К чести русской интеллигенции, большая часть ее сразу же после октябрьского переворота поняла и осознала суть этого трагического перелома и предсказала страшные его последствия для страны. Особенно интеллигенция пишущая, которая первой почувствовала неимоверную, небывалую тяжесть свинцовой плиты наступившего цензурного террора, если не считать некоторой ее части, оправдывавшей его «существующими обстоятельствами» и даже считавшей его лишь «наказанием» за «грехи русской интеллигенции» и «вину» его перед народом. Хорошо известны резкие выступления в защиту свободы слова и печати М. Горького в «Несвоевременных мыслях», В. Г. Короленко в «Письмах к Луначарскому» и др. Писатели и ученые выполнили свой святой долг — они предупредили о грядущих роковых последствиях подавления печатного слова, которое неизбежно приведет в дальнейшем к деградации страны в интеллектуальном и нравственном отношениях.
Обличение мерзостей цензуры — давняя традиция русской литературы, начиная с гневной филиппики А. Н. Радищева в «Путешествии из Петербурга в Москву». Но более, чем столетняя борьба за свободу печати и литературного творчества, приведшая к резкому ослаблению цензурного гнета в начале XX века и даже полному освобождению от него в период между февралем и октябрем 1917 г., закончилась полнейшим провалом и поражением. Надо сказать, что на первых порах (см. очерк 3. Гиппиус «Красная стена») писатели дали ясную и прямую оценку самой сути большевистского отношения к печатному слову, не прибегая к слезливым жалобам и просьбам. Суть нового режима наиболее наглядно проявилась именно в отношении к печати; другим он быть не может по своей природе.
В дальнейшем, в 20-е годы, протесты писателей и ученых, хотя и исполненные чувства собственного достоинства, имеют несколько иную тональность. Да это и понятно: во-первых, они обращены уже к самим властям, от которых зависела участь литературы и науки, а во-вторых, исходят они от тех представителей интеллигенции, которые сознательно остались в России, сделав свой выбор. Первые веяния Нэпа, открытие независимых, как им казалось, кооперативных и частных издательств, вызвали определенные надежды на постепенную либерализацию, «смягчение» режима, при котором можно служить стране и ее культуре. Эта иллюзия развеялась не сразу, чем и вызваны попытки обращения к властям. Но, как заметит читатель, такие протесты направлены, как правило, «самому» Луначарскому, последней надежде писателей (ведь он сам литератор, может понять!). Они жалуются на самодурство и произвол «исполнителей», «мелких агентов» и случайных выразителей», «дискредитирующих» власть в глазах интеллигенции. Но такое прекраснодушие было свойственно лишь немногим из писателей; большая часть их отдавала себе отчет, что дело не в бюрократах-цензорах, а в общей генеральной линии, провозглашенной партией. Тем не менее, загнанные в угол, они пытались найти хоть какую-то отдушину, нишу в тотальной системе запретов, с целью проявить себя в творчестве. Но тщетно: тоталитаризм потому и существует, что не оставляет без контроля и внимания ни одной стороны жизни отдельного человека и всего общества. Стоит вынуть из этой крепостной стены хотя бы один камень, как она сразу же обрушится, что кстати, и произошло на наших глазах, когда милостиво допущенная сверху «гласность» и ослабление цензуры привели к полному разрушению Системы.
Инерция свободы, завоеванной многолетней драматической борьбой русских писателей за свои права, была так велика в 20-е годы, что они «не стеснялись» тогда отстаивать их, резко протестуя порой против засилья охранительных инстанций. Разумеется, эти протесты услышаны были не обществом, а лишь самими литературными «аргусами» (немногие случаи, проникновения их в печать, о чем говорилось ранее, тотчас же были пресечены главлитовскими циркулярами). Из публикуемых далее текстов лишь два были напечатаны, но первый из них— очерк 3. Гиппиус — вышел сразу же после октябрьского переворота, когда большевики не успели еще полностью задушить независимую печать, а другой— «Докладная записка Всероссийского Союза Писателей» — напечатан в качестве приложения к упоминавшейся выше брошюре П. Витязева о положении частных издательств, вышедшей тиражом в 700 экземпляров и впоследствии конфискованной. Остальные документы остались погребенными в архивах, в основном в личном фонде Лебедева-Полянского.
Примета времени в том, что эти протесты и жалобы адресованы чаще всего лично руководителю Главлита или наркому просвещения. Иногда писатели и ученые пытались найти защиту от цензурного произвола у Горького. Так, например, в 1928 г. ленинградский профессор С. Н. Чеботарев посылает свою жалобу одновременно в Главлит и Горькому, подробно рассказывая о своих мытарствах в связи с попыткой издать книги по истории религии и земледелия. «Считаю все действия Обллита (Ленинградского. — А. Б.), — пишет он, — в корне неправильными, нелогичными, абсурдными и даже вредными. В обллите дело обстоит неблагополучно, о чем через Вас я заявляю открыто и протестую против произвола, который там царит» (I — ф. 281, оп. 1, д. 39, л. 128–130). Ответов на этот протест в архивах найти не удалось, но, судя по тому, что книга довольно известного ученого в области религиоведения С. Н. Чеботарева (им в авторском издании был выпущен в 20-е годы ряд книг по такой тематике) отсутствует в библиотеках, его жалоба оказалась безрезультатной.
Начальник Главлита не гнушался посылать в ЦК прямые политические доносы на писателей, пытавшихся отстаивать свободу творчества. В «Докладной записке о деятельности Главлита в 1925 г.», адресованной в ЦК РКП (б), Лебедев-Полянский пишет: «Определенный и твердый подход к писателю вызывает, естественно, в писательской среде злобное отношение к Главлиту. Оно вылилось у Вересаева в следующих строках: «Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным; одно мы пишем для себя, другое — для печати. В этом — огромнейшая беда литературы, и она может стать непоправимой: такое систематическое насилование художественной совести даром для писателя не проходит. Такое систематическое равнение писателей под один ранжир не проходит даром для литературы. Что же говорить о художниках, идеологически чуждых правящей партии! Несмотря на чуждость, нормально ли, чтоб они молчали? А молчат такие крупные художники слова, как Ф. Сологуб, Макс. Волошин, А. Ахматова. Жутко сказать, но если б у нас сейчас явился Достоевский, такой чуждый современным устремлениям и в то же время такой необходимый в своей испепеляющей огненности, то и ему пришлось бы складывать в свой письменный стол одну за другой рукописи своих романов с запретительным штампелем Главлита» (V — ф. 597, оп. 3, д. 10, л. 22).
В отличие от подавляющего большинства других писательских протестов, эти слова Вересаева проникли тогда в печать — в подборке «Что говорят писатели о постановлении ЦК РКП (б)», опубликованной в 1925 г. в журнале «Журналист»1, причем с весьма любопытной преамбулой «От редакции»: «Единодушное одобрение линии ЦК партии со стороны писателей различных художественных направлений и литературных организаций делает тем замечательнее некоторые отдельные высказывания старых писателей против «руководства» и «руководительства». Такие отклики, как например, Вересаева, Ив. Новикова и других представляют тот интерес, что они выявляют настроения небольшой группы писателей, которые до сих пор воспринимают нашу советскую действительность все еще не без глухого недовольства». «В этих речах против «руководства», в этих попытках изобразить замученную русскую литературу, сгорающей на жертвенном огне редакторской и цензорской ограниченности, слышны на самом деле все те же старческие ворчливые припевы о «систематическом насиловании писательской свободы…» Но, с удовлетворением отмечает, редакция журнала, «все же основной массив современной литературы на стороне революции и готов искренно творить в унисон с революцией». И верно: уже тогда начиналась эра единомыслия — в подборке помещены высказывания Н. Асеева, А. Безыменского, Л. Леонова и даже Андрея Белого, одобряющих постановление ЦК от 18 июня 1925 г. «О политике партии в области художественной литературы»2.
Лишь немногие писатели проявили гражданское мужество, возвысив свой голос против административного вмешательства в творчество. Диссонансом в общем одобрительном хоре прозвучали слова В. В. Вересаева, указавшего на «основную болезнь, разъедающую современную литературу, — отсутствие у современных писателей художественной честности. Вызывается эта болезнь совершенно невозможными требованиями, предъявляемыми писателю инстанциями, от которых зависит напечатание его вещей. Цензор говорит романисту: «Этого несимпатичного коммуниста сделайте беспартийным, в душу этой беспартийной героини внесите побольше разложения; этого симпатичного коммуниста сделайте поумнее — тогда я ваш роман пропущу. Все время цензоры тведят писателям: «Почему вы не компенсируете темных явлений светлыми?»…Вот приносит поэт редактору задушевное, глубоко оригинальное свое стихотворение. — «Нужно, товарищ, писать на актуальные темы. Посмотрите, например, на героическую борьбу китайского пролетариата, — какая благодарная тема!»
Самому Вересаеву был, конечно, недоступен упоминавшийся уже ранее «Секретный бюллетень Главлита» за 1923 г., разосланный членам Политбюро ЦК, но в нем специально выделен его роман «В тупике», опубликованный тогда в сборниках «Недра». В частности отмечено, что в 1-й части романа «революционная власть, большевики, выступают отрывочно, в чертах непривлекательных и грубых. Во 2-й части романа эта тема значительно сгущена. Черты произвола, самоуправства представителей новой власти… позволяют читателю расшифровать заглавие романа и в приложении к революции, вызвавшей темные силы (по толкованию автора)… Роман Вересаева требовал бы, по мнению Главлита, существенных поправок» (I — ф. 31, оп. 2, д. 13, л. 105).
Возвращаясь к подборке высказываний писателей о постановлении ЦК о художественной литературе, отметим, что все же не все они впадали в своего рода эйфорию по поводу его «относительного либерализма», в частности, таких пунктов постановления: «Если в руках пролетариата уже теперь есть безошибочные критерии общественно-политического содержания любого литературного произведения, то у него нет никаких определенных ответов на все вопросы художественной формы», «партия должна терпимо относиться к промежуточным идеологическим формам, терпеливо помогая этим неизбежно многочисленные формы изживать в процессе все более тесного товарищеского сотрудничества с культурными силами коммунизма», и т. д. Привлек в этом постановлении призыв партии проявлять «терпимость по отношению ко всем тем литературным прослойкам, которые могут пойти с пролетариатом и пойдут с ним». За всеми этими «либеральными» призывами скрывалась потаенная борьба между различными партийными группировками. Справедливая оценка этому документу дал современный критик, предупредивший, что «слишком серьезно воспринимать резолюцию ЦК РКП (б) «О политике партии в области художественной литературы» (1925) нельзя: художественной литературой управляли не декларации (даже эта, числящаяся «гуманной», с лучшими намерениями составления Н. И. Бухариным и почему-то при участии М. Ф. Фрунзе), а тактика борьбы с политическими конкурентами на кремлевском Олимпе»3.
Такой эйфории, которую разделяло официально советское литературоведение на протяжении многих десятилетий, не поддался тогда и Борис Пастернак. В упоминавшейся ранее подборке в «Журналисте» 1925 г. помещено такое его суждение о постановлении ЦК: «Право авторства на нынешний стиль недавно принадлежало цензору. Теперь он его разделил с современным издателем. Философия тиража соседствует с философией допустимости. Они охватили весь горизонт. Мне нечего делать. Стиль эпохи уже создан. Культурной революции мы не переживаем. Мы переживаем культурную реакцию… Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим я или недопустим?»
Трагическая участь художника в наступивших условиях была ясно осознана и другими крупнейшими писателями. Еще в 1921 г. Евгений Замятин в статье «Я боюсь» писал о том, что наступила пора «юрких» писателей, а тот, кто «не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни в Театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте, Чехов служил бы в Комздраве…» Картина, нарисованная Замятиным, — в свете событий 30-х годов — выглядит еще достаточно благостной: в годы Большого террора многие писатели не только были лишены права заниматься хоть каким-то интеллектуальным трудом, но были уничтожены физически. «Я боюсь, — заканчивает Замятин свою статью, — что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-нибудь нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое»4.
Через десять лет другой крупнейший русский писатель возвысит свой голос против всевластия цензуры, а именно Михаил Булгаков в своем знаменитом отчаянном письме в Коллегию ОГПУ с требованием направить его «Правительству СССР» (март 1930 г.). Примечательно, что первым читателем этого письма — Генрихом Ягодой — жирно подчеркнуты следующие фразы Булгакова: «Борьба с цензурой, какой бы она ни была и при какой власти она ни существовала, мой писательский долг, также как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что если кто из писателей вздумает доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода…»
Кажется, это последний писательский протест против цензурного террора: затем наступает сорокалетнее молчание — вплоть до писем Солженицына съезду Союза Советских писателей, вплоть до его Нобелевской лекции и других произведений.
Автор счел своим долгом познакомить читателя с полными, как правило, текстами писательских протестов против цензурного террора 20-х годов, подавляющая часть которых до сих пор покоилась в архивах и осталась неизвестной. Исполненные бесстрашия, чувства собственного достоинства и благородства, эти письма-протесты до сих пор таят в себе непреходящий нравственный урок.
1. ЗИНАИДА ГИППИУС. КРАСНАЯ СТЕНА
Хотелось бы мне знать, кто в наше время так прямо и скажет: «а я против свободы слова». Сам Бонч-Бруевич— спросите его! — непременно заявит, что он всегда «принципиально стоял за свободное слово». И все его верноподданные окажут, с убежденностью, что Бонч— за всяческую волю. Да так оно и есть. Мы можем, конечно, внести поправку и возразить Бончу с присными таким пушкинским стихом —
Однако, при всей существенности, поправка эта никаких изменений в действия того же Бонча не внесет и внести не может по очень простой причине: Бонч и Луначарский, как Ленин и Троцкий, с Мстиславским на придачу — все они действуют, со своего места, с полной логическою последовательностью. А место — обязывает. На чем стоишь — оттуда и говоришь (или действуешь). Запрещение газет, отмена всей печати, кроме большевистской, — дело десятое для наших «властителей тел»; однако, если б они и по отношению к печати повели себя иначе, как-нибудь, в какой-нибудь мере по человечески, — то пришлось бы сказать, что случилось неладное: или их логика покинула, или они — логику. Пожалуй, и мы, на этот беспорядок глядя, спутались бы. А теперь, слава Богу, все ясно. Все идет хорошо. Теперь, во-первых, мы в каждый данный момент можем вешать чисто физическую силу «правительства»: если одна прорвавшаяся газета вести, допустим, золотник, а в день три прорвавшихся — можно сказать, что до совершенства силе «правительства» не хватило трех золотников. Ибо совершенная физическая сила данного Бруевича должна совершенно уничтожить всякую печать.
Это первая ясность. Вторая ясность, самая ценная, — ясность существа нашего «правительства». Если мы поняли, что оно должно запрещать все, и не может действовать по-человечески, то мы и сущность его поняли. И методы борьбы найдены будут соответственные…
По-человечески?
Вот три строки из моей «Современной Записи» от 4 ноября 16 года: «…сегодня буквально всем закрыли рот. Даже правым; даже попытки сказать что-нибудь окольными словами — все было истреблено. Вечером из цензуры позвонили: «вы поменьше присылайте: нам приказ поступать по-зверски».
И год минул. Завершается круг. Правда, год тому назад «зверство» понималось не так реально; перед сегодняшним оно кажется несколько платоническим или щенячьим; белую бумагу позволяли выпускать; красными чернилами орудовали; а нынче уже не до чернил, когда у горла каждого редактора, почти каждую ночь, самая реальная винтовка. Это, конечно, разница. Два ноября — «два орешка под единой скорлупой», а то различие, что в нынешнем уже льются не чернила, и не клюквенный сок, — показывает лишь, что орешек — нынешний — погорче и потверже.
Очень хорошее дело — протест. Святое дело. Мы, пишущие, всегда протестовали против насилия над словом. Я даже не знаю, когда мы не протестовали. Разве уж, когда, временами, так тебя прихлопывали, что дух занимался и язык отнимался. А отдышимся — и опять протестуем. Святое дело. Впрочем, нет — святой порыв; порыв, ибо как раз дела-то из наших протестов никогда не выходило. Надо же сказать правду, нечего ее стыдиться, нечего себя обманывать: есть такая стена, которую не прошибешь «горячим словом убежденья», даже самым разгорячим. Мы десятки лет орали, пищали, кричали ей эти «горячие слова» о свободе печати, — а стена, хоть за два месяца до падения (не от наших протестов!) на ту же печать спокойно глядела «по-зверски». И должна была, не могла иначе, такое свойство стены, пока она стоит.
Стоит она перед нами и сейчас. Та же, только не белая, а красная. Это, т. е. что она стоит и она та же — одно это и важно. Будем трезвы, будем мудры, перестанем обманывать себя: уничтожение, истребление свободы слова — есть лишь частность, лишь следствие, одно из множества других, непобедимо вытекающее из первопричины. Это лишь оспенный нарыв, и он не пройдет ни от какого вазелина, пока не пройдет оспа. От белодержавия — зверство белое над словом; от краснодержавия — зверство красное. Любого цвета «державие», со всеми его железнологическими следствиями и зверствами, — сметается только революцией. Только сила побеждает насилие. Есть такие явления; бывают такие моменты в истории, когда лишь сила внешнего удара пробуждает силу внутреннего…
Да, наши протесты против удушения свободной печати, наши жалобы, наши возмущения, в каких бы горячих и убедительных словах они не выражались, прямой своей цели не достигнут. В этом смысле они бесполезны. Так что же, молчать? Сидеть под подушками, вернее — под досками лежать, на которых сидят пирующие татары, и ждать? Нет, нет! Уже потому нет, что молчать мы все равно не можем. Когда режут — человек кричит, хотя бы это было бесцельно. Нас режут, и мы кричим, и будем кричать. Вот и все.
А, может быть, и не дорежут. Может быть, не успеют…
26 ноября 1917 г.5.
2. Протесты Всероссийского Союза Писателей
Документ 1.
Докладная записка Всероссийского Союза Писателей Народному Комиссару Просвещения А. В. Луначарскому
Русское писательство три года ждет, что Советская Власть обратит внимание на условия, в которых гнетуще и мучительно бьется живая русская литература. Мы надеялись, что процесс восстановления государства и общей культурной жизни страны будет сопровождаться восстановлением нормальных условий существования русской литературы, и что русскому писателю вновь будет возвращено «право на книгу» и «право на читателя», — право видеть свою рукопись отпечатанной и дошедшей до всенародных читательских слоев.
Между тем, этого до сих пор не случилось, Условия, в которых русское писательство находилось эти три года, не улучшаются, а ухудшаются. Доступ к типографиям не расширяется, а суживается. Последние рукописи ныне снимаются с очередей и возвращаются авторам. Русская художественная, критическая, историческая философская книга окончательно замуровывается. Русская литература перестает существовать. Из явления мирового значения она превратилась в явление комнатного обихода, для небольшой группы лиц, имеющих возможность услышать друг друга за чтением своих рукописей. История не забудет отметить того факта, что в 1920 г., в первой четверти века ХХ-го, русские писатели, точно много веков назад, до открытия книгопечатания, переписывали от руки свои произведения в одном экземпляре и так выставляли их на продажу в двух-трех книжных лавках Союза Писателей в Москве и Петрограде, ибо никакого другого пути к общению с читателем им дано не было6. И это в то время, жогда на руках у русских писателей недвижно, не превращаясь в книги, лежит сейчас (по данным Всероссийского Союза Писателей) около полутора тысяч приготовленных к печати рукописей художественного и литературно-критического порядка, и в то самое время, когда типографии, все взятые Государственной Властью в свое ведение, выпускают сотни тысяч всяческих изданий.
Нам понятно, что политическая государственная власть в первую голову и преимущественно посылает в читательские массы то, что соответствует политическим потребностям дня: нам понятно, что в годины революции это стремление принимает всезахватывающие формы. Но мы знаем также, что на Государственной Власти лежит не уничтожаемая никакими обстоятельствами обязанность обеспечить литературному творчеству страны, как и всякому художественному творчеству вообще, возможность существования. И, однако, в то время, как Советская Власть принимает ряд мер, чтобы оградить жизнь других видов творчества от омертвения, — литература оставляется в тисках и молчании. Почему, — мы этого не знаем, но мириться с этим не можем.
Мы понимаем также, что жесточайшая разруха, которую переживает Россия, — недостаток бумаги, изношенность типографий, — должны вызвать сокращение работы печатного станка, и мы сознательно мирились с этим сокращением, как с неизбежностью. Но мы не можем примириться с тем, что отныне, в этом урезанном запасе русскому писательству уже не отводится никакой доли, и что именно теперь, когда страна начинает оправляться от бурь, политика Государственного Издательства, монополизировавшего все русское книгопечатание, делает молчание живой русской литературы явлением принципиальным: для русского писательства книг нет, ибо оно должно молчать. Мы с негодованием видим, что невольное стеснение литературы превращается в ее сознательное умерщвление.
Мы пытались прибегнуть в это тяжелое трехлетие к самопомощи, мы создали издательство, составленное из самих писателей, мы внутренне укрепили и расширили писательские издательства, существовавшие до революции, мы старались морально, авторитетом русского писательства отстоять перед Советской Властью несколько лучших частных издательств, связанных живой и непосредственной связью с крупнейшими литературными силами страны и имеющих бесспорные, порой блестящие заслуги перед русской литературой, мы — надеялись, что таким образом удастся обеспечить хотя бы в эти отдушины приток свежего воздуха до той поры, пока русской книге удастся стать на ноги. Что же? Мы выдержали три года борьбы за существование для того, чтобы потерять и эти последние возможности создавать русскую писательскую книгу: ныне закрывают издательства, отбирают наши последние запасы бумаги, запирают наши типографии, прекращают набор рукописей, аннулируют уже данные разрешения на издания, даже отказываются от контрактов, которые органы власти, в качестве представителей Государства, заключали с писательскими коллективами и издательствами на потребу самого Государства.
Мы не можем предугадать, что будет дальше, и не окажется ли писательское слово еще в худших условиях, но так жить русскому писателю более невозможно. Мы обращаемся поэтому к Вам, как к лицу, ответственно руководящему сейчас государственным строительством культуры, с этим заявлением для того, чтобы поставить перед высшей властью страны на очередь дня вопрос о судьбах русской литературы. Нужна законодательная ясность. Надо прекратить систему недоговоренностей и колебаний. Надо покончить с проявлениями произвола над литературой. Надо обеспечить возможность связи ее с читателем. Русская литература должна жить и ее голос должен быть слышен.
Всероссийский Союз Писателей.
По поручению Союза: П. Н. Сакулин, В. Л. Львов-Рогачевский, А. М. Эфрос, Л. Я. Гуревич, А. Н. Чеботаревская, Вера Фигнер7.
Документ 2.
— Всероссийский Союз Писателей 30 декабря 1921 г.
Москва.
Народный Комиссариат Просвещения.
А. В. Луначарскому
Ровно год тому назад, в декабре 1920 г., Всероссийский Союз Писателей обратился к Народному Комиссариату Просвещения с заявлением, указывающим, что условия, в которые поставлена русская литература, привели к ее вымиранию. Этими условиями были, с одной стороны, внешние, типографские препятствия к выпуску книг в свет, а с другой стороны и в первую голову, та дезорганизационная деятельность Государственного Издательства с ее произволом и неумелостью, которая с тех пор многократно была красноречиво освещена и осуждена. Заявление настаивало на законодательном упорядочении положения, и на фактическом устранении тех преград, которые ставила существованию литературы деятельность Государственного Издательства.
Понадобился целый год, чтобы борьба с Государственным Издательством за жизнь русской литературы дала первые положительные результаты. Однако, неожиданным следствием этого упорядочения и расширения внешних условий ее существования, оказалось установление таких внутренних рогаток, которых русская литература не знала за все предшествующее время, в самые тревожные времена революции. Когда шла решающая борьба во внешней и гражданской войне, не было такого гнетущего и капризного надзора, какой установила сейчас в своей практике возрожденная цензура.
Дело идет не о цензуре политической литературы: раз в стране по принципу устранена политическая свобода слова, все последствия этого неизбежны. Но Всероссийский Союз Писателей говорит сейчас о цензуре над литературным творчеством, стоящим совершенно в стороне от политической борьбы, о цензуре над русской художественной и гуманитарной литературой. Ничего подобного тому, что установила сейчас цензурная практика, русские писатели не испытывали со времени самого большого развития цензурного гнета, в первой половине прошлого века.
Давно были симптомы того, что и в эту область творчества могут быть перенесены страсти и ослепления; политической борьбы; может быть красноречивейшей. ссылкой будет то, что писал сам Народный Комиссар. Просвещения по этому поводу: «Человек… который скажет «долой все эти предрассудки о свободе слова, нашему коммунистическому строю соответствует государственное руководство литературой, цензура есть не ужасная черта переходного времени, а нечто присущее: упорядоченной социализированной социалистической жизни», — тот, кто сделает из этого вывод, что сама критика должна превратиться в своего рода донос, или пригонку художественных произведений на примитивна революционные колодки, тот покажет только, что под коммунистом у него, если его немного потереть, в сущности сидит держиморда, и что сколько-нибудь подойдя, к власти, он ничего другого из нее не взял, как удовольствие куражиться, самодурствовать, и в особенности тащить и не пущать… Эти симптомы, конечно, есть, и у нас, не может их не быть, — слишком мы малокультурный народ. Угроза превращения сильной пролетарской власти, в младших агентах и случайных выразителях, в полицейщину… появится налицо и надо ее всячески избегать» («Печать и революция», № 1).
К изумлению и скорби русского писательства, практика новой цензуры буквально осуществляет все то, что предусматривает в этих строках Народный Комиссар Просвещения. Уже нельзя указать границ цензурному усмотрению. Нет никаких норм, которые были бы проведены между дозволенным и недозволенным. Поэтому цензура оценивает даже такие невесомые величины, как настроения, вычитываемые между строк, и запрещает рассказы и стихотворения, настроение которых цензору не правится. Возрождаются худшие анекдоты, занесенные когда-то в историю русской цензуры: в аракчеевские времена «красную девицу» цензура переделывала в «прекрасную девицу»; нынче цензор, гр. Лебедев-Полянский, читая в рассказе Вл. Лидина строчку «на завалинке сидели красноармейцы, командиры, сестры в белых платочках», полагает решение: выбросить сестер вовсе, или указать, что белогвардейские8. Истинно-лирический рассказ Бориса Зайцева «Уединение» запрещен за неподходящее настроение, за «отсутствие основательности в рассказе», как объяснил сам цензор автору. Из столь же интимно-лирических стихотворений П. Петровского изъяты цензором те, которые опять-таки пришлись ему не по душе из-за того же неподходящего настроения, в соответствии с чем он сделал, кстати, купюры в предисловии, написанном Ю. И. Айхенвальдом, где были ссылки на изъятые стихотворения9.
Так политическая цензура присвоила себе функции литературной критики. В статье А. Эфроса цензором Ландером запрещен к печати абзац, указывающий на двойственность типа русской культуры: низкий, доморощенный, и высший, имеющий всемирный уровень. Так политический цензор присваивает себе функции историка культуры. В статье Н. Эфроса10 цензор наложил запрет на утверждение, что Малый театр является драгоценным наследием прошлого русского театра. Так политическая цензура присваивает себе функции театральной критики.
В библиографическом бюллетене издательства «Задруга» запрещены рецензии А. А. Кизеветтера на книги проф. Платонова о Борисе Годунове11, академика Шахматова о происхождении русского племени12, профессора Готье о смутном времени13, ибо, по заявлению цензора Полянского редактору журнала, рецензия А. А. Кизеветтера на книгу Платонова не совпадает с рецензией на нем М. Н. Покровского, прочитанной цензором в журнале «Печать и революция»14, и что то же может быть с остальными рецензиями. Так политическая цензура присваивает себе функции последнего судьи в вопросах научного историоведения, соединяя это высокое притязание с редким проявлением духовного сервилизма.
Совершенно запрещены книги Н. А. Бердяева «Достоевский» и «Конец Ренессанса» — за религиозное мировоззрение автора15. Так политическая цензура присвоила себе функции последнего судьи в вопросах религиозной совести, уже нарушая даже Советскую Конституцию, провозгласившую и действительно соблюдавшую не только свободу вероисповедания, но и свободу религиозной проповеди16.
Из накопившихся фактов цензурной практики Всероссийский Союз Писателей приводит здесь, конечно, самые типические, но он считает нужным сейчас же подчеркнуть, что эта практика буквально с каждым днем становится все шире и безудержнее, и что это заявлением могло бы быть обширным собранием анекдотов вышеприведенного типа, если бы не сознание, что дело не в их арифметическом количестве, а в том, что они являются симптомами быстро развивающейся и обычной болезни, которая коренится в организме всякой цензуры.
Союз Писателей знает, конечно, что единственным средством не подвергать русскую литературу проявлениям этой болезни было бы установление ее ответственности перед судами Республики за преступления печати против законов и установлений страны. Но Союз не скрывает от себя, что добиться этого удастся не сразу и не столь скоро. Однако даже и в тех условиях, в которые Правительством поставлена сейчас деятельность русской литературы, можно сделать очень многое, чтобы ослабить пароксизм цензурной болезни. Для этого надо ввести цензуру в ее естественные рамки. Правительство должно точно очертить сферу ее деятельности и методы ее проявления. Оно должно поставить предел ее капризам и ее произволу. Цензура должна быть политическим сторожем у ворот литературы, а не хозяином в ее доме.
Правление Всероссийского Союза Писателей: Борис Зайцев, Иван Новиков, Ю. Айхенвальд, И. Жилкин, Абрам Эфрос, И. Матусевич, С. Поляков, В. Льво-Рогачевский, Ник. Бердяев, Вл. Лидин17.
Документ 3.
Народному Комиссару Просвещения А. В. Луначарскому
В порядке служебном, на присланные жалобы Всероссийского Союза Писателей мы могли бы ответить весьма кратко, (поскольку) они носят заведомо вздорный характер со значительной долей сознательной лжи. Но так как они все-таки имеют «исторический» характер и, вероятно, распространяются среди литературного мира, а может быть уже сданы в зарубежную печать, мы считаем своим долгом осветить все существо вопроса и выяснить политическую сторону дела.
1. Заявление Всероссийского Союза Писателей имеет несомненный характер политического выступления, определенно — декларации на тему о свободе слова с добавлением истории их борьбы с Советской Властью и даже увенчавшейся победой, как они пишут. Их самовозбужденные вопли, что писатели еще никогда не испытывали такой тяжести цензуры, как сейчас, умела подкрепленные цитатой из Вашей статьи, рассчитаны на определенный эффект в обывательской среде у нас и за границей. Ясно, что их строки писаны не для того, кто знает, что такое пролетарская революция и диктатура пролетариата, какую бы невинную позу авторы не принимали. Это выступление организовать было тем легче, что в Правлении, а кажется и во всем Союзе, нет ни одного коммуниста.
2. Стремление с невинным видом представить дела так, что «зло» в «низших агентах», которые насаждают «полицейщину» и «аракчеевщину», скрывает в себе попытку одних работников Политотдела заменить другими, дискредитировать Советскую Власть и писать декларации о дальнейших победах.
По существу все декларации являются сознательной и злостной клеветой. Все сотрудники Отдела являются коммунистами, людьми образованными, политически воспитанными несомненно больше жалобщиков, и к тому же литераторы. В затруднительных случаях мы обращаемся к коммунистам-специалистам и обсуждаем вопрос коллективно, давая читать рукописи нескольким товарищам. Кроме того, Вам должна быть хорошо известна политическая, литературная и культурная деятельность товарищей, официально возглавляющих отдел, тт. Мещерякова и Полянского, чтобы с недоверием отбросить подобные документы враждебных нам людей;
3. В своей деятельности мы руководствуемся директивами Политбюро ЦК РКП. Они определенно таковы: а) не допускать издания явно реакционных направлений, к каковым причисляются книги идеалистические, мистические, религиозные, антинаучные, политически враждебные Советской Власти; б) газеты разрешать только информационно-справочного характера; в) журналы разрешать только по вопросам литературы, искусства, техники, земледелия и специально-научные. Это для нас закон, хотя и не всем известный, и изменить мы его не можем.
Естественно, и иначе быть не может, что наша коммунистическая цензура не носит механического характера, а вникает в существо дела, смотря насколько книга не вредит строительству Советской Власти. Если нас и можно в чем упрекнуть, то в том, что мы в сомнительных случаях всегда решаем в пользу автора, а не душим его творчество, как хотят представить дело. Мы, например, разрешили сборник «Закат Европы»18, книгу Франка «Методология общественных наук»19 и несколько других рукописей, которые совершенно спокойно могли бы запретить.
Заявление об аполитичности творчества, о нашем внедрении в их свободу творчества и другие старые теории давно потеряли цену и у самих жалобщиков. Пролетариат же не может примириться с той ролью, которую они ему отводят. Пролетариат — хозяин жизни, и поэтому он будет не сторожем у ворот буржуазной литературы, чтобы охранять реакционные вакханалии, а заглянуть внутрь дома, чтобы посмотреть, что там делается и, в случае надобности, прекратить безобразие.
4. Рецензия Кизеветтера на исторические книги зачеркнута, как составленная тенденциозно по подбору книг. Из всех изданий Госиздата по вопросам истории взял только книгу Готье, и то — или для посрамления Госиздата (о книжке т. Покровский дал отрицательную рецензию), или для восстановления ее репутации. Рассказ Лидина «Апрель», по единогласному мнению всего Отдела, печатать не следует, как рассказ, озлобленный против революции. Рассказ Зайцева и некоторые стихи Петровского могли быть разрешены с соответствующими изменениями, но так как стали распускаться злостные анекдоты, и чтобы прекратить жалобу на «вторжение в творчество», мы их не разрешили. В данном виде они неприемлемы.
Рукописи Бердяева «Миросозерцание Достоевского» и «Конец Ренессанса» не пропущены, как вещи идеалистически-мистические, согласно директивам ЦК РКП.
5. Вообще надо сказать, что мы держим курс либеральный, но в данный момент целый ряд писателей не сможет печатать своих произведений. Причина этого кроется не в действиях Политотдела, а в общей нашей политике, диктуемой ЦК РКП, что прекрасно понимают и сами жалобщики.
6. Наша ошибка заключается в том, что на запросы авторов — в каком направлении и как исправить — мы в первые дни своей деятельности давали советы. Некоторые из авторов и издательств пользовались ими весьма охотно, не сочиняя анекдотов.
Не раз цензура касалась книг, издаваемых коммунистами и Советскими учреждениями. И не было ни одного случая, чтобы кто из товарищей не соглашался с нами. Наоборот, некоторые из них при вторичном просмотре были строже нас. Писатели же, вроде Лидина, распускали анекдоты, искажая суть дела. Теперь мы, наученные опытом, при всех «ласковых и дружеских» просьбах указать приемлемую редакцию упорно отвечаем: «Это ваше дело, а не наше, в свободу творчества мы не вмешиваемся».
7. В заключение Политотдел просит Вас дать надлежащую оценку выступлениям тех, которые засыпают Вас своими жалобами и будут засыпать впредь, потому что их может удовлетворить один момент — падение Советской Власти. Политотдел также надеется, что Ваш ответ будет решителен и тверд.
Мы же, со своей стороны, постараемся опубликовать в ближайшем будущем ряд фактов из деятельности цензуры в рядах самих жалобщиков, их книгоиздательских и писательских объединений. Это будет великолепная картина их ханжества, той «свободы творчества», которую они практикуют у себя. Это будет одна из наших иллюстраций бессмысленно-злостных настроений по отношению к рабоче-крестьянской власти.
Политотдел Главного Управления Госиздата.
Москва, 16 января 1922 г.
* * *
Хотя подписи под этим документом отсутствуют, но мы безошибочно определим «руку» Лебедева-Полянского — и по присущему ему хамски-разнузданному, агрессивному стилю, и по тому, что именно он возглавляя Политотдел Госиздата в то время, да и сам документ обнаружен в его личном фонде в архиве Академии наук (V — ф. 597, оп. 3, д. 9) — под названием «Переписка Госиздата с Наркомом просвещения А. В. Луначарским о цензуре над литературным творчеством». В этом же деле хранится и протест Всероссийского Союза Писателей, датированный 30 декабря 1921 г.; первый протест опубликован в качестве приложения к упоминавшейся выше книге П. Витязева «Частные издательства в Советской России» (Пг., 1921).
Появился последний документ за полгода до создания Главлита, первым начальником которого по праву стал Лебедев-Полянский, полностью доказавший свою преданность в роли руководителя Политотдела ГИЗа, а еще через три месяца, осенью 1922 г., знаменитый «философский пароход» увез насильственно высланных за границу некоторых авторов протестов, в частности Н. А. Бердяева и Ю. И. Айхенвальда. Отношение к ним, как видно из ответа Луначарскому, выработано было заранее и на самом верху: выделим слова ответа — «…мы держим курс либеральный, но в данный момент ряд писателей не может печатать своих произведений».
Контуры будущего «Министерства правды» — тотальной цензуры под началом Главлита — обрисованы в этом ответе достаточно определенно и недвусмысленно. Оставалось придать ей законченную «организационную» форму, что и было вскоре сделано.
Сами протесты исходили от правления Всероссийского Союза Писателей, созданного в 1918 г., действительно независимого объединения писателей и ученых, Отстаивавшего даже в тех условиях права своих членов. В отличие от организованного через 16 лет Союза советских писателей, этого своеобразного филиала Министерства правды», первый Союз резко протестовал против цензурного террора; в него входили крупнейшие представители гуманитарной интеллигенции. Во главе его стояли М. А. Осоргин, также высланный за границу, Борис Зайцев, Николай Бердяев. Последний пишет в «Самопознании» о том, что он «проявил разнообразную активность за пять лет своей жизни в советском коммунистическом режиме… принимал активное участие в правлении Всероссийского союза писателей, был товарищем председателя союза и больше года замещал председателя, который по тактическим соображениям не избирался»20. Союз защищал гонимую интеллигенцию, пытался (иногда небезуспешно на первых порах) освободить из-под ареста взятых в качестве заложников писателей и ученых. Виднейшие деятели Союза по разным причинам не собирались добровольно покинуть Россию, которой намеревались служить всей силой своего таланта и культурой, но они более не были нужны. Эта невостребованность мучила их, они, как мы видим, пробовали бороться за права пишущих, но безуспешно. Высланный из России Юлий Айхенвальд писал в 1923 г. в берлинской газете «Руль»: «В большевистской России писатель не может писать потому, что он не свободен.
Над его мыслями и над его словом тяготеет несказанный гнет, диктатура глупости и невежества, цензура толпы. Если там все-таки работают писатели, то иные — потому, что пишут несмотря на большевизм, а не благодаря ему. Литературе и науке приходится там пробиваться сквозь невероятные теснины»21.
Авторы обоих протестов, должно быть, отдавали себе отчет в бесполезности обращения «по начальству», даже к такому «просвещенному», каким представлялся тогдашний нарком просвещения. Госиздат РСФСР находился в его непосредственном подчинении, и он при желании мог бы тогда найти управу на слишком ретивых цензоров Политотдела. С известной долей лукавства и скрытой издевки авторы протеста привели точную выдержку из статьи Луначарского «Свобода книги и революция», опубликованной в № 1 журнала «Печать и революция» за 1921 г., где говорится о цензуре «как об ужасной черте переходного времени» и отдельных «держимордах» от цензуры. Но они умышленно оборвали цитирование этой статьи, в которой далее говорится: «Цензура? Какое ужасное слово! Но для нас не менее1 ужасные слова: пушка, штык, тюрьма, даже государство. Все… Но мы считаем священным штыки и пушки, самые тюрьмы и наше государство, как средство к разрушению и уничтожению всего этого. То же самое с цензурой. Да, мы нисколько не испугались необходимости цензуровать даже изящную литературу, ибо под ее флагом, под ее изящной внешностью может быть внедряем яд еще наивной и темной душе огромной массы, ежедневно готовой пошатнуться и отбросить ведущую ее среди пустыни к земле обетованной руку из-за слишком больших испытаний пути». Тут, кажется, все уже становится ясным, но несколькими абзацами выше писатели могли прочитать еще более страшные слова, в которых развивается мысль Ленина о «двух видах нравственности» и «насилия»: «Для настоящего революционера, не болтуна, а работника революции, совершенна ясно, что являющееся отвратительным и реакционным в руках соответственно реакционного правительства, насилие окажется священным, необходимым в руках революционера». Такая вот «диалектика»…
Ранее (в главе «Нарком просвещения и главный цензор страны») уже говорилось о взаимоотношениях Луначарского с Лебедевым-Полянским. В этом эпизоде мы сталкиваемся с первым случаем такого столкновения, но, как и прежде, последнее слово остается за подчиненным наркома. Будущий главный цензор, как обычно, напоминает своему начальнику, что действия цензуры санкционированы сверху, исходят из «общей нашей политики, диктуемой ЦК РКП», прибегая затем к прямому политическому доносу на деятелей Всероссийского Союза Писателей. Да и в самом Луначарском коммунист все же всегда брал верх над писателем-интеллигентом. Заигрывая порой с некоторыми художниками слова, он резко выступал против попыток создания хоть сколько-нибудь независимых от партийного влияния профессиональных художественных союзов и объединений. Вспоминая впоследствии о таких попытках в первые годы после октября, он писал: «Все это для меня как представителя Советской власти было абсолютно неприемлемо… Передача полномочий какому-нибудь профессиональному союзу художников, каким-нибудь вообще художественным объединениям, какой-нибудь художественной учредилке — означала бы крах советской политики в этой области и капитуляцию перед защитой страны»22.
Вполне понятно, что и резкий протест писателей и ученых против засилья цензуры в лице руководителей Политотдела ГИЗа оставлен был Луначарским без внимания: доводы Лебедева-Полянского вполне убедили его, или, по крайней мере, он не возражал против них. Тем более, что протест исходил от деятелей науки и литературы из «чуждого лагеря»…
Судя по всему, с протестом Всероссийского Союза писателей был хорошо знаком Питирим Сорокин, также разделивший судьбу некоторых членов Правления Союза, высланных в 1922 г. В очерках «Нравственное и умственное состояние современной России», опубликованном в пражском журнале «Воля России» (№ 4 и 5; затем они вошли в изданную им книгу «Современное состояние России»), он писал: «Такого разгрома история русской науки и мысли не знала… Все чуть-чуть не согласное с догмой коммунизма, преследуется. Газеты, журналы, книги допускаются только коммунистические или по вопросам, не имеющим отношения к социальным проблемам (из газет я узнал, что власть уничтожила мою книгу «Голод как фактор»).
Введены цензурные комитеты, хоронящие все инакомыслящее. Цензура времён Николая I — ничто по сравнению с современной. Чтобы дать представление о том, что она не разрешает, достаточно привести один-два примера. У одного беллетриста (В. Г. Лидина в его рассказе «Сестры». — А. Б.), например, вычеркнули в рассказе фразу: «Сестра милосердия стояла в непринужденной позе и курила папиросу». На вопрос, почему вычеркнули эту фразу, цензор ответил: «Красная сестра милосердия не может стоять в непринужденной позе в порядке революционной дисциплины… Переделайте ее в белую сестру милосердия, тогда разрешу».
Ныне высланному проф. Кизеветтеру запретили печатание абсолютно академической рецензии о последних работах проф. Платонова и Преснякова по русской истории. Причиной запрета было то, что «автор хвалит эти работы, а коммунист проф. Покровский ругал их, хвалить нельзя». Спасает положение только безграмотность цензоров, порой допускающих действительно вредное для коммунизма. Опека… опека… опека школы, печати, лекций, дебатов… Рядом с этим подкуп лиц и писателей. «Наиболее непокорных из вас вышлем, остальных купим» — такова формула политики власти теперь. И покупают… Делается все, чтобы разгромить остатки сил и ценностей!».
3. Протест Александра Чаянова
Документ 1.
В коллегию Наркомпроса
Заведующий Главлитом Наркомпроса тов. П. И… Лебедев-Полянский указал мне, что апелляционной инстанцией на постановления Главлита является Коллегия Наркомпроса, сообразно чему я и обращаюсь к Коллегии с нижеследующим обжалованием определения Главлита.
Осенью минувшего года издательство «Никитинские субботники» предложило мне переиздать в одной книге мои повести, выпускавшиеся мною в 1918–1924 гг. прд псевдонимом «Ботаника X (икс)».
Подготовляя издания, я снабдил четыре ранее напечатанных повести — «Парикмахерская кукла», «Венедиктов», «Венецианское зеркало» и «Приключения Бутурлина» — пятой повестью «Юлия, или Встречи под Новодевичем», и А. И. Кравченко вырезал для издания 10 ксилографических гравюр. Однако, к моему крайнему удивлению, издательство не получило разрешения Главлита (№ 72841) на издание сборника. Я лично просил Главлит о пересмотре решения, однако также получил отказ.
Официально мотивы отказа не были мне указаны, но, насколько можно понять, книга обвиняется в мистицизме. Это последнее обстоятельство заставляет меня все случившееся считать недоразумением и всячески протестовать против него. Коллегии Наркомпроса, по всем вероятиям, известно по моей научной деятельности, что я совершенно далек не только от мистицизма, но даже и идеализма, Однако, мой сугубый материализм в науке и миросозерцании нисколько не мешает мне уважать и любить как сказочный эпос, так и поэтику Гофмана. Из Гофмана происходят и мои повести, стремящиеся создать фантастику города Москвы. Причем эта фантастика даже в чисто ироническом плане не имеет за собой ни атома мистики, во всяком случае ее характер тот же, какой мы видим в Прокофьевской «Любви к трем апельсинам», и если опера Прокофьева заново ставится на советской сцене, я не вижу причин к запрещению моей книги, тем более, что из пяти повестей три напечатаны в Москве в 1918, 1922 и 1924 г.; одна хоть и вышла в «Геликоне» («Венецианское зеркало», вышедшее в русском эмигрантском издательстве в Берлине в 1923 г. — А. Б.), но была допущена Главлитом к ввозу в СССР в количестве 300 экземпляров и все четыре еще сейчас встречаются в продаже. Последняя же, пятая, ничем не отличается от первых четырех. Что же касается гравюр А. Кравченко, то они в большей своей части были выставлены на «Выставке 4-х искусств» и, следовательно, также не могут считаться одиозными.
Сообразно всему изложенному, я и прошу Коллегию отменить запрещение Главлита, причем дальнейшими мотивами, заставляющими меня доходить в этом деле до обжалования определения Главлита в Коллегии Наркомпроса, является глубокое сознание в совершенной необходимости опубликовать гравюры А. Кравченко, являющиеся крупными произведениями русского советского искусства.
Москва, Петровское-Разумовское, д. 57, кв. 2.
А. Чаянов (подпись).
(В уголке начальственная резолюция: «В Главлит. Прошу представить в секретариат Коллегии к 4.IV объяснение по этому вопросу для доклада Замнаркома. Получено 31.III (1927 г.)»).
Документ 2.
РСФСР Главлит. 7.1 V. 1927 г.
В Коллегию Наркомпроса
В связи с заявлением в Коллегию Главлит должен сказать следующее: 1) В повести «Венедиктов» рассказывается о том, как Венедиктов проиграл свою душу черту и выиграл несколько чужих душ, и как жена спасла его при помощи креста. 2) «Необычайные, но истинные приключения графа Федора Михайловича Бутурлина». Бутурлин вызывает неудовольствие картежного гадальщика графа Брюса и этот последний напускает на него всяческие несчастья, между прочим, превращает его жену в сирену. Бутурлин защищается при помощи «нечистой силы», пользуясь чудодейственным эликсиром трирского архиепископа. Все же это не спасает его: юн лишается жены и проч. 3) «Венецианское зеркало, или Диковинные похождения стеклянного человека» Волшебное зеркало рождает двойника. В перипетиях борьбы с этим двойником некий Алексей убивает свою жену. 4) «История парикмахерской куклы» — стареющий архитектор влюбляется в Коломне в восковую куклу, а потом находит живой оригинал ее за границей. Оригинал этот оказывается близнецом, сросшимся со своей сестрой бедрами. Дальше несчастные роды, смерть одного из близнецов, преследования «злого гения» архитектора, разбитое зеркало — примета смерти и сама смерть.
Что касается пятой повести «Юлия, или Встреча на Новодевичем» — то она предназначается к печати впервые. Про ее характер сам гр. Чаянов говорит, что она «ничем не отличается от прочих». Содержание ее сводится к следующему: колдун терзает и преследует душу Юлии. Герой состязается с колдуном, но терпит поражение. В дальнейшем колдун лишается волшебной трубки и вешается. В общем — во всех повестях — чудеса, нечистая сила, волшебство, чертовщина и т. д.
В виду изложенного, Главлит считает, что печатание первых четырех повестей вторым изданием, а пятой— в первом издании разрешать не следует. Это решение Главлита согласовано с директивными организациями. Что касается гравюр А. Кравченко, то они являются иллюстрациями для сборника и запрещены вместе с ним.
Начальник Главлита (П. И. Лебедев-Полянский).
Документ 3.
В Главлит.
Выписка из протокола закрытого заседания Президиума Коллегии Наркомпроса от 3 июля 1927 г.
Профессору Чаянову
Слушали:
Жалоба проф. Чаянова на Главлит, запретивший ему издать сборник повестей под заглавием «Романтические вечера»
Постановили:
Принимая во внимание что указанная книга проф. Чаянова не может иметь массового распространения, разрешить ему издание книги в количестве 300 экземпляров.
* * *
Столь мудрое «соломоново решение» Коллегии Наркомпроса было выполнено цензурой лишь в последней его части, где речь шла об издевательски-микроскопическом тираже. Замысел автора — собрать под одной обложкой все свои романтические повести, судя по всему, был ею отвергнут. Дозволено было издать лишь повесть «Юлия…», которая и вышла в свет в 1928 г. в «издании автора» предписанным тиражом в 300 экземпляров. Хранится эта переписка в ЦГА РСФСР — в деле под названием «Переписка с Главлитом по вопросу запрещения книги А. В. Чаянова «Романтические вечера»(ф. 2306, оп. 69, д. 1584). Возникло это дело в связи с тем, что, по существовавшим тогда правилам, впоследствии отмененным, автор запрещенной Главлитом книги мог аппелировать к Коллегии Наркомпроса, как к своего рода «третейскому суду».
Как видно из приведенных выше документов, в 1927 г. у Чаянова возникла идея объединения всех своих: беллетристических произведений (за исключением повести «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии», вышедшей в Москве в 1920 г. под псевдонимом «Иван Кремнев»), всех своих «гофманиад», в одну книгу под названием «Романтические вечера» или «Романтические сборники». Специально для такого сборника была написана повесть «Юлия…» Но из этой затеи ничего не вышло: Нэп уже близился к закату, Главлит стал свирепствовать, находя «мистику» и «идеализм» в общем-то в совершенно невинных вещах.
Известно, что имя выдающего ученого Александра Васильевича Чаянова было вычеркнуто из истории советской литературы и науки, как и сам он был насильственно вычеркнут из жизни осенью 1937 г.: 3 октября суд, если можно назвать его таковым, приговорил Чаянова к расстрелу, и приговор в тот же день был приведен в исполнение. Путешествие Чаянова по кругам ада началось за 7 лет до этого, в 1930 г., когда он был арестован впервые по делу выдуманной чекистами «Трудовой Крестьянской Партии» (ТКП) — вместе с Н. Д. Кондратьевым и другими крупными учеными-аграрниками. Сейчас интерес к научному наследию Чаянова огромен: его труды по сельскохозяйственной кооперации звучат в наши дни как нельзя более актуально. За рубежом он давно уже признан классиком науки — его труды печатались в США, Японии, а во Франции было издано даже 8-томное собрание его сочинений.
Серьезнейший ученый, профессор Сельскохозяйственной академии, автор капитальных монографий, Чаянов не то что бы стеснялся, но, видимо, не очень афишировал другую свою страсть — жгучий, непреходящий интерес к истории и тайнам старой Москвы, библиофильским редкостям, а главное — к занятиям беллетристикой. На протяжении 10 лет (1918–1928) он выпустил пять «романтических повестей», причем характерно, что эти искусно стилизованные мистификации ни разу не были подписаны именем Чаянова. На титульных листах этих книг печатался лишь стереотипный подзаголовок: «Романтическая повесть, написанная ботаником X (икс), иллюстрированная фитопатологом У (игрек)». Под «фитопатологом» подразумевался близкий друг Чаянова, замечательный художник-график Алексей Кравченко (имя его раскрыто лишь в последней чаяновской повести).
Как писатель, А. В. Чаянов разделял характерное для 20-х годов (вспомним хотя бы группу «Серапионовы братья») увлечение немецким романтиком Э. Т. А. Гофманом: он прямо указывает на это в своем протесте. Особенно интересовала Чаянова «фантастика» старой Москвы. Город окружен в его повестях — «гофманиадах» атмосферой некоей дьявольщины. Фантасмагория Москвы, некоторые образы и сюжетные линии чаяновских повестей, как полагают булгаковеды, послужили М. А. Булгакову непосредственным и очень важным источником «Мастера и Маргариты» и «Театрального романа». По словам М. О. Чудаковой, Булгаков очень интересовался Чаяновым, особенно повестью «Венедиктов», хранившейся в его домашней библиотеке: любопытно, что фамилия рассказчика в повести — Булгаков (!); он же чувствует в городе «чье-то несомненно жуткое и значительное присутствие», «присутствие дьявола»23.
Мотивы запрещения сборника «Романтические вечера» в 1927 г., изложенные в ответе Лебедева-Полянского, настолько лишены понимания специфики художественного творчества и правил «литературной игры», принятой Чаяновым, что в комментариях, кажется, не нуждается. Он же, спустя 4 года, когда Чаянов и «чаяновщина» были «полностью разоблачены», на «Секретном совещании заведующих облкрайлитами» в 1931 г., в своем заглавном докладе-инструкции не обошел вниманием Чаянова. В частности, он говорил: «Вы знаете, что до сих пор, хоть и с препятствиями, выходили такие книги, как работы Кондратьева, Чаянова и целого ряда других людей. Скоро придет время, когда мы не будем иметь таких преподавателей — все эти обломки чаяновщины и кондратьевщины будут изъяты из наших учебных заведений. В нашей области мы должны раз и навсегда положить этим элементам конец. Больше выпускать таких произведений — после того, как мы узнали, что из себя представляют авторы, — нельзя. Мы должны это прекратить» (V — ф. 597, оп. 3, д. 17, л. 9).
И верно: прекратили. Последствия такого геноцида в области науки, литературы и вообще интеллектуальной жизни наше общество чувствует до сих пор.
Хранение чаяновских книг в 30-е годы было делом далеко не безопасным. Примечателен в этом смысле рассказ Ивана Твардовского, брата поэта, о своем друге, инженере А. А. Машарове, сидевшем с ним в одном лагере на Чукотке в послевоенные годы. Он рассказал о своем отце, преподавателе физики в Абаканском педагогическом институте: «Первый раз его посадили — когда началась охота на наших родных ведьм. Жгли книги в библиотеках Минусинска, книги горят плохо. Я тайком по ночам натаскал домой сочинения Джека Лондона, Э. Сеттон-Томпсона и много других. Когда же донесли на отца и был обыск, то нашли какого-то неведомого в то время «кулацкого перерожденца» Чаянова. И было это перед убийством Кирова, вот отца и замели»24.
4. Протест историка И. М. Гревса
Многоуважаемый Павел Иванович!
Для суммирования и дополнения доводов, которые я приводил Вам в словесной беседе, защищая свою книгу «Путешествие в воспитании юности», и чтобы напомнить Вам среди многочисленных Ваших занятий, — позволю себе обратиться к Вам еще и письменно.
Рецензенты, дававшие о ней отзыв, настойчиво-ищут в ней признаков, обнаруживающих «идеалистическое мировоззрение», резко различающееся с общепризнанным теперь, как руководящее начало, диалектическим материализмом. Должен сказать, что я в моем построении, имеющим целью осветить определенные практические вопросы воспитания юности, не восхожу к основным теоретическим принципам, которые могли бы вступить в конфликт с господствующим утвержденным направлением, а только выдвигаю те стороны, какие оставляются им нередко в пренебрежении вследствие устремленного сосредоточения именно на самых центральных вопросах, в данном случае на освещении экономических процессов в развитии культуры. Марксизм не отрицает необходимости изучения явлений культуры духовной, он только дает особое объяснение их происхождению. Я не касаюсь в моей книге этих процессов, на изучаю преимущественно элементы духовной культуры, как таковой…
Учитель-марксист и учащийся юноша не найдут в группируемых мною фактах и истолкованиях ничего такого, что могло бы затемнить их слагающееся в духе марксистской доктрины мировоззрение; он, может быть, лишь встретит в них средство для проверки и некоторый противовес, остерегающий от упрощения и вульгаризации своих взглядов. Один из рецензентов упрекает меня, будто я вывожу в исторической части все виды средневековых передвижений из одной «страсти к путешествованью», отвергая все другие мотивы, влиявшие на массы, как экономические, так и политические, военные, племенные, клановые. Мне странно было услышать это, ибо я чужд такого представления, которое звучало бы непростительною наивностью в устах историка, всю жизнь исследовавшего прошлое…
Вы еще указывали на какое-то стремление к «слиянию с природой», к которому я, будто бы, призываю, и которое также мне ставится в осуждение. Не могу понять, в чем тут дело. Я говорю о путешествии, которое помогает нам войти в общение с людьми во всех сторонах их жизни (сознательно и критически) через непосредственное соприкосновение с фактами естественной и человеческой действительности, и не постигаю, что можно отыскать здесь неправильного, опасного и предосудительного. Не знаю, о чем следовало бы еще сказать в защиту своей книги, так как мне неизвестны совокупность и сочетание обвинительных пунктов, которые привели к тяжелому для меня постановлению о ее запрещении, затрагивающим мои писательские интересы, права и достоинство. Могу лишь повторить: я убежден, что вреда от нее не будет для строящейся советской школы, для идей и настроения юношества. Я уверен, напротив, что она принесет пользу, так как я добросовестно вложил в нее гораздо больше, чем ту или иную идеологию, — вложил в нее реальный результат долгого опыта научного труда и педагогической деятельности. И в науке и в воспитании много еще неисследованного, — а будет ли содействовать дальнейшему исканию истины, если при обнаружении некоторых разногласий с господствующим течением у того, кто эту истину по совести исследует и осторожно излагает свои выводы, предоставляя их серьезной критике, — будут беспощадно запираться уста? Часто профессиональная настроенность и недоверчивость заставляют критика-цензора придирчиво находить вещи, достойные обличения и пресечения там, где их не существует, и это приводит к недостаточно обоснованным и справедливым заключениям.
Во мне говорит сейчас не материальный расчет и не обиженное самолюбие специалиста с сорокалетним стажем добросовестной работы, — а бескорыстное желание предъявить на открытый суд компетентных и заинтересованных людей строго обдуманный и посильно разработанный этюд о любимом вопросе, связанном с наблюдениями к объективно произведенным исследованием. Думаю, что труд мой нужен для дела; запрещение его напечатания нанесет мне, как автору, ничем не заслужённый удар, повредит возможности дальнейшей работы, в частности, помешает мне задуманному дальнейшему углублению в тему, очень существенную в просвещении юношества, с обращением к широкому кругу учительства и учащейся молодежи.
В годы после утверждения Советской власти я неоднократно выступал с работами по вопросам просвещения, везде развивал в них однородные идеи со строгостию и осмотрительностию, и до сих пор не встречал препятствий для их опубликования.
Вы говорили мне, что Главлиту и Вам всегда приятнее разрешать, чем запрещать. Обращаюсь еще раз к Вашему беспристрастию и справедливости, твердо убежденный, что труд мой может послужить серьезной работе мысли и вызвать важные педагогические опыты. Очень прошу Вас без предвзятой точки зрения ознакомиться с моею книгою и возвратить ей возможность появиться в свет.
С уважением остаюсь — профессор Иван Михайлович Гревс. 10 октября 1926 г. Ленинград, Васильевский остров, 9 линия, 48, кв. 15.
* * *
Имя этого крупнейшего историка уже встречалось на страницах нашей книги — в главе «Политотдел Госиздата», где речь шла о зарубленной первоначально А. С. Серафимовичем «Душе Петербурга» Н. П. Анциферова. Иван Михайлович Гревс, профессор Петроградского университета написал тогда, в 1922 г., прочувствованное предисловие к этой книге. Более того, именно он стал истинным ее вдохновителем. Н. П. Анциферов, закончивший историко-филологический факультет университета, занимался в семинаре Гревса, посвященном изучению культуры средневекового города, вместе с другими, ставшими затем крупными деятелями русской культуры, в частности, таким знаменитым впоследствии, как Г. П. Федотов. Сам автор «Души Петербурга» до конца своих днец сохранял об учителе светлую память, вспоминая о нем: «В студенческие годы Иван Михайлович стал тем учителем-другом, с которым меня связала навсегда сыновняя любовь» и «который в течение 32 лет был опорой моей жизни» 25. Анциферов стал продолжателем Гревса на русской, а точнее петербургской почве, использовав разработанный виднейшим ученым-медиевистом исторический метод изучения городов. Этот метод был использован Гревсом в ряде его фундаментальных трудов, в том числе в «Очерках флорентийской культуры». Ему же принадлежит и ряд работ, в которых заложены научные основы изучения города как культурного явления, такие, например, как «Монументальный город и исторические экскурсии», «К теории и практике экскурсий».
В 1923 г. И. М. Гревс был уволен из университета и вернулся в него лишь спустя 10 лет. В 20-е годы он принимает активнейшее участие в переживавшем тогда пору расцвета обществе «Старый Петербург», возглавляет гуманитарную секцию Петроградского научно-исследовательского экскурсионного института, пишет работы по теории литературных экскурсий. Тогда, видимо, и созрела у него идея написать популярный «культурнопедагогический этюд» под названием «Путешествие в воспитании юности», в котором доступно изложить сущность своего подхода к городу, как целостному явлению культуры. Но здесь, как мы видим, его подстерегала та же опасность, что и при первой попытке издания книги его ученика «Душа Петербурга». Как и многие другие документы, обнаружено письмо Гревса в личном фонде Лебедева-Полянского (V — ф. 597, оп. 3, д. 12, л. 11–13). Книга Гревса, которая обещала быть чрезвычайно интересным и поучительным пособием для учителей и юношества, так и не увидела света. Ответа на письмо в архиве нет: судя по всему, главный цензор страны остался глух к доводам профессора. Напротив того, его, должно быть, насторожили еще больше слова Гревса насчет «господствующего, утвержденного направления в науке», «марксистской доктрины», «противовесом» которой и средством для ее проверки, «остерегающим от упрощения и вульгаризации», могла бы служить запрещенная цензорами книга. И, тем более, — его слова о том, что он, видите ли, вложил в свою книгу «гораздо больше, чем ту или иную идеологию»… Как будто в тоталитарном обществе может быть нечто большее, чем господствующая идеология, как будто марксизм, как законченное в самом себе, целостное и универсальное мировоззрение, нуждается в «объективно произведенных исследованиях», тогда как на деле он является своего рода новой религией, вовсе не нуждающейся в проверке опытом.
Обратим внимание на старомодно-учтивую тональность письма И. М. Гревса, смешанную в то же время с некоторой долей скрытой иронии. Обращаясь к Лебедеву-Полянскому, он ошибочно все же полагал, что имеет дело с ученым-коллегой.
Напомним булгаковское: «Рукописи не горят!» — и рукопись запрещенной книги Гревса «Путешествие в воспитании юности», к счастью сохранилась в Архиве Академии наук в Петербурге, и ждет публикации…26.
5. Протесты Александра Яковлева
<…> Строить у нас в России — значит бороться с пустыней. Все у нас невозделанно и при громадности и богатстве совсем ничтожнейший труд. И жуткое одиночество…
И вот бориов с этой пустыней мне хочется изобразить (я знал их и знаю). Сильный человек-строитель — мой герой.
Отношение к читателю? Что ж, для него пишу — значит ему отдаю всю работу. Правда, некоторое количество моих рассказов не идет дальше цензуры… Но если принять во внимание, что цензоры тоже читатели, то я весь для читателя…
Вот еще надо поговорить о цензуре. Только вчера (15 февраля) на собрании ближайших сотрудников «Нового мира» А. В. Луначарский говорил нам, что ждет страна, партия, в частности, он, как руководитель ответственнейшего комиссариата по народному просвещению, ждет от нас — писателей: «Дайте жизнь такой, как она есть. Что такое пролетариат? Что такое крестьянство? Что такое наша интеллигенция? Элементы нашего общества в текучем положении. Много загадочного, много такого, что (не) в состоянии разобрать ни статистика, ни публицистика. Нет ничего ясного. О каждой группе общества есть, конечно, официальная формула. «Пролетариат это высший носитель классовой справедливости, авангард в армии строителей нового общества». А что такое пролетариат на самом деле? Общество жаждет самопознания. И писатели — это наблюдательные пункты в обществе — должны дать жизнь во всей ее правде…»
Золотые слова! Кто из писателей не приветствует их? Ведь мы держимся только правдой, мы говорим О жизни, как она есть на самом деле. Мы органически не можем заниматься агитацией — потому что агитация мешает писателю быть художником.
Тов. Луначарский предлагает нам быть самими собой, быть искренними. Мы и работаем со всей искренностью… И что же получается?
У меня, например, большинство произведений обкарнала цензура.
Почему?
Потому что я: 1) черносотенник; 2) Защищаю буржуазию; 3) садист; 4) проповедую толстовство; 5) восхищаюсь распутством; 6) мрачно смотрю на жизнь; 7) ненавижу рабочих и крестьян; 8) преклоняюсь перед генералами… словом, грешен всеми грехами. За семь лет моей литературной работы я наслушался таких обвинений, что волосы дыбом.
Я, отдавший много лет революции, рисковавший как следует своей головой, я — черносотенник? Я, влюбленный в жизнь — мрачно смотрю на жизнь? Я, пришедший действительно из рабочей и крестьянской среды, — я ненавижу рабочих и крестьян? Я, живущий аскетом, — распутник и садист?
Бывали моменты, когда я, выйдя из цензорского кабинета с запрещенным рассказом в кармане, подумывал: «Не броситься ли с шестого этажа вниз, в пролет наркомпросовской лестницы?» Потому что для меня было ясно: здесь изгоняют правду. А если изгоняют правду, то мне нет места в жизни. Но я всегда утешал себя: «Придет время — правда восторжествует».
И в словах А. В. Луначарского я, наконец-то, услышал призыв к воскресению правды.
И если пришел час, когда надо говорить только правду, так позвольте нам говорить полным голосом, не урезывайте нас! Конечно, правда не всегда сладка. Но что же делать? Достоинство горькой правды — познание. А кому не надо знать — как и чем живет общество?
Мы не меньше других любили и любим страну и народ. Не меньше других жаждем всечеловеческого счастья. И не меньше других готовы работать на пользу общества, не покладая рук, — до смерти. Присмотритесь к нам, узнайте нас, как людей, — и если мы в самом деле садисты, черносотенники, человеконенавистники— сажайте нас в тюрьму, расстреляйте нас, уничтожьте и наши книги, и наши мысли, и нас самих. Я уверен, что ни один писатель, кто любит страну и народ, и любит правду этой страны, и этого народа, — ни один такой писатель ради правды не испугается ни тюрьмы, ни смерти.
Правда! Мы служители правды — и в этом наша жизнь.
А. Яковлев.
* * *
Этот крик души, вырвавшийся у затравленного писателя, также был извлечен из личного архива Лебедева-Полянского (V — ф. 597, оп. 3, д. 12, л. 26–29) и точно так же был, скорее всего, оставлен им без ответа. Автором публикуемого письма был Александр Степанович Яковлев (1886–1953), один из интереснейших писателей 20-х годов. Особую известность принесла ему повесть «Повольники» (1922 г.), посвященная революционным событиям в Поволжье, вслед затем выходят другие его книги; дважды, одно за другим, издаются собрания его сочинений: четырехтомное (1926 г.) со вступительной статьей Луначарского, и семитомное (1928–1929). Сам Луначарский называл его «настоящим живописцем-жанристом, картины которого полны тонкой наблюдательной жизни… исполнены с серьезным мастерством». В «Открытом письме Ромену Роллану» Горький назвал его среди писателей, творчество которых «заслуживает не только упоминаний, но и похвал»27. Да и дальнейшая судьба Яковлева складывалась, на первый взгляд, удачно: книги его постоянно переиздаются (последний том избранных произведений появился в 1991 г.). В. Г. Лидин, написавший предисловие к его «Избранным произведениям» в 1957 г. (оно перепечатывается и в современных изданиях), вспоминал о Яковлеве: «Я редко встречал человека такой духовной чистоты и расположения к людям…» У цензуры, как видно из его письма-протеста, была другая точка зрения. Особенно задело писателя обвинение в «ненависти к рабочим и крестьянам», что звучало совершенно абсурдно. Родившийся в бедной семье маляра, разделивший с народом всю трагедию первой мировой и гражданской войн, революции, знавший жизнь народа изнутри, он с предельной искренностью пытался изобразить ее в своих произведениях. Но искренность и правдивость уже не были нужны: судя по некоторым косвенным признакам (письмо не датировано), оно написано в середине 1929 г., когда все неминуемо двигалось к закату.
Как и в других случаях, это письмо-протест апеллирует к авторитету Луначарского, призывавшего время от времени писателей к изображению жизни «во всей ее правде». Но, как мы помним, верховный правитель Главлита и раньше не очень-то прислушивался к мнению наркома, а в это время и подавно: как раз в середине 1929 г. он был смещен со своего поста.
5. Протест Петра Ширяева
Начальнику Главлита П. И. Лебедеву-Полянскому
Ознакомившись с двумя письменными отзывами рецензентов Главлита на мой роман «Внук Тальони», на основании которых роман этот запрещен, считаю совершенно необходимым изложить перед Вами свои соображения, позволяющие мне утверждать несправедливость этих отзывов и совершенно непонятную мне ошибочность подхода авторов к моему роману.
Признавая за романом большую художественную ценность, оба рецензента находят его идеологически вредным на том основании, что автор является в нем во-первых: апологетом голубой крови, и во-вторых: проводником националистических идей…
Не говоря о том, что в XX веке защищать преимущества голубой крови мало-мальски культурному честному человеку так же неприлично, как, скажем, воспевать людоедство, я утверждаю, что в романе нет ни одной строчки, которая позволила бы вдумчивому читателю увидеть не только апологию голубой крови, но даже намека на такую несуразность…». (Далее писатель излагает содержание романа, которое вкратце сводится к следующему. Бурмин, потомственный дворянин-коннозаводчик, покупает чистопородную орловскую кобылу «Лесть»; он мечтает о продолжении знаменитой породы, но революция разрушила эти надежды. Бурмин — за бортом жизни, но вдруг — неожиданная радость: оказывается «Лесть» родила жеребенка, названного «Внук Тальони», который на бегах в Москве в 1925 г. выигрывает приз. Бурмин присутствует на бегах в этот день и торжествует: русская орловская порода победила, не умерла…).
И рецензент, — продолжает писатель, — рассуждает так: перед нами налицо утверждение преимущества голубой крови. Чистопородная кровь лошади, несмотря ни на что, несмотря на варварское обращение с этой лошадью после того, как она попала из великолепных конюшен дворянина Бурмина в руки красноармейцев, все-таки торжествует. Перед нами налицо утверждение националистического начала… Такова грубая схема умозаключений рецензента…
Я действительно апологет голубой крови. И даже больше: апологет орловской крови, следовательно русской крови, — по той простой причине, что орловская порода в наибольшей степени удовлетворяет требованиям, предъявляемым нашим временем к типу рабочей полезной лошади. Видеть в этом националистический душок так же остроумно, как обвинить, скажем, Совнарком в англофильстве за то, что он санкционирует вывоз прекрасных овец из Англии.
Помимо приведенных выше двух обвинений меня в апологии голубой крови и национализме, рецензенты квалифицируют роман как произведение символическое: и «Лесть» — то не кобыла, не лошадь, а хитрый символ, одним словом, Рюрикович в образе кобылы… Здесь я вынужден молчать. Трудно найти слово возражения перед лицом такой прозорливости. Единственное, что я могу сказать в свое оправдание — это: «Лесть» — самая настоящая кобыла, племенная кобыла серой масти и ее родословную в любой момент можно найти в Государственной племенной книге рысистых (лошадей)… Трудно сказать что-нибудь, когда в кобыле видят не кобылу, а хитро скрытого Рюриковича!.. Могу только заверить рецензента, что «Лесть» — самая настоящая, четырехногая, с хвостом кобыла серой масти… а ее сын «Внук Тальони» и поныне здравствует в селе Уварово Тамбовского округа, у крестьянина-середняка Никиты Лукича Зыкова.
Есть кое-какие мелочи (далее П. Ширяев приводит из 5-й главы романа сцену венчания в деревенской церкви, и добавляет. — А. Б.):
(Эта сцена) понадобилась рецензенту для того, чтобы заподозрить в авторе скорбь по минувшему, сданному в архив революцией… Автор рецензии из всего описания цитирует только отрывок одной фразы, а именно: «…вместо зажженных ослепительных люстр теплились жалкие восковые свечи» — и комментирует так: «Смотрите, дескать, какая скорбь по ослепительным люстрам!». В этом случае приходится только молчать…
Вот то немногое из очень многого, что мне хотелось сказать после того, как я ознакомился с письменными отзывами на мой роман, послужившими основанием к его запрещению. И вот почему это запрещение кажется мне несправедливым.
Москва. 25 июня 1929 г.
Петр Ширяев».
* * *
Протест писателя Петра Алексеевича Ширяева (1888–1935), известного в свое время прозаика, хранится в его личном фонде в ЦГАЛИ (ф. 2241, оп. 2, д. 12, л. 1–3). Видимо, претензии главлитовских рецензентов показались абсурдными даже главному цензору страны. Во всяком случае, в 1930 г. издательство «Земля и Фабрика» выпустило этот роман; затем он издавался еще трижды (последнее по времени издание «Внука Тальони» осуществлено в 1976 г. с предисловием В. Г. Лидина). Роман пользовался большой популярностью. В том же архиве хранится киносценарий Н. О. Эрдмана «Любушка» (по роману «Внук Тальони», предназначенный для Мосфильма. Там же, ф. 2453, оп. 2, д. 749), но, насколько известно, фильм такой поставлен не был.
* * *
Таковы лишь некоторые, наиболее характерные выступления писателей 20-х годов против цензурного террора. За исключением последнего случая, эти протесты не вызвали отклика в душе главного цензора, а вернее— привели к прямо противоположному ожиданиям эффекту. В годы «Большого террора» и следующие за ним уже никто из писателей не осмеливался отстаивать в цензурных и прочих надзирающих инстанциях свое священное право на свободу творчества.
Для защиты этого права требовалось мужество и бесстрашие Дон-Кихота. Хотя надежды на «исправление», «смягчение» цензурного режима и выглядели порой немного наивными, но мы понимаем это только сейчас. В то время защита внутренней свободы — той «тайной свободы», о которой писал в 1921 г. Александр Блок в последнем своем стихотворении — была священным долгом каждого уважающего себя литератора. Порой их охватывало чувство безнадежности, особенно в связи с кардинальным изменением читательского сознания, отсутствием поддержки аудитории. У Корнея Чуковского в дневниковой записи 16 января 1925 г. вырвалась горькая фраза: «Замечательнее всего то, что свободы печати хотят теперь не читатели, а только кучка никому не интересных писателей. А читателю даже удобнее, чтобы ему не говорили правды. И не только удобнее, но, может быть, выгоднее, так что непонятно, из-за чего мы бьемся, из-за чьих интересов»28.
Протест писателей против цензурного гнета — это вовсе не бунт на коленях, с кляпом во рту, время от времени наблюдавшийся в литературной среде в «оттепельные» времена. Нет, это было сознательное сопротивление свободных еще людей, осознанное противостояние режиму оскорбленного и униженного художника, отстаивавшего право на творчество в начинавшееся бесчеловечное время. Это было столкновение творца с его антиподом — приставленным к нему чиновником-цензором. Эта вечная ситуация — «художник и власть» — была в тех условиях гибельной для писателей, но в их борьбе за свободу слова таилась надежда на то, что не все еще убито в творце, что еще есть надежда на возрождение свободного творчества…
Гневные слова протеста против невиданного цензурного засилья и террора тогда еще могли прорваться за кордон и увидеть свет на страницах русских эмигрантских газет, хотя, по вполне понятным причинам, анонимными. На это сразу же обратил внимание «певец революции», канонизированный затем Сталиным как «лучший и талантливейший поэт нашей эпохи», — В. В. Маяковский. В стихотворении «Иван Иванович Гонорарчиков» с эпиграфом «Заграничные газеты печатают безыменный протест русских писателей» он, в частности, писал в 1927 г.:
Кажется, мы имеем здесь дело с единственным случаем в истории русской поэзии — панегириком в адрес официальной тотальной цензуры. Поэт действительно — напомним слова Булгакова — уподобляется в этом случае «рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода»…
В секретной части архива Ленинградского обкома недавно автору удалось найти донесение ОГПУ по поводу ареста в 1930 г. председателя кооперативного издательства «Время» И. В. Вольфсона. Оно позволяет сейчас выяснить авторство анонимного, по причинам вполне понятным, протеста против цензурного террора, доставленного по конспиративным каналам за границу и напечатанного в эмигрантских газетах в 1927 г. Вот начало этого документа:
«Меморандум на гр-на Вольфсона И. В. В 1927 г. в заграничной прессе («Руль» и др.) было опубликовано «Обращение к писателям мира». Содержание этого «Обращения» касалось цензурных строгостей в СССР, отсутствия свободы печати, зажима издательского дела и т. д. Заканчивалось это «Обращение» призывом к писателям мира — поднять волну протеста и тем самым сделать нажим на СССР с целью смягчения нашей политики в области литературного и издательского дела. Следствием установлено, что одним из инициаторов по Организации этого дела с «Обращением» является Вольфсон И. В. Он же, в числе других, и подписал «Обращение». Кроме того, при посредстве Вольфсона, инициаторы «Обращения» привлекли к подписи «Обращения» и академические круги, в частности, С. Ф. Платонова (вскоре арестованного по «академическому делу». — А. Б.). С этой целью в издательстве «Время» происходили совещания и свидания инициаторов «Обращения» с Платоновым, опять-таки при участии Вольфсона. Следствием по делу контрреволюционной организации «Всенародная борьба за Возрождение Свободной России» установлено, что членом этой организации являлся и В. И. Вольфсон, по многим вопросам разделявший взгляды Платонова (VII — ф. 24, оп. 1–6, д. 167, л. 2).
Вместо эпилога
Подлинный эпилог трагедии наступит еще не скоро: спустя 60 лет, когда выйдет «Закон о печати», ликвидировавший Главлит и систему всеобщего контроля за лечатным словом; впрочем, учитывая дурную бесконечность нашей истории, не исключено, что мы будем свидетелями реанимации этого учреждения со всеми вытекающими последствиями. Закончились, как уже говорилось во введении, лишь первые два акта трагедии: октябрь 1917 г. — июнь 1922, июнь 1922–1929 гг. Последний год — «год великого перешиба» — означал, что какие бы то ни было игры с интеллигенцией закончились… К этому году идеологический аппарат и верный страж его, Главлит, уже полностью перестают интересоваться выявлением нюансов и оттенков, и степенью лояльности и преданности режиму. Гибнут все — и те, кто хоть как-то пытался сохранить независимость (например, так называемые «писатели-попутчики»), и их гонители, претендовавшие на монопольное владение литературой и на предельную чистоту классового сознания (рапповцы и другие).
Крайне показательно, что именно в 1922 г., в первый год Нэпа, были организованы органы Главлита и начала создаваться система небывало жестокой цензурной регламентации. Власть, пойдя на вынужденные временные уступки в экономике, ни в коем случае не намеревалась отказаться от идеологической монополии. Как показывают приведенные выше секретные документы Главлита и других контролирующих организаций, за кулисами «Министерства правды» шла циничная и хорошо продуманная и заранее рассчитанная игра, главной целью которой было подавление любого инакомыслия и создание в результате «отрицательной» селекции будущего монолитного общества. Обнаруженные в архивах и приведенные выше многочисленные документы Главлита и других организаций позволяют сейчас существенным образом скорректировать традиционно сложившуюся и бытующую еще в определенных кругах историков точку зрения на Нэп, как эпоху относительно либерального отношения властей к проявлениям интеллектуальной и духовной жизни, прежде всего — в печатном слове. Конечно, эти годы отличаются от 30—40-х, когда свинцовая плита террора окончательно придавила и уничтожила хоть сколько-нибудь независимую, незапрограммированную мысль. Однако степень «вегетарианства» режима все же порой значительно преувеличивается, создается своего рода миф о высокопоставленных партийных «меценатах», покровительствовавших некоторым писателям. Все дело в точке отсчета… Разумеется, постоянные придирки, мелочная опека, запрещение время от времени отдельных книг и т. д. предпочтительней откровенного и ничем не прикрытого террора, влекущего за собой «сдачу и гибель», говоря словами Аркадия Белинкова, «советского интеллигента». Но режим в 20-е годы исподволь, но неуклонно приучал и приручал писателей, делая их послушным своим орудием.
Тем не менее, в первые годы нэпа, особенно в среде зарубежных и отчасти советских сменовеховцев, вовсе не редкой была эйфория по поводу «идеологического отступления большевиков». Им казалось, что начинается новая эра. Наиболее отчетливо эта идея высказана была тогда лидером зарубежного сменовеховского движения профессором Н. В. Устряловым в статье «Обмирщение»: ему позволено было даже в связи с этим опубликовать ее на страницах уже упоминавшегося журнала И. Лежнева «Россия» (1923, № 9, с. 15). Вот что он писал тогда:
«На наших глазах происходит решительное и неудержимое обмирщение экстремистских дерзаний коммунистической церкви… Глубоко идеалистична сама формула Зиновьева — «политическое наступление при экономическом отступлении». Решительно приходится констатировать, что коммунисты умеют исправлять свои увлечения не только в области тактики, но и в плоскости идеологии». Заканчивает он свою статью на такой Патетической ноте: «Неудержимо развивающийся процесс обмирщения коммунистического экстремизма есть истинно-действенная и глубоко плодотворная самокритика русской революции. Она неизбежно приведет и уже приводит к подлинному русскому Ренессансу (подчеркнуто нами. — А. Б.)».
Что ж, читателю самому, в свете дальнейшего развития событий, предстоит оценить прозорливость Устрялова…
Солидарны в какой-то мере с ним были и некоторе представители русской интеллигенции, решившие остаться на родине и разделить общую судьбу. У них также возникли иллюзии по поводу введения нэпа иг забрезжившим, как им казалось, смягчением режима. Они полагали, что начатки экономической свободы неизбежно повлекут за собой и большую свободу в творчестве, науке, культуре и, следовательно, в печати. Один из таких оптимистов — автор редакционной статьи «Старый год», опубликованной в петроградском журнале «Летопись Дома литераторов» (скорее всего, А. Е. Кауфман, бессменный секретарь и «душа» этого журнала) — писал в начале 1922 г.: «Прошел год, и все встало на новые рельсы… Авторитетные заявления служат порукой, что поворот на новую дорогу задуман всерьез и надолго» (здесь цитируются слова Ленина). Единственным и очень робко высказанным пожеланием «Летописи Дома литераторов» было то, чтобы «Нэп» был дополнен и увенчан «Непом» — «независимостью печати». Однако эти «бессмысленные мечтания» были беспочвенны. Ирония исторической ситуации заключена была в том, что в то же самое время, когда появились эти пожелания, в начале 1922 г., Оргбюро ЦК ВКП(б) приняло такое постановление, зафиксированное в протоколе № 149 заседания 3 марта:
«Предложить Центральному Политотделу Госиздата РСФСР усилить контроль за работой местных управлений, а также разработать точные директивы для работников политотделов местных отделений ГИЗа и о принятых мерах сообщить в ЦК». Это же постановление пунктом 2 прихлопнуло и сам журнал, только что высказавший пожелания насчет «введения непа»: Издания «Вестник литературы» и «Летопись Дома литераторов» — закрыть. Предложить Политотделу ГИЗа указать своим местным отделениям на недопустимость разрешения выпуска журналов и прочих периодических изданий без санкции Центрального управления Политотдела» (I — ф. 31, оп. 3, д. 3, л. 6).
Ведущие агитработники панически боялись того, что новшества в экономической жизни могут повлечь за собой нежелательные последствия в идеологической сфере. Заведующий Агитпропом ЦК, будущий нарком просвещения (после отставки Луначарского в 1929 г.) А. С. Бубнов предостерегал от такой опасности в 1922 г. в — брошюре «Буржуазное реставраторство на втором году Нэпа» (Пг., 1922. С. 6), считая, что как можно скорее необходимо создать в обществе «весьма соответствующую нашим намерениям атмосферу, которая через тысячи каналов проникает дальше, в толщу населения». Помимо активных пропагандистских мер, с точки зрения ЦК, необходимо создать надежную преграду на пути распространения любых неортодоксальных мыслей и идей: не случайно именно в том же 1922 г. были закончены поиски оптимального решения проблемы и создан универсальный орган тотального подавления печати — совпадение, вряд ли нуждающееся в особых комментариях.
Книга наша была посвящена истории советской цензуры за первые 12 лет ее существования, и автор вполне отдает себе отчет в том, что «Министерство правды» далеко не исчерпывается собственно главлитовскими инстанциями, непосредственно ведавшими надзором за печатью и литературой. Главлит — только один из «департаментов», если продолжить эту аналогию, огромнейшего и очень разветвленного «министерства».
В него в двадцатые годы входили не только цензурноохранительные учреждения, но и органы ЧК/ГПУ/ОГПУ, направлявшиеся идеологическими и пропагандистскими отделами ЦК партии. (В свете найденных секретных документов, заметим мы в скобках, выглядят крайне недобросовестными и лукавыми попытки ряда деятелей бывшей КПСС выдать ее не за «государственную структуру», а за «общественную организацию» — вопрос, решавшийся на заседаниях Конституционного суда в 1992 г. Формально Главлит находился в ведении Народного комиссариата просвещения, но на деле все решалось в идеологических структурах ЦК). В «Министерство правды» с самого начала входили все «департамент ты», создававшие «позитивные ценности»; массовая пресса и иные средства информации, целая армия журналистов, литературных критиков, деятелей искусства, педагогов и т. д. Но «полипия мысли» — Главлит — занимал в этой системе принципиально важное место, без нега она не могла бы эффективно функционировать. Именно цензурным инстанциям поручено было отсекать все, что хоть в малейшей степени противоречило идеологическим установкам, создать надежные фильтры на пути распространения сколько-нибудь независимого слова в печати. Власти в тоталитарных обществах назойливо и последовательно стремятся привести своих подданных к единому знаменателю, сделать их в идеале неотличимыми друг от друга, привести к единомыслию. Он» всегда ощущают себя «оракулами над пожизненно несовершеннолетними соотечественниками» (С. С. Аверинцев).
Настойчивая и последовательная селекция культуры должна была способствовать «перековке сознания» и «созданию нового человека», — цель, о которой мечтает любой казарменный режим. Идеологическая власть, власть над умами — превыше любой другой: пока она есть, благоденствуют и другие виды власти. Прекрасна сказал об этом Борис Пастернак в поэме «Высокая болезнь», имея в виду Ленина:
Мы сами были непосредственными свидетелями того, как малейшее отступление от этого непреложного правила — разрешенная сверху и первоначально строга дозированная «гласность», провозглашенная в начале «перестройки», — неминуемо привела к полному, надеемся, краху коммунистического режима.
Созданный в 20-е годы механизм тотального цензурного контроля на протяжении семи десятилетий играл роковую и зловещую роль в исторической драме России XX века. Последствия его деятельности будут сказываться еще долгие годы. «Теоретически достоинство нации, уничтоженной политически, — писал Иосиф Бродский в предисловии к «Избранной прозе» Марины Цветаевой в 1979 г., — не может быть сильно уязвлено замалчиванием ее культурного наследия. Но Россия, в отличие от народов, счастливых существованием законодательной традиции, выборных институтов и т. п., в состоянии осознать себя только через литературу, и замедление литературного процесса посредством упразднения или приравнивания к несуществующим трудам даже второстепенного автора равносильно генетическому преступлению перед будущим нации». Сама же Марина Цветаева писала в 1919 г. в «Лебедином стане»:
Да, пророчество поэта оказалось верным: «спевка» в двадцатые годы была полностью закончена, осталось приступить к «обедне», что неминуемо и произошло в — тридцатые. Правы древние мудрецы, утверждавшие, что там, где начинают жечь книги, заканчивают тем, что жгут человека. Почва была подготовлена, страна вступала в эру единомыслия, а точнее — единобезмыслия, в эру, когда царит в худшем для режима случае полнейшее молчание, а в лучшем, что, увы, имело место, неподдельный радостный энтузиазм. Только при этих условиях возможны культурный геноцид и беспредельная власть террористического режима.
* * *
Один из «искренних» большевиков, Г. И. Мясников, попробовал было в связи с началом Нэпа выступить в защиту свободы слова и печати — именно за это он был исключен из РКП (б) «за антипартийную деятельность» (позднее он эмигрировал). В августе 1921 г. пришлось вступить в эту полемику, носившую, естественно, односторонний характер, самому В. И. Ленину. «Буржуазия (во всем мире), — писал он тогда, — еще сильнее нас и во много раз. Дать ей еще такое оружие, как свобода политической организации (свобода печати, ибо печать есть центр и основа политической организации), значит облегчать дело врагу, помогать классовому врагу. Мы самоубийством кончать не желаем и поэтому этого не сделаем… Вы хотели лечить коммунистическую партию и стали хвататься за лекарство, несущее верную смерть…» (Полн. собр. соч. Т. 44. С. 79–80).
Вот с этим надо полностью согласиться: как умный и дальновидный политик, Ленин совершенно справедливо увидел в этом призыве «еретика-коммуниста» величайшую опасность, ибо прекрасно понимал, что пока отсутствует свобода печати в «стране социализма», пока в руках партии и государства сосредоточена монополия на информацию и власть над умами, до тех пор только и может функционировать коммунистический режим. «Лечить» его невозможно, тем более с помощью предлагаемого Мясниковым «лекарства», — провозглашения свободы печати, ибо оно действительно «несет ему верную смерть».
Горбачев в начале «перестройки» совершил основную свою ошибку: видимо, он недостаточно вник в ленинские заветы. Провозгласив даже не свободу печати, а дозированную, спущенную сверху «гласность», с помощью которой он намеревался очистить слегка КПСС от «прогнивших элементов», придать ей более благообразный вид, он постепенно терял контроль над сознанием масс. Сказанное слово правды неминуемо должно было (как это и случилось) разрушить режим, основанный на лжи, — «империю лжи». «Гласность», перешедшая в относительную свободу печати, и вызвала, как я думаю, ту цепную реакцию, которая смела и сам режим, и его самого.
Верно сказано: «Одно слово правды весь мир перетянет»…