В Стоянове считают, что все эти истории – чистая правда. А еще говорят, что если от церкви до дома горящую свечку донести и на чердак с ней забраться, то увидишь своего хозяйчика. Он в углу будет лежать, клубком свернувшись, и какой он масти – такую и скотину надо брать, и дом в такой цвет красить, и обои в тон, чтобы не сердился. У одной женщины в доме все стучало что-то, мелькало, полки сами падали, скотина взмыленная по утрам оказывалась, будто катались на ней. Женщина свечку принесла, забралась под крышу – а там вместо хозяйчика какой-то такой, вроде ребеночка, только ни ручек, ни ножек, и глаза угольками. Подпрыгнул и как завизжит:
– Твое счастье, а то б я тебя и дальше грыз!
И в пыль разлетелся. А женщина эта и вправду часто с синяками просыпалась и с кровоподтеками, сын ее даже в город возил, в клинику, там сказали – сосуды плохие.
А про то, почему село Стояновым назвали, рассказывают так. После того как из церкви, что на холме у реки, склад сделали, возле нее стало что-то ночью появляться. Появится и стоит, вроде человек, а вроде и нет, длинный, сутулый, при луне хорошо виден, а тень не отбрасывает. На него и внимания особенно не обращали, много в село всяких и до него приходило, и после, да и время и без того странное было, тяжелое. Просто не поднимались ночью к этой бывшей церкви, на всякий случай. А потом комсомольцы собрались и постановили – разъяснить чучело. Было их, самых смелых, пять человек, а заправлял всем Матвей, высоченный красавец, глаза как ляпис-лазурь. Очень он рвался в эту новую жизнь, которую тогда обещали так путано и сладко, и даже порубил на дрова материны иконы, темные, подслеповатые.
Дождались луны и ночью, как встал на холме тот, сутулый, комсомольцы к нему и пошли. Самые любопытные тоже подтянулись, брели потихоньку следом и увидели – только Матвей начал первым к бывшей церкви подниматься, чучело вдруг задвигалось, заплясало, руками и ногами машет, а ноги у него – коленками назад. Все испугались и обратно побежали, по домам, и двое комсомольцев тоже побежали, а Матвей рассмеялся:
– Это ж его за веревки дергают!
Что той ночью на холме происходило – никто не знает. А утром нашли у склада всех троих – Матвея и товарищей его, которые не испугались. Стоят как вкопанные, одеревенели, не дышат, лица у всех синие, точно их мороз прохватил мгновенно и насмерть, и это в сентябре-то. Звали их сначала, потом тронули – как каменные. Каждого несколько человек от земли отрывало. Даже из города комиссия приезжала на них смотреть, замеряли что-то, записывали и увезли троих остолбеневших в неведомом направлении. В Стоянове до сих пор мнения расходятся по двум вопросам: умерли тогда Матвей с товарищами или же обратились в живой камень и в честь чьего именно стояния село название получило – комсомольского или того, которое ему предшествовало. А чучело с тех пор исчезло, и к складу, позже снова ставшему церковью, в любое время дня и ночи ходили безбоязненно.
1. Дом на заложных
Этот случай с внуком двоюродным того самого Матвея произошел. Брат Матвея, Петр, маленьким совсем был, когда чучело разъяснять ходили. Через него род и продолжился. Пришло время – родился Димка, и так на всю жизнь Димкой и остался, ни полное имя ему не пригодилось, ни отчество. Мелкий, беленький и уши оттопырены.
Умел Димка пропажи находить: если у кого корова потерялась или вещь ценная, к нему приходили, а он говорил, где искать. Почти всем говорил, и только иногда подумает и руками разводит:
– Закрыто.
Соседу однажды так сказал, а сосед обиделся, скотина моя, говорит, не магазин, чтоб закрытой быть, а ты, Димка, темнота и жулик.
Через два дня Димка к соседу пришел и начал перед воротами копать. Сосед испугался, что Димка ему наводит что-нибудь в отместку, выбежал и отогнал. Димка плечами пожал и ушел, а сосед в яму лопатой ткнул, чтобы проверить, не подбросили ли чего, и звякнуло. Оказался кувшин, а в нем деньги серебряные, мелкие, с ноготок. Сосед хотел, конечно, все себе оставить, да что с ними делать будешь. Сдал, как положено, и даже вознаграждение получил, хоть и небольшое, и в газете про этот клад написали. Димку сосед на радостях напоил и подарил ему настоящую саблю, хотя по возрасту ни того ни другого Димке еще не полагалось. Сабля, впрочем, была не только тупая, но и из железных ножен вытаскивалась наполовину, а дальше застревала намертво.
Димка помнил, с чего у него все началось: стал ночью в окно, у которого он спал, светляк биться и ноет что-то тоненьким голосом. Димка светляков и раньше видел, знал, что беззвучные они, не такие яркие, да и не бывает их еще так рано весной. Пару ночей перетерпел, и спать очень хотелось, а потом подошел все-таки к окошку, так его прямо к зеленоватому огоньку и тянуло. Приложил ладонь к стеклу – и светляк с той стороны приник, как присосался. И вдруг побежали во все стороны от Димкиных пальцев по окну морозные узоры, разрастаются, папоротником молодым закручиваются. А светляк тускнеет, бьется уже вяло, сонно. Когда Димка опомнился наконец и руку отдернул – все окно было замерзшее, серебристое, и светляк пропал, разлетелся хрупкими снежными блестками по завиткам, а посередине так и осталось пятипалой полыньей то место, где Димкина ладонь была. И сквозь эту проталину увидел Димка, как лежит в земле колечко, покойной бабкой его потерянное, а в колечко личинка жучиная влезла, точно пальчик младенческий – спит.
