлловское «Министерство правды», цензура руководствовалась последними идеологическими веяниями и указаниями, но, как сможет убедиться читатель, существовала и специально разработанная программа цензурных действий, и особые «перечни тем, не подлежащих оглашению», многочисленные циркуляры, действовавшие в течение достаточно продолжительного срока.

Лукавит Солодин, утверждая следующее: «Подчинены мы были только ЦК. Оттуда и получали указания», пытаясь откреститься от обвинений в сотрудничестве с тайной полицией. «КГБ и Главлит, — утверждает он, — две параллельные, конечно, неравнозначные по масштабам, но независимые друг от друга службы». Вот это уже явная неправда: как свидетельствуют обнаруженные в архивах документы, две эти структуры были столь тесно и нерасторжимо связаны между собой, что провести меж ними грань порою представляется невозможным. Иное дело, что обе они подчинялись в области контроля за мыслью, печатью и литературой идеологическим отделам ЦК.

Все же, несмотря на чинимые преграды и заслоны, даже в годы «застоя» (а именно тогда я начал собирать материалы для этой книги, не надеясь, конечно, что она когда-нибудь появится в свет) мне удавалось проникнуть в «тайное тайных». Каким же именно образом? Во-первых, благодаря счастливой, почти мистической особенности архивного документа — способности «откладываться», как говорят архивисты, в самых различных, порою неожиданных и, казалось бы, не имеющих к цензурному ведомству непосредственного отношения документальных архивных массивах. Все тайное, как известно, рано или поздно становится явным. Приведу лишь некоторые примеры. Начальником Главлита в течение первого десятилетия его существования (1922–1932) был П. И. Лебедев-Полянский (1881–1948), старый заслуженный революционер, член РСДРП (б) с 1902 г., критик и публицист. Задавив литературу и приведя ее после «года великого перелома» к единому знаменателю (во всяком случае, он всеми силами не за страх, а за совесть пытался это делать), он удалился на спокойную «академическую» работу, возглавлял институт русской литературы, писал ортодоксальные статьи и исследования по истории русской революционно-демократической и марксистской критики. За два года до смерти — очевидно, по «совокупности заслуг» перед отечественной словесностью, он был удостоен звания полного академика. Все его бумаги после смерти поступили в Архив Академии наук, и это позволило предположить, что, возможно, учитывая некоторую патриархальность нравов 20-х годов, среди них могут оказаться документы, связанные с его ревностным служением в Главлите. И это предположение полностью подтвердилось: среди пятисот примерно дел, хранящихся в его личном фонде, полтора десятка имеют заголовок: «Дела по Главлиту», содержащих порою до 200–250 листов. Здесь были найдены отчеты по цензурным ведомствам, тексты его докладов на совещаниях работников Главлита, докладные записки, письма писателей и ученых, протестовавших против жестокого самоуправства цензуры и т. д.

Внимательно мною были изучены фонды тех учреждений, которые имели то или иное касательство к цензуре. В частности, множество документов было обнаружено в архивных фондах Наркомпроса, которому в 20-е годы подчинялся Главлит, Петросовета, редакций журналов, издательств и т. д. Удалось найти и архивные документы непосредственно цензурного ведомства благодаря тому, что был получен, хотя и с трудом, и не полностью, доступ к архиву Ленгублита за 20-е годы. Ценность его не только в том, что в нем содержится большой массив документов, связанных с преследованием петроградской, а затем ленинградской печати и литературы, но и циркулярные и иные предписания, спущенные сверху по инстанции из самого Главлита. В совокупности своей эти документы позволяют сейчас восстановить более или менее полную картину тотального насилия над печатным словом в те годы.

По причинам вполне понятным эти документы ни разу не проникали на страницы печати. Более того, даже самое слово «цензура» с течением времени стало постепенно запрещенным применительно к советскому времени: о ней можно было говорить, подразумевая дореволюционную эпоху или современное «капиталистическое окружение». Это, в частности, нашло отражение в советских энциклопедических изданиях. Последняя по времени статья о советской цензуре в изданиях такого рода появилась как раз накануне «великого перелома», во 2-м томе «Литературной энциклопедии» (1929), да и то запрятанной под словом «Главлит». В ней даже указан был процент запрещенных рукописей, говорилось о количестве задержанных на границе иностранных книг, журналов и газет. Вообще, следует заметить, в 20-е годы, осознавая, видимо, свою «историческую правоту» и право на контроль, власти не стеснялись публиковать — правда, только в официальных журналах (Наркомпроса, например) — некоторые распоряжения по цензуре, инструкции, положения и тому подобный материал. В последнем же издании БСЭ статья «Цензура» говорит лишь об ужасах царской и капиталистической, ограничиваясь лишь несколькими строками о том, что «Конституция СССР в соответствии с интересами народа и в целях укрепления и развития социалистического строя гарантирует гражданину свободу печати», ограничивая лишь публикацию в открытой печати тех сведений, «которые могут нанести ущерб интересам трудящихся».

С начала 30-х годов слово цензура стала заменяться эвфемизмами типа «горлит», «обллит», появился даже глагол «литовать», а сами чиновники стали называться уже не цензорами, а уполномоченными или инспекторами Горлита. Сакрализация слова, столь характерная для российской традиции, достигла здесь своего совершенства. В стране воцаряется не столько даже «идеократия» — власть идей, сколько «логократия» — власть слов: насильственно внедряется оруэлловский «новояз». Впрочем, это не было изобретением нового режима: еще при Павле I, в 1797 г., вышло Высочайшее повеление, предписывавшее писать и печатать вместо слова «граждане» — «обыватели», вместо «отечество» — «государство», а слово «республика» — вообще запрещено было употреблять. Любопытно, что новояз проник даже в такие формализованные словесные структуры, как в лексику предметных указателей к текстам произведений. Так, например, в постоянно переиздающемся сборнике Политиздата «В. И. Ленин о печати» можно обнаружить такую закономерность: если в издании 1959 г. еще можно найти слово «цензура» в предметном указателе, правда не на самое это слово, а в сочетании «царская цензура», то, начиная с 1974 г., оно вообще отсутствует, хотя тексты остались прежними. В хрестоматии «К. Маркс и Ф. Энгельс о печати. 1839–1895» (М., 1972), в которую вошли яростные статьи молодого Маркса о зверствах прусской цензуры, составители все же постеснялись вообще исключить такую рубрику из предметного указателя, но придали ей крайне любопытную, «классово» окрашенную формулировку: «Цензура реакционная» (а что, бывает и прогрессивная?).

Не менее показательно отношение и к самому термину «цензура», и к самой историко-цензурной тематике со стороны Главлита 70—80-х годов. Не только запрещалось писать что-либо о цензуре применительно к советскому времени (об этом вообще не могло быть речи!), но предписывалось свести до минимума — желательно вообще не упоминать — это криминальное слово в историко-книговедческих исследованиях, посвященных даже дореволюционной эпохе. Если в 60-е годы статьи и публикации по истории царской цензуры появлялись в печати довольно часто (в том числе и автора этих строк), то в 70-х — первой половине 80-х годов в исключительно редких случаях: по моим подсчетам, число таких публикаций уменьшилось не менее, чем в десять раз. Историки долго не могли понять истинную причину такой идиосинкразии к слову, пока не выяснилось: она — в боязни охранительного аппарата, что оно неизбежно вызовет нежелательные аллюзии и параллели у советского читателя. Это, впрочем, имело под собой некоторые основания: российский читатель всегда был приучен читать между строк и вычитывать из исторических исследований, относящихся, казалось бы, к давно ушедшему времени, все то, что звучало на редкость современно и актуально. Этому, конечно, немало способствовала дурная бесконечность нашей истории и ее фатальная (увы!) повторяемость.

Выяснилась еще одна любопытная деталь: оказывается, непосредственной причиной, вызвавшей столь негативное отношение власти к историко-цензурной тематике, была, как ни странным это может показаться на первый взгляд…. «пражская весна» 1968 г. Своя логика, впрочем, здесь была: началась она именно с отмены цензуры и все дальнейшее, с точки зрения партийных идеологов, было лишь следствием этого акта (колоссальный исторический сдвиг, произошедший в нашей стране за последние 2–3 года, также во многом вызван объявлением гласности в начале перестройки). Вот такой дурной пример и не должен стать заразительным, лучше вообще не провоцировать советского читателя публикациями, вызывающими «вредные» аналогии. Так, например, в 1969 г. мною была написана для «Трудов» института, в котором я работаю, плановая статья «Запрещенные библиографические журналы конца XIX— начала XX в.», но в последний момент она была выброшена. В соответствующих инстанциях редактору этого тома посоветовали «посмотреть на эту статью сквозь призму чешских событий». Редакторы систематически вычеркивали из статей слово «цензура», рекомендуя авторам заменить его каким-либо другим термином. Вместо него в печати стали появляться эвфемизмы типа «регламентация чтения», «контроль за печатным словом» и т. д.: каждый исхитрялся, как только мог. Доходило буквально до курьезов, которыми так богата история российской цензуры. Вот характерный пример: из книги моего учителя Б. В. Банка «Изучение читателей в России (XIX век)» (М., 1969) слово «цензура» вообще было удалено. В одном случае, казалось бы, без него обойтись уже никак было нельзя, поскольку необходимо было сослаться на статью В. В. Стасова «Цензура в царствование императора Николая I»: автор процитировал один из его указов, касающихся «издания и распространения в простом народе книг, направляемых к утверждению наших простолюдинов в добрых нравах и любви к православию, государю и порядку». Но нет, редакция и здесь нашла выход из положения: в примечаниях мы не найдем ни имени автора, ни названия его статьи, а лишь ссылку на источник ее публикации — «Рус. старина, 1903 авг., с. 423». Как рассказывал мне сам автор книги, произошло это помимо его воли и без его разрешения. Из приватных бесед со знакомыми редакторами выяснилось, что издательства получили негласное указание вычеркивать слово «цензура» и как можно меньше печатать работ по этой тематике. Мои друзья и коллеги, занимавшиеся ею, приводили в разговорах со мною немало примеров и курьезов, подобных указанному выше.

Впадали и в другую крайность: редакции так называемых «почвеннических», «патриотических» журналов и альманахов постоянно отказывали авторам в публикации статей и документов по истории царской цензуры под тем предлогом, что они могут бросить тень на дореволюционную историю России, которая представлялась (и представляется) им безоблачной и благостной. К 100-летию А. А. Блока (1980 г.) автор этих строк подготовил для одного такого издания статью «Цензура о раннем Блоке», но она была отклонена под весьма примечательным предлогом6. Редактор-составитель блоковского сборника ответил мне в том духе, что, мол, все это крайне интересно, но представляет собой детские игры в сравнении с тем цензурным террором, который воцарился в России после октября 1917 года. Этот миф, имеющий и сейчас хождение в некоторых кругах интеллигенции, впавшей в романтический монархизм, опровергается многими тысячами документов из архива дореволюционной цензуры, письмами и статьями классиков русской литературы. Не всегда, конечно, — были периоды «оттепели» и цензурных послаблений, — но в дореволюционной эпохе (скажем, царствование Николая I, 80-е годы XIX в. и т. д.) были периоды, когда цензура приобретала необычайно жесткий характер.

Конечно, это не означало, что в 1970 — первой половине 80-х гг. вообще не выходили работы по истории дореволюционной цензуры. Князь П. А. Вяземский писал в свое время, что в России есть единственное средство против дурных законов — дурное их исполнение. Кое-что появлялось в академических журналах, вышла даже одна книга, затрагивающая историю цензуры в пушкинскую эпоху (М. И. Гиллельсон и В. Э. Вацуро. Сквозь умственные плотины. М., 1978). Видимо, специального главлитовского циркуляра на сей счет не существовало, а было наше знаменитое анонимное «есть мнение». Многое зависело от самих редакторов и издателей, которые, говоря словами Бориса Пастернака, не все торопились «погибнуть от всеобщей готовности». Но даже в разгар перестройки и гласности, в 1988 г., органы Главлита не разрешили поместить слово «цензура» в сугубо специальном издании, вышедшем тиражом всего в 900 экземпляров, в «Методических рекомендациях историкам советской книги «История книги в СССР. Двадцатые годы». По словам редактора этой книги, В. И. Харламова, с большим трудом удалось уломать эти инстанции, чтобы они разрешили, хотя бы в предельно кратком виде, сформулировать соответствующий параграф: «Правовое регулирование печати. Создание Главлита. Резюме» (и все — другие параграфы занимают порой до целой страницы).

Наши очерки, за малым исключением, написаны на основе большого массива архивных документов Главлита и других надзирающих за словом инстанций. Печатных публикаций, посвященных интересующему нас периоду (1917–1929), очень немного7. Помимо указанной выше статьи Романа Гуля, стоит упомянуть статью Д. Лутохина «Советская цензура (по личным воспоминаниям)», вошедшую в XII том «Архива русской революции», издаваемого И. В. Гессеном (Берлин, 1923, с. 157–166), ряд небольших заметок в эмигрантских русских газетах. Частично затрагивается этот вопрос в известной книге Глеба Струве «Русская литература в изгнании» (Париж, 1984, 2-е изд.), в мемуарах русских писателей-эмигрантов, выехавших из России или высланных насильственно из нее в 20-е годы. Сами советские цензоры мемуаров не пишут — в отличие от своих дореволюционных собратьев или современных «расстриг» из КГБ, а они были бы крайне интересны. Единственное исключение — книга Леопольда Авзегера «Черный кабинет» (Тель-Авив, изд-во Хокен, без года), но это воспоминания цензора, занимавшегося не контролем за печатью, а перлюстрацией, почтовой корреспонденции.

Значительный интерес в последнее время проявляют к этой теме зарубежные, преимущественно американские историки-слависты8, но, естественно, они базируются не на подлинных главлитовских документах (даже отечественным историкам пробиваться к ним приходится с огромнейшими затруднениями), а на опубликованных литературных источниках: мемуарах писателей, на собственном горестном опыте испытавших тяжелую «отеческую руку» Главлита, материалах периодики и т. д. Наиболее часто затрагивается в них история так называемой «библиотечной цензуры» 20-х годов, ибо тогда сведения о ней систематически и открыто печатались в журналах, особенно в «Красном библиотекаре»; вполне доступны перечни изъятых из библиотек книг, составлявшихся Главполитпросветом под руководством Н. К. Крупской. Три волны «очистки» библиотек от идеологически чуждой и «вредной» литературы в 20-е годы (1923, 1926 и 1929 гг.) зафиксированы в печатных источниках довольно полно. В наших очерках мы почти не касаемся этой проблемы: она заслуживает специального рассмотрения.

Один из крупнейших философов и публицистов Русского Зарубежья Георгий Федотов в статье «Трагедия интеллигенции» тонко отметил такую особенность: «История русской интеллигенции есть весьма драматическая история и, как истинная драма, развивается в пяти действиях»9. По аналогии можно сказать, что и история советской цензуры следует канону классической трагедии. В ней мы тоже можем обнаружить пять актов или действий трагедии: I. Октябрь 1917 — июнь 1922 гг. — когда, в «доглавлитовский период», власть употребляла исключительно жесткие меры для подавления «буржуазной», «кадетской», «эсеровской» и прочей враждебной печати, меры преимущественно карательного характера. II. 1922–1929 — от создания Главлита до года «великого перелома», период Нэпа, когда шел поиск оптимального механизма подавления печати с помощью превентивной цензуры. III. 1930–1953 — годы тотального цензурного террора, полного торжества «утопии у влаоти». IV. 1954–1964 — десятилетие первой хрущевской «оттепели». V. 1965–1985 — годы так называемого «застоя». Но живая история не укладывается, конечно, в эту классическую форму: с 1985 т. начался и продолжается шестой акт драмы, свидетелями и участниками которой мы являемся. В августе 1990 г. был принят, после бесконечных дебатов, «Закон о печати», отменивший предварительную цензуру. Но, как мы все помним, в драматические дни августа 1991 г. ГКЧП одним из первых же указов ввел жесточайшую превентивную цензуру, запретив все газеты и другие органы массовой информации, кроме откровенных рептильных официозов — для собственного, так сказать, «употребления». Многие западные корреспонденты были поражены тогда тем, что в такой огромнейшей стране, буквально на всем ее пространстве, новоявленные спасители отечества заткнули в течение двух-трех часов рот «независимым» органам печати. Ничего странного в этом, впрочем, и не было: в нашей стране властвовала не подлинная свобода печати, а милостиво разрешенная, дарованная сверху «гласность». Новые диктаторы шли по накатанной дорожке, творчески используя опыт другого, удавшегося тогда, переворота — октябрьского, который также начался с удушения свободной прессы.

Несомненно, научный и читательский интерес к истории цензуры в коммунистическую эпоху будет расти и развиваться далее — по мере рассекречивания и открытия архивов. Она всегда вызывала острый интерес на Западе: в Лондоне выходил специальный журнал «Индекс цензуры», там же в 1969 г. зарубежные слависты и русские эмигранты организовали и провели научную конференцию на эту тему. Тронулся лед и в нашей стране. В сентябре 1991 г. Библиотека Академии наук СССР, Ленинградский отдел Института истории естествознания и техники и другие организации провели первую конференцию по проблеме «Свобода научной информации и охрана государственной тайны», выпустив тезисы докладов (Л., 1991; автор этих строк выступил па ней с докладом «Литература Русского Зарубежья под судом Главлита»), стали появляться отдельные заметки, а также воспоминания советских писателей, повествующих о своем опыте «общения» с цензурными инстанциями10.

Наша книга — первая в серии книг о советской цензуре, которая, следует надеяться, появится в свое время. Посвящена она первым двум «актам» драматической истории беспощадного подавления мысли и печатного слова. Время действия первого — октябрь 1917 — июнь 1922; второго — июнь 1922–1929 гг. Соответственно им посвящены первая и вторая части книги. Учитывая особенно настороженное и подозрительное отношение Главлита и других надзирающих инстанций к художественной литературе, автор счел нужным выделить историю преследования ее в эти годы в отдельную, третью, часть. В ней читатель найдет сведения о запрещенных или подвергшихся иным репрессиям рукописях и опубликованных книгах писателей, как русских, гак и зарубежных. Особое внимание здесь уделено цензурной политике в отношении писателей-«попутчиков» и эмигрантов.

Читатель, видимо, обратит внимание на то, что в книге в основном использованы документы из Центрального государственного архива литературы и искусства в С.-Петербурге, но произошло это вовсе не потому, что автор живет в этом городе. Им обследованы многие архивы Москвы, что дало в ряде случаев положительные результаты. Но непосредственно архивный фонд Главлита с 1922 по 1937 гг., по уверениям архивистов и даже согласно официальной справке бывшего Главлита, утерян. Автор и его коллеги пытались выяснить обстоятельства этой загадочной утраты, поскольку в нее трудно поверить, в бывшем КГБ СССР, но безрезультатно: ответ тот же — документы утеряны.

В целях удобства пользования книгой и сокращения ее объема, ссылки на документы из наиболее полно обследованных автором архивов помещены непосредственно в тексте, сразу же после их цитирования. Наиболее полно обследован первый из указанных далее архивов, фонд Гублита которого хранит главлитовские циркуляры, предписания, инструкции, отчеты и т. п., что позволяет на материале Петрограда — Ленинграда 20-х годов реконструировать механизм и средства цензурного контроля, общие для всей страны. Далее приводятся условные номера архивов:

I — Центральный государственный архив литературы и искусства в С.-Петербурге.

II — Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ — бывший Центральный государственный архив Октябрьской революции и соцстроительства).

III — Центральный государственный архив в С.-Петербурге.

IV — Центральный государственный архив РСФСР (Москва).

V — Архив Академии наук (Москва).

VI — Центральный государственный архив литературы и искусства (Москва).

VII — Центральный государственный архив историко-политических документов в С.-Петербурге (бывший Ленинградский партархив).

Например: I — ф. 31, оп. 2, д. 14, л. 8 — что означает: Центральный гос. архив литературы и искусства в С.-Петербурге, фонд 31, опись 2, дело 14, лист дела 8.

Ссылки на документы из иных архивов и опубликованные источники приводятся в примечаниях к разделам и главам в конце книги.