Отрывки из дневника Рафаэля (1981–1982)
Две недели назад Натана похоронили на кладбище Монпарнас. «Монд» поместил некролог в пару строчек. А на кладбище в тот день собрались его друзья. В три часа дня стояла дикая жара.
Болезнь Натана называлась Освенцим — от нее он и умер.
Для всех, кто собрался на погребение, он был человеком выдающимся, друзья произносили речи.
Говорили о том, что его живо волновали судьбы мира, что в послевоенное время он был в первых рядах борцов за прогресс. Отмечали его коммунистические убеждения.
Кто-то аттестовал его непримиримым. Еще говорили, что у него было врожденное чувство справедливости — это верно — и тонкое чувство юмора, что тоже верно, но не так просто. Его смерть называли немыслимой, неожиданной, как будто она внезапно вырвала его из жизни, и забывали, что он был с ней знаком давно и близко. Что он в шестнадцать лет попал в концлагерь да с тех пор так и не пришел в себя.
Но в речах не упоминали о том, что казалось странным, как, например, о его упорном нежелании посещать Германию, страну, которую в 1943 году он пересек в наглухо закрытом вагоне. Затаенный, но не утихший гнев не позволял ему ступать на эту землю. Он был за колючей проволокой, терпел голод и унижения. Видел газовые камеры и печи крематория. То, что он пережил, невозможно забыть, но говорить об этом он, конечно, никогда не говорил.
В самом начале, когда Натан только ввязался в борьбу, он пытался повернуть ход истории. Но хоть в споре с историей прав был он, она оказалась сильнее и не поддалась его усилиям.
А потом он стал писать только о повседневном, мимолетном, сиюминутном. Это было то, в чем он нуждался.
Мир не изменишь, говорил он.
Но оставался верен своим незабвенным товарищам.
Долгое время мы думали, что он напишет книгу-свидетельство, в которой будет все, о чем он предпочитал молчать. Но он отсылал нас к Антельму, Примо Леви и Янкелевичу.
Однажды вечером я пошел в театр Рекамье на «An die Musik» Пипа Симмонса, спектакль, который дают довольно редко, и увидел в зале множество друзей. Оказывается, они, как и я, пришли по совету Натана, он всех обзвонил.
А теперь многие из них явились на кладбище Монпарнас.
Зачем мы все, такое множество людей, собрались здесь, раз Натан об этом все равно не узнает? Чтобы сказать, что мы его любили? Чтобы послушать, что скажут о нем другие? Ну да, все было сделано как надо, и слова были сказаны хорошие, вот только жаль, они не прозвучали при его жизни.
Отныне мы станем говорить о Натане в прошедшем времени.
Я представил себе, как мы с Натаном, будь он жив, прогулялись бы сейчас по кварталу Менильмонтан. Там, где бродили лет двенадцать тому назад. Мы приехали с восточной окраины, оставили машину у метро Курон и дошли пешком до улицы Пья, где Натан жил до войны, а по дороге я сделал несколько снимков для его будущей статьи. Он давно не бывал в тех краях. На улице Пья, как и на многих соседних, царила разруха. Натану разбередило душу какое-то стихотворение Реймона Кено. Этого поэта он читал постоянно. Я в жизни не встречал никого, кто знал бы столько стихов наизусть. Вот и в тот день, чуть позже, когда я фотографировал его на фоне дома, где он провел раннее детство до ареста родителей, он, не выпуская сигареты изо рта, продекламировал:
— Болван! — фыркнул я и щелкнул фотоаппаратом. Столбик пепла упал ему на лацкан пиджака.
Из нас двоих Натан выказывал больше рвения, шастая по улицам, шныряя по подворотням и обследуя закоулки. С опаской и азартом, с тревогой и умилением он находил знакомые вывески, толкал двери подъездов и ворота, заглядывал внутрь: там виднелся узкий проход, тут — садик, осколки обжитого мира; казалось, все надеялся поймать что-то — вряд ли и сам он знал, что именно, — неощутимое, но и неистребимое.
Потом, когда мы сидели за чашкой кофе в «Репо-да-ла-Монтань», бистро в сиреневых тонах у подножья лестницы на улице Вилен, Натан одним словечком подытожил впечатления от прогулки: «Классные улочки!»
Его удивляло, что и я, как старожил, все тут знаю, но я ведь приходил сюда не раз. Чуть не все мои первые снимки сделаны в этих местах. А сколько с ними связано! «Репо-да-ла-Монтань», рассказывал я Натану, фотографировал в пятидесятые годы Вилли Рони, а неподалеку, на той же стороне улицы, в доме с закрытыми ставнями жила мадам Рейда, гадалка, которую снимал Робер Дуано.
Если подняться по лестнице, выйдешь к перекрестку, откуда открывается красивейший вид на Париж. Там, в маленькой, цвета охры булочной, у самой балюстрады, Натан купил плитку шоколада и стал с наслаждением грызть его. А я продолжал перечислять достопримечательности: вот здесь, где мы стоим, Симона Синьоре в «Золотой каске» останавливала фиакр, чтобы ехать к Сержу Реджани, слесарю в мастерской Гастона Модо, — вот уж типаж правдивее некуда!
— А вон там, в конце улицы Пья, — подхватил Натан, — лестница, по которой я ходил в детский сад, внизу, через дорогу, на улице Курон. А на обратном пути считал ступеньки — тогда и научился — девяносто одна штука, знаю точно! И он пустился в воспоминания.
Я сфотографировал старое закрытое кафе с темными окнами и два дома со слепыми фасадами. На одном из них надпись: «На снос». Потом сделал еще пару снимков, стоя на пороге третьего, разрушенного: внутри, где был пол, успела вырасти трава и валялся всякий хлам, в том числе ржавая кроватная сетка. За бывшим домом в бывшем дворе на остатке стены еще можно было различить стрелку и буквы W.-C. Какой-то законопослушный бомж стоял и мочился на эту стенку. Зрелище было такое комичное, что я, хоть обычно не позволял себе снимать то, что называется живописными сценками, на этот раз не устоял и щелкнул. Натан улыбнулся и снова сказал про классные улочки.
Я сделал еще несколько кадров: внутренние стены с обрывками выцветших обоев, черными следами от дымохода и сине-белыми квадратиками кафеля, указывавшими, где находилась кухня.
Сегодня три четверти домов в этом квартале снесены, и Натана туда никогда больше не тянуло. «Того гляди, сами угодим в бульдозерный ковш», — говаривал он.
У меня остались фотографии, на которых Натан бегает по улицам Менильмонтана. Отныне они будут мне напоминать, что его больше нет.
Прошло какое-то время, и вот однажды, когда я в очередной раз рассматривал тогдашние фотографии, пытаясь разобрать их — довести такую разборку до конца никогда не удается, зато бывают приятные находки, — меня вдруг озарило, я понял нечто, резко изменившее, вернее, направившее в другую сторону мою работу. Озарение было такой силы, что почти парализовало меня, за несколько мучительно долгих недель я не сделал ни одного снимка, потому что не знал, как сфотографировать не то, что есть, а то, чего уже нет, потому что оно-то, исчезнувшее, и манит взгляд.
И только некоторое время спустя, в Польше, на еврейском кладбище в Радоме, где не осталось ни одного надгробия и всюду, куда ни посмотри, зияли пустые ямы, мне, может быть, первый раз удалось в точности осуществить то, чего я пытался достигнуть в фотографии.
Эти ямы заключали в себе, а фотография выявляла исчезнувший мир польских евреев.
Фотопауза затянулась, и я начал делать записи. Чтобы не впасть в уныние. Это ни в коем случае не «дневник». И уж конечно не попытка заменить фотографию словесностью. Поэтому никаких чернил, чернила — первый шаг к печати, а лишь хорошо отточенный простой карандаш.
До сих пор я делал только архивные пометки на фотографиях — тут уж чернилами: надписывал, что изображено, где и когда (в некоторых случаях с точностью до часа) сделан снимок, а иногда еще и каким объективом, но это редко, я не люблю ни длиннофокусных, ни широкоформатных и пользуюсь одним и тем же.
А теперь вот пишу. Но не все и не что придется, и не обо всем подряд.
В конечном счете в этих записях мало что говорится о моей жизни, скорей они сопутствуют — вот подходящее слово! — снимкам, которые я мог бы сделать. Слова следуют одно за другим (описывая воспоминания и события), точно шаги во время моих бесцельных прогулок по Парижу, и каждый раз подводят меня к новым мыслям о фотографии.
На похоронах Натана был один парнишка, наверно, самый молодой из присутствующих. Он встал совсем рядом с гробом, будто у кромки воды. С виолончелью в руках. И сказал:
— Я не очень близко знал Натана. Он иногда бывал в гостях у моих родителей. Так что мои воспоминания довольно отрывочны. Но обаяние его было так сильно, что я всегда старался быть дома, когда он приходил. Просто чтобы послушать его. Хотя говорил-то он мало. Однажды он пришел пораньше, а я в это время лениво разучивал еврейскую колыбельную. Натан прислушался, подошел поближе и кивнул, чтобы я продолжал. Но я застеснялся и перестал играть. Тогда он сказал, что очень любит эту колыбельную и с удовольствием послушает, когда я ее выучу. А я, дурак, еще подумал, что он просто хочет меня подбодрить по доброте душевной. Колыбельную я так и не доучил. И только когда узнал, что Натан заболел, снова за нее взялся. Но поздно. Натан был слишком слаб и уже не мог прийти к нам и послушать колыбельную, которую я выучил, как он просил. И вот теперь все, что я могу сделать, это сыграть над его гробом ту самую еврейскую колыбельную. Я думаю, он был бы рад. Припев всегда кончается одинаково: «Спи, усни, мое дитя»… А называется она «Рожинкес мит мандлен». Еще я хотел сказать, что мне бы очень хотелось пропеть ее на идише. Ведь он говорил на этом языке, когда и сам жил с родителями… когда был еще совсем-совсем живой. Но я не могу.
И все-таки идиш прозвучал над гробом Натана: отдельные строчки колыбельной всплывали в памяти знавших этот язык, и они пели: «Унтер Иделес вигеле… штейт а клор вайс цигеле… дос вет зайн дайн баруф: рожинкес мит мандлен… Шлоф же, Иделе, шлоф».
Кто не понимал, просто слушал слова, и всё затопила печаль. Ну а потом мы бросили в могилу розы.
Фотографий мертвого Натана нет. Так что никто никогда не скажет: «Посмотрите, какие печальные лица. Умер Натан, и фотографии запечатлели эту скорбь».
Я нашел стихотворение Кено, которое так растревожило Натана. Это «Для жилья непригодно» из галлимаровского сборника 1967 года «Брожу по улицам»:
Значит, Натан пошел тогда «поглядеть, пока это все не исчезло».
Все ли можно фотографировать? Нельзя же, в самом деле, снимать все подряд! Или я должен был фотографировать похороны Натана? Должен был сделать правдивые снимки? А что снимал бы другой фотограф, случайно проходивший мимо? Как смог бы он показать нашу скорбь? Или как раз он-то и смог бы, потому что никого там не знал? Как же очутиться по обе стороны одновременно? Внутри, участвуя в происходящем, и вовне, наблюдая и запечатлевая на пленку?
Самые сильные фотографии, шедевры, изображающие смерть, — это снимки военные, картины насильственной смерти.
Но можешь ли ты быть фотографом, если разложенные в ряд на земле жертвы катастрофы — люди, которых ты знаешь по имени, как и их детей; если женщина, склонившаяся над телом убитого на гражданской войне мужа, или голодный ребенок, приникший к мертвой матери, тебе не чужие? Чтобы все-таки остаться им, ты не останавливаешься, идешь сквозь крик, отбрасываешь эмоции и продолжаешь снимать, делаешь фотографии огромной силы, которые послужат свидетельством человеческих страданий.
Что же касается воспроизведения обычной смерти, мне вспоминается только портрет жены Клода Моне Камиллы на смертном одре. Спустя много времени в письме к Клемансо художник рассказывал:
«…дошло до того, что, стоя у изголовья покойницы, которую бесконечно любил, я поймал себя на том, что жадно всматриваюсь в ее застывшее лицо и пытаюсь проследить, как меняются оттенки кожи, как смерть постепенно стирает с него краски».
Не отходя от мертвой жены, Моне взялся за кисти. Не для того, чтобы лучше ее запомнить, а потому, что был всецело поглощен изучением цвета. И этот интерес оказался сильнее горя. Клод Моне ни на секунду не переставал быть художником, а потому смерть жены он претворил в произведение искусства, какие вешают в музеях.
***
Снова листаю большой альбом Робера Капы. И снова задерживаюсь на фотографии, которую особенно люблю. За что же именно — вот что мне хочется понять на этот раз. Что изображено на ней? Три девочки и американский солдат. Двух он держит за руки, третья пристально смотрит на него.
Самое главное, самое притягательное в фотографии — взгляды всех четверых.
Читаю подпись: «Лондон, январь — февраль 1943. Американский солдат с сиротами, которых „удочерил“ его полк».
Вот оно что… я опять гляжу на фотографию.
На девочках одинаковые ботинки на шнурках, одинаковые пальтишки и одинаковые платьица, застегнутые спереди на все пуговицы. По этой одежде их легко опознать, как солдат по военной форме.
В композиции можно выделить треугольник, вершина которого — лицо солдата, основа же проходит не по линии ног, а выше — по линии рук.
И все происходящее распределяется строго по сторонам треугольника:
первая девочка, справа от солдата, не прикасается к нему, а только смотрит с надеждой и мольбой, вторая, та, что слева, настойчиво, изо всех сил стискивает его руку — ведь он на нее не смотрит, побелевшие костяшки плохо вяжутся с бледной улыбкой, а третья, согретая обращенным на нее взглядом солдата и теплом его руки, радостно улыбается в объектив; улыбаются, доверчиво, все трое, но сразу видно — это осиротевшие дети.
Попадись мне этот альбом лет десять тому назад, когда я думал, что фотография, в сущности, потеряла для меня смысл, я, может, не стал бы бросать эту профессию.
Даю себе слово вернуться к ней.
***
Помню, однажды, мне было, наверно, лет двенадцать, я встал ночью и пошел на кухню попить. В столовой на буфете в алюминиевом стаканчике горела свеча. Забыли потушить, решил я, и задул ее — хотел как лучше. А ведь знал, что ее зажгли в память об отце и младшем брате моей мамы — была годовщина их смерти (на самом деле точного дня никто не знал — их забрали, и все). Утром мама просто сказала мне: не нужно было гасить свечу. Лучше б она меня наказала. Так и вижу ее удивленный взгляд, расстроенное лицо. Вижу все, до мелочей: вот она принесла из кухни спички, встала спиной ко мне, почти прижавшись к буфету, бережно наклонилась над свечкой. Как будто хотела защитить ее. Вот на стене замерцал отблеск дрожащего пламени. А мама так и застыла. На ней бежевый вязаный жилет, под ним свисают две ситцевые ленты в цветочек — завязки от фартука. Она, наверно, плачет.
В тот день я по-настоящему ощутил скорбь по деду и дяде, хоть никогда их не видел.
***
На стене дома 14 по улице Паради, где расположен Союз еврейского сопротивления и взаимопомощи, появились антисемитские надписи. Мне рассказала по телефону Анна, а ей позвонила тамошняя сторожиха. Анна спросила, могу ли я приехать с фотоаппаратом. Десять минут спустя я уже ехал на своем мопеде по бульвару Мажента. А по пути успел достать из почтового ящика открытку — из Австралии, от Жоржа. На обороте всего несколько слов:
Побывал в Сиднее, Мельбурне, Аделаиде, Перте и Брисбене.
Жорж
Дом № 14. Глубокая арка ведет в маленький двор. Слева домик в несколько дверей — туалет. Там и около лестницы третьего корпуса покуражились вандалы: «Смерть евреям! Жиды, убирайтесь вон! Евреев — в печи!» И конечно же — «Франция для французов!».
Полиция уже тут, ведет расследование. Сторожиха ничего не слышала.
Собрался народ. Соседи, друзья пришли, как говорится, выразить свое возмущение. Были и свои, из Союза, я узнал одного из них, уже немолодого, бывшего узника, который работал на втором этаже, в регистратуре диспансера.
— Надо все стереть! — кричал он, пока я наводил аппарат. — Все стереть!
— Ни в коем случае, — возражал другой служащий. — Пусть все видят, на что способны фашисты!
— Вы думаете, люди, которые сюда приходят, этого не знают? А я, значит, должен читать «Смерть евреям!» каждый раз, когда пойду в уборную?
— Мы сотрем, — вмешалась Анна, — но сначала пусть Рафаэль сфотографирует.
— Правильно!
Имя того немолодого служащего я забыл, но, как только услышал его голос, вспомнил, что видел его сразу же после войны на благотворительном киносеансе в пользу еврейских детей-сирот. Показывали документальные фильмы. Это он тогда вдруг вскочил с криком: «Остановите! Остановите фильм! Там мой отец, я его узнал! Остановите!» На экране показывали колонну заключенных, они еле шли, многие падали без сил. Фильм не остановили.
***
Я решил рассмотреть открытку от Жоржа, на которую утром успел взглянуть только мельком. Слева на ней изображена самка коалы с детенышем на спине. Справа — сведения об этом звере. Упражнения ради перевожу:
«Откуда пошло название „коала“? Австралийские аборигены произносят это слово, если им предлагают попить воды из общей посудины, а они не хотят. Поэтому живущего на деревьях зверя, который никогда не пьет, они тоже стали звать „коалой“.
Первые колонисты считали коалу местной разновидностью медведя, но на самом деле это сумчатое животное. Весит коала от 5,5 до 13 килограммов и съедает почти килограмм листьев в день.
Новорожденный детеныш размером не больше монетки в два цента, вес его — 5,5 грамма, длина — два сантиметра. Полгода он проводит в сумке матери, потом перебирается к ней на спину. А в год он должен покинуть мать, выбрать себе дерево и жить на нем самостоятельно».
***
Опять каракули на стенах. На этот раз на кладбище в Баньо. Дорогу туда я хорошо знаю. От Орлеанской заставы через весь Монруж. Я привык — раз в год всегда бываю там.
Каждый год между Рош а-Шана и Йом Кипур еврейская община собирается на кладбище в Баньо почтить память погибших. Каждый город, каждое местечко отмечены могильной плитой. А на ней высечены имена. Имена оставшихся без погребения. Их просто читают вслух. Всех до единого перечисляют поименно.
Но сначала бывает траурный митинг перед памятником евреям — воинам Сопротивления. Там произносят речи и читают кадиш.
А еще прежде все встречаются в кафе «Бальто» на авеню Маркса Дормуа, прямо напротив входа на кладбище. По этому случаю четыре бильярда накрывают досками и превращают в общие столы. Но все равно сидячих мест на всех не хватает, люди пьют чай, едят бутерброды с пикельфлейш, которые продаются с лотка тут же рядом.
— Ну, как в этом году пикельфлейш?
— Как обычно.
На тротуаре перед «Бальто» похоронное бюро Варги раздает свои календари. А у кладбищенской стены стоят в ряд несколько десятков знамен с золотыми буквами. Знамя Общества взаимопомощи, Брест-Литовского содружества, Детей Кельце, Уроженцев Люблина, Демблина, Ласка, Любартова, Плоцка, Шидловца, Бендзина, Радома.
— Рафаэль, что-то твоих родителей сегодня не видно?
Это Этнер, председатель радомского землячества.
— Они в Тель-Авиве. Поехали на бар мицву Самуэля, сына Бетти.
— Ему уже тринадцать? Мазл тов! Ну а ты что же не приходишь на наши собрания? Нам очень не хватает молодых… Особенно сейчас, когда такое творится… Видел, во что превратили могилы? Ты взял с собой аппарат?
Нет, аппарат я не взял.
На груди председателя приколота эмблема со словами: «Помни! 6000000 жертв нацистских варваров». Здесь трудно об этом не помнить. При том, что творится. В Союзе сопротивления испакостили стены, на кладбище осквернили семьдесят могил. Семьдесят надгробий исписаны антисемитскими лозунгами.
Прежде членам общины было приятно собраться в этот день вместе. Сегодня же, еле сдерживая гнев, все сразу направлялись на 115-й участок. Как будто хотели убедиться в том, о чем и так уже знали. Газеты пишут о мелких маргинальных группировках, но пришедшим сюда хорошо известно, во что могут превратиться такие группировки и на что они способны. Могильные плиты в Баньо хранят имена жертв того, чем стала одна возникшая когда-то, в начале двадцатых годов, в Германии мелкая маргинальная группировка.
Дорожки 115-го участка забиты бродящими между могилами людьми. Какая-то женщина старается стереть носовым платком нарисованные поверх имен свастики. Но у нее не получается. Она пытается соскрести их ногтем — опять не получается. Я машинально подношу руку к груди, где обычно висит «Лейка».
В этом году к памятнику в Баньо народу стеклось больше обычного, и слушали все внимательнее обычного. Председатель Союза французских еврейских обществ, сегодня особенно взволнованный, как водится, давал слово влиятельным членам общины. Все они, разумеется, говорили о том, что не надо терять бдительности, но чего-то не хватало в этих речах, слишком они были официальные, слишком мало отличались от тех, что произносились в прежние годы.
Но вот один оратор заговорил на идише, заговорил так, что взяло за душу. Поэтому и я прислушался, хоть понимал далеко не все. Конечно, речи на идише еще изредка можно услышать, но вот именно что изредка. И я с волнением слушал не только слова, а сам язык.
Говоривший был уже пожилой человек, но гнев не остыл в нем за многие годы. Как и память о борьбе и потерях. Я его знаю — это он в 1945 году выступал у нас на празднике в летнем лагере. Все звали его по имени — Мойше.
Он рабочий, долгое время был убежденным коммунистом, вся его жизнь — живой пример особой роли, уготованной в истории евреям: погромы в Польше, подпольные собрания, забастовки и тюрьма, рабочие демонстрации и опять тюрьма. Потом эмиграция. Он портняжил в Польше и во Франции, вел партийную работу в Варшаве и в Париже (где состоял в Комитете наемных рабочих-иммигрантов), а высланный оттуда, стал работать в «Красной помощи» в Брюсселе. Дальше — Испания, интернациональные бригады и снова Франция, Сопротивление. Затем Освобождение, новые надежды, возвращение в Польшу и крах надежд. В 1968-м он вернулся во Францию, а теперь всем сердцем поддерживал израильских «Голубей». Мойше не из тех, кто в конце концов решает: «Хватит, больше я на эту удочку не попадусь!» Его благородная душа падка на великие идеи. Она и в восемьдесят лет рвалась в бой за высокие идеалы. Всегда все с тем же пылом и упорством.
Непрерывная борьба вкупе с разочарованиями сформировали его личность, наравне с традицией, культурой, родным языком. Глядя на этого старого вояку, дрожащими руками перебиравшего листочки с речью, я понял вдруг, что все поражения, которые он, как и Натан, пережил, — это поражения всего нашего века, и они составляют часть его наследства.
Вдруг, как раз когда старый Мойше заговорил об оскверненных могилах, один из четырех факелов, которые с самого начала митинга держали четверо ветеранов, развалился. Одна половина упала на землю, и трава вокруг, на которую попала смола — или воск, чем там он был пропитан, — мгновенно вспыхнула, другая же осталась в руках факелоносца. Он попытался затоптать пламя. И вот прямо перед Мойше яростно топает ногами человек в надетой по такому случаю отутюженной робе узника концлагеря — он же понимает, что огонь мешает оратору, который только начал говорить о возрождении фашизма.
Собравшиеся молча смотрят, огорошенные неожиданной и так некстати разыгравшейся сценой. В другое время она вызвала бы смешки, теперь же разбудила в душах тревожный интерес. Все смотрят на Мойше, а Мойше с досадой смотрит на бывшего узника: тот чуть не пляшет, но никак не может справиться с горящей травой, и чем упорней она горит, тем больше распаляется Мойше. Он предостерегает от грозящих нам сегодня опасностей и призывает быть начеку, но члены общины не очень внимательно слушают. Они поглощены зрелищем двух стоящих бок о бок человек, двух старых евреев, проживших трудную жизнь, которые упорно стараются доделать то, что начали: один — закончить речь, другой — загасить огонь.
Наконец Мойше желает всем счастья в новом году, и в это же самое время гаснут последние искорки — только большое черное пятно осталось на земле.
Потом прозвучала поминальная молитва, эль моле рахамим. Я не знаю древнееврейского и помню только первые слова: эль моле рахамим шохен ба-меромим… но точно знаю, когда и в каком порядке идет перечисление: Освенцим, Майданек, Треблинка, Хельмно, Бабий Яр, Варшавское гетто.
После молитвы землячества собираются каждое под своим знаменем, начинается вторая часть церемонии. Она касается каждой семьи в отдельности, и ради нее-то все в основном и пришли.
Маршруты, как в туристических экскурсиях, никогда не меняются. Например, путь на наш, тридцать первый, участок проходит по аллеям Голландских лип, Цветущих вишен, Красных кленов и Черных ив — так они называются. Если посмотреть по сторонам, между ивами, еще сохранившими листья к Йом Кипур, видны ряды могил с крестами и искусственными цветами на католической части кладбища.
Разговоры ведутся все больше о детях, о болезнях, об оккупированных территориях. И еще об оскверненных могилах. За один день надо успеть рассказать все, что случилось за целый год.
Акерман Берек,
Акерман Копек,
Фанни и их сын,
Бернеман Рашель,
Бернеман Натан, Тереза и Ида,
Бернеман Ицик, Хая и шестеро детей,
Бернеман Моцек с семьей,
Бернеман Нахман с семьей.
В радомском землячестве нас несколько десятков, и все стоят вокруг плиты с именами наших земляков. Секретарь зачитывает их по тетрадке в клеточку в том порядке, в каком они высечены на черном мраморе. Читает громко и отчетливо:
— Этнер Фишель, Бергер, Лейзер,
Эпштейн Ицек, Дрезла, Гершель,
Эпштейн Пинхус, Этель и Фейга,
Фридман Йозеф с семьей,
Фридман Герш, Перла и Бронка…
В этом месте секретарь замолкает и, не делая ни шагу в сторону, передает тетрадку Этнеру, показывая пальцем, в каком месте списка он остановился. Тот, видно, уже был наготове и продолжает чтение. И секретарь слышит свою фамилию. Повторенную пятикратно. С именами своего отца, матери, брата, жены и сына.
— Так каждый год. Как только доходит до своих, дальше не может — плачет, — говорит какая-то женщина рядом со мной.
Этнер читает дальше.
С разных сторон, от других групп, доносятся, как эхо, такие же длинные перечни. Каждый словно цепляется за эту череду имен. В которой повторяется все та же, давно известная всем, кто пришел сюда, история.
Дослушав до имен моих деда и бабушки, я посмотрел туда, где стояли выходцы из Седлеца. Там был мсье Шарль. Я подошел к нему.
— Мсье Шарль!
— А, это ты! Здравствуй, Рафаэль.
— Как ваши дела?
— Ничего. Все хорошо.
Я не знал, о ком спросить, и потому замолчал. В тишине звучали имена седлецких евреев.
Мсье Шарль, как и мой отец, носил далеко не новенький костюм, сшитый «по меркам», какие заказывали лет двадцать тому назад для общинных балов. Под пиджаком был надет толстый пуловер с треугольным вырезом, в котором виднелся галстук.
В седлецком землячестве имена читали не в строгом алфавитном порядке. Но на букве «Г» мсье Шарль прикрыл глаза. Его фамилия прозвучала трижды.
— Моя жена и две дочки, — сказал он.
— Да… Я слышал, — ответил я и подумал, что надо снова окунуться в происходящее.
Мы помолчали. Но вскоре мсье Шарль спросил:
— Ну, как прошла бар мицва?
Когда первым заговаривал и задавал вопросы он, я чувствовал себя гораздо увереннее. И я охотно пересказал ему, негромко, потому что зачитали еще не весь список, все, что узнал от мамы по телефону: как прошло торжество, какие принесли подарки и как все радовались.
— Да, они прислали мне фотографию, — сказал Шарль, — у всех такие счастливые лица.
У седлецкой плиты дочитали до Кирценбаумов, у радомской — до Любинских. Все, как обычно: те же слова, те же мысли.
На кладбищах люди часто разговаривают со своими мертвыми. Приносят раскладной стульчик, усаживаются и всё-всё им рассказывают. Кто еще жив, кто уже умер. Кто женился, у кого родились дети. Это оттого, что хочется заполнить пустоту, договорить недоговоренное, почувствовать, что ушедшие здесь, рядом.
В Баньо все только стоят. Под могильными плитами никого нет. Никто под ними не похоронен. Никто — что еще скажешь? Тут нет покойников. Нет и не было. Выжившие каждый год собираются на могилах, в которых не покоятся тела. Тел не найти, смириться с этим невозможно, остались только имена на камне, вот почему их зачитывают вслух.
Когда прочитаны последние, все тихо расходятся. Многие остаются в «Бальто» — вот где можно повспоминать, а как же без этого!
Или те, кто там остался, пришли за тем, чтобы справиться, что у кого нового. Спросить, что нового, и вспомнить о прошлом — милое дело!
Мсье Шарль в «Бальто» не пошел. Он сидел на скамейке, видно ждал автобус. Там я его увидел из окна машины, когда ехал обратно по забитой авеню Маркса Дормуа.
Небо стало серым. Ветра почти не было, над Баньо зависли тучи. Накрапывал мелкий дождик. Шарль, кажется, его не замечал. Может, оттого, что был в шляпе.
Я притормозил и поманил его рукой, но он не шелохнулся. Не лучше ли оставить его наедине с его тоской, раз все равно ему от нее не избавиться? Тоска застилала ему глаза, разливалась далеко за пределы видимого мира.
Машины, ехавшие позади, нетерпеливо сигналили. Я включил дворники и тронулся, а Шарль так и остался на остановке. Рядом с ним стоял прислоненный к скамейке совершенно бесполезный сложенный зонтик.
Начался еще один год.
***
Сегодня навещал мсье Шарля в еврейском доме престарелых.
Мама сказала: «Шарлю, наверно, лет семьдесят восемь или семьдесят девять. И вовсе не обязательно было ему туда идти, он не болен, и друзей у него полно. Всё его упрямство!» И дала мне для него пирог.
Если честно, я поехал в дом престарелых не только ради мсье Шарля. На самом деле я уже давно собирался — это входит в один проект, которым я сейчас занят, — сделать серию фотографий стариков, в которых еще сохранился еврейский колорит. Сохранился мир, от которого они давно оторвались. Разрушенный, исчезнувший мир. Словом, мне хотелось сделать такие фотографии и (плевать на формулировку — не знаю, как сказать иначе) вписаться в эту страницу истории.
Первое, что бросается в глаза в комнате мсье Шарля, это полное отсутствие каких бы то ни было личных предметов. Хоть бы фотография в рамочке, что ли, на тумбочке стояла! Но нет: пустая тумбочка, низкий столик, узкая кровать, небольшой шкаф, два стула и легкое кресло, в котором сидел Шарль.
На столике вазочка с тремя яблоками-голден. И пепельница — мсье Шарль теперь заделался курильщиком, чтоб избавиться от соседей и остаться в комнате одному.
На стене какая-то странная штуковина: висит полочка на кронштейнах, а на ней что-то вроде старого ярмарочного аттракциона — ряд кукольных голов на шарнирах. Но это не просто куклы, а военные преступники, намалеванные довольно грубо, но вполне узнаваемые: Гитлер, Муссолини, Петен, Геринг, Геббельс, Лаваль, Дорио…
— Узнаешь?
— Не всех. Кто это там рядом с Геббельсом?
— Гиммлер.
— А рядом с Дорио?
— Деа и Дарнар. Тут много кого не хватает: одни умерли в своей постели, другие живут припеваючи, небось и сегодня утром не остались без круассанчиков.
Шарль стал, не целясь, швырять в головы тряпичными мячиками, которые доставал из стоявшей рядом с креслом корзинки. Иногда бросал сразу по два. Некоторые попадали в цель, и задетые головы опрокидывались.
— Откуда это у вас?
— Купил.
— Где?
— Где? У кого? Почем? Какая разница! Купил, и все.
— А мячи?
— Они были в комплекте.
Шарль расстрелял все мячики и сшиб почти все головы. Я поднял их и стал собирать мячи в корзинку. Чтобы достать те, что закатились под кровать, пришлось встать на четвереньки. В этой позе меня застала медсестра, которая принесла чай на подносе.
— Вот, мсье Шарль, как вы просили, на двоих, — сказала она, а потом обратилась ко мне: — Зря вы это: стоит только начать — конца не будет. Мсье Шарль как малое дитя, только соберешь мячи, он их опять давай расшвыривать. Да еще жульничает, по нескольку штук бросает.
— Кто жульничает? Я? Я жульничаю? А? Я жульничаю? Я жульничаю? — повторял мсье Шарль и один за другим метал мячи.
Сестра вздохнула, покачала головой и вышла, а Шарль вытер вспотевшее лицо.
— Ну вот, теперь можно и чайку попить, — сказал он, снял очки и протер их тоже. Потом достал из тумбочки нож, взял из вазочки обнаружившуюся там половинку лимона, спросил: «Тебе с лимоном?» — и старательно отрезал два ломтика и по куску пирога.
— Возьми кусочек.
— Нет-нет, это вам.
— Ешь! Куда мне столько!
— Кого-нибудь угостите.
— Чтоб они потом говорили, что у них вкуснее? Ешь!
За едой никто не проронил ни слова.
Я еще немного посидел и сказал Шарлю, что буду время от времени заходить. Его проведать и вообще, поснимать. Но ответа не дождался. Тогда я встал. Шарль тоже встал и взял мячик:
— Выбирай башку.
— Петен.
Меткий бросок — и мяч почти бесшумно врезался в лоб старому негодяю. Чпок! — Петен свалился.
Тогда-то я окончательно уверился (как будто раньше сомневался!), что приеду очень скоро.
Старики, кроме тех, кто остался в комнатах, сидели в холле вдоль стенки. Сидели рядочком, как усаживаются к половине пятого малыши в детском саду и ждут, пока их разберут мамы. У одной старушки ноги едва доставали до пола, а вид был такой, будто она собралась в дорогу. В пальто, хоть стояло лето, и с сумочкой на коленях. Губы ее мерно шевелились. Беседует, подумал я, со своими воспоминаниями.
А их заклинило. Старушка без конца проделывала одно и то же: не переставая бормотать, открывала сумочку, правой рукой доставала связку ключей, какое-то время смотрела на них, потом опять запихивала обратно и защелкивала сумочку. И тут же все начиналось сначала. Те же жесты в том же порядке. Она жила, подчиняясь этому ритму.
Проходя мимо старушки, я ясно и отчетливо услышал, что же она твердит, как заведенная, и вздрогнул: я думал, это какой-то длинный монолог, а оказалось, она повторяла только: «Здрасьте-здрасьте» и ничего больше, приветствие, которое я столько раз когда-то слышал от нее.
***
Смотрел вчера вечером по третьему каналу передачу о детях депортированных евреев. Это был повтор по случаю сороковой годовщины облавы на Вель д'Ив. А сняли ее и показывали первый раз в 1971 году. Я записал ее на видео. Под конец ведущий говорит:
«Мы слышали сегодня Бернадетту, Лилиану, Симону, Жаннину и Надю, а в их лице — многих других. Тех, кого я не нашел или кто не пожелал прийти. Кто так никогда и не оправился от пережитого, а таких большинство.
А может быть, до нас донесся и голос Марселя, которому мы посвятили передачу.
Его, шестилетнего, привезли в Андрези вместе с другими детьми в сорок пятом. Ребята понемногу привыкали и устраивались, а он все дичился. Уходил в парк, прижимался к дереву и плакал.
Никто не мог его утешить. Он не хотел жить в таком большом доме, слишком большом для него и не похожем на тот, где он жил раньше.
Марсель был из тех людей, которые как-то сразу к себе располагают. Его все любили, но, несмотря на это, он всегда был одинок. Однажды, в ноябре шестьдесят третьего, там же, в парке Андрези, он покончил с собой. Ему было двадцать четыре года.
Наверно, любая смерть необъяснима, лучше и не пытаться что-то об этом говорить. Но эту смерть я не могу забыть. Может быть, потому, что Марсель умер не двадцать шестого ноября шестьдесят третьего года, а был убит вместе с родителями, уже давно, за четверть века до того дня».
***
Утром получил письмо из Общества бывших воспитанников ЦДК, которое сообщало о дате и месте очередной ежегодной встречи. Дальше говорилось:
«Входная плата: семейная фотография, желательно с детьми и внуками. Мы хотим сделать большой настенный альбом, в который каждый внесет свою лепту».
И подписи:
«Аннетта П., Эмиль Ж., Полетта К., Рене К., Розетта Т., Розетта Б., Жорж П., Симон Г., Симона М.».