Клады Димке больше не мерещились, зато, повзрослев, стал он людей видеть. Сперва нашел крикливую Аньку, здоровенную тетку, которую муж Семен отчего-то терпел и даже как-то неловко обхаживал. Когда Анька ночевать не пришла, Семен, вместо того чтобы заготовить для встречи что потяжелее и спать лечь, прождал ее всю ночь, а на рассвете побежал к Димке.
– На кладбище она, – сказал тот, и Семен сжал мелкое свое личико в кулачок – не зря неладное почуял.
– Пьяная, – подумав, уточнил Димка.
Аньку действительно нашли на стояновском кладбище. Не протрезвевшая со вчерашнего, она валялась в обнимку с памятником и то всхрапывала, то всхлипывала, поскольку думала, что это могила ее отца, в то время как отец лежал в другом ряду, а Анька, кое-как дотягиваясь, чмокала совершенно стершийся портретик отцова старшего приятеля, инвалида войны. Как потом, к тихой радости Семена, выяснилось, надралась Анька с подружками, а до дому не дошла, забрела на кладбище и там совсем раскисла.
Потом Димка нашел деда Кирю. Тот капитально пропал, по-серьезному. Приезжал сначала сын его из города, потом милиция явилась.
Димка милиционерам сразу сказал, что лежит дед Киря в лесу – дальнем, который за рекой, – с зимы лежит, лицом вниз, застреленный из собственного охотничьего ружья, а телогрейку его раздергала лиса и утеплила себе нору.
Про лису он зря начал, милиционеры над ним очень смеялись, но дед Киря обнаружился именно там, куда Димка показал, и в том самом положении – лицом вниз, и ружье рядом в муравейнике нашли.
После этого милиционеры очень Димкой заинтересовались, и не потому, что он на подозрении был – деда Кирю его брат Василий убил, просто так, со злости, сам и повинился, – а потому, что тогда как раз случился очередной всплеск научно-популярного интереса к необычному, говорили про использование скрытых сил мозга, и про дельфиний язык, и про таинственные древние сооружения, и про то, какой на самом деле резерв в человеке заложен, если даже одна слепоглухонемая после соответствующего обучения стала лепкой увлекаться. Не в Стоянове, конечно, говорили, тут своего хватало и всплесков не было.
Расспрашивали Димку, удивлялись, и специально спрятанные часы одного из милиционеров он сразу нашел, а потом отвезли его в райцентр, в отделение милиции. Было оно большое, наверное, главное – целый дом занимало, новый, в два этажа, плиткой снаружи выложен. Димке дом очень понравился, и ехать в милицейской машине было здорово – он себя представлял то большим начальником, то стальноглазым оперуполномоченным, то наконец-то пойманным лихим разбойником. А мать Димкина сначала все шла за вязнувшей в грязи машиной и орала, что Димка здоровый парень уже, делом пора заняться, а не балбесничать и в бабкины гадания играть, которые, как всем известно, одно вранье и до добра еще никого не доводили.
Мать права оказалась, только Димка этого не понял – даже тогда, когда тетка, проверявшая пропуска, ухмыльнулась ему сразу всеми зубами, шире некуда, будто ее накрашенный ярко-алым рот разрезан от уха до уха. Сморгнул Димка – сидит обычная уже тетка, и даже не улыбается, смотрит хмуро – ходят тут.
Идет Димка дальше по коридору с милиционерами и видит – в одну комнату старушка ломится, кряхтит, подпрыгивает, хнычет, а на нее внимания никто не обращает, будто и нет никакой старушки. Димка стал ее разглядывать – уж очень забавная, маленькая, вся в тряпки замотана, – а она будто почуяла и обернулась. Один глаз обычный, водянистый, а другого нету, дыра здоровенная, и моргает ею старушка как ни в чем не бывало.
Димке не по себе стало, пошел быстрее, тут им навстречу два других милиционера парня тащат – морда гадкая, черным волосом заросла, поймали за что-то, наверное вор. И вдруг они у Димки в глазах раздвоились – то он их по коридору идущими видит, то вор уже на полу валяется, и один милиционер его сапогом бьет в печенки, а другой руку выламывает, и теперь у них, у милиционеров, морды гадкие, а у парня морды уже нет, одни желваки и сгустки.
Димка шарахнулся в сторону – а там дверь в комнату приоткрыта, мужик сидит и что-то пишет. Напротив человек в форме сидит, диктует, кивает. А тот, который пишет, головой постоянно влево подергивает. И видит Димка: рядом с ним мальчик стоит, мокрый весь, на лбу полоса кровавая. Лужа с него под стул натекла, и сам мальчик такой плотный, явный, как сам этот стул или как портрет Ленина на стенке. Мальчик ладошку к мужику протягивает и все повторяет:
– Папа, ты меня зачем в колодце оставил? Я вот тебе монетку там нашел.
Тут Димка заорал. Милиционеры к нему кинулись, спрашивают, что случилось, а сами плывут, мутятся, и такое проступает, что Димка в пол уставился, лишь бы на них не смотреть. И увидел сквозь него, на чем дом стоит: яма большая, а в нее кости человеческие свалены как попало. В черепах дырки, ребра раздроблены, и кости шевелятся, беспокойно им, а вокруг все корнями опутано. Сначала Димке показалось, что корни сверху идут и мертвых оплетают, но потом он понял, что все наоборот – это из костей корни растут, ветвятся, впиваются в дом и по каждому кирпичику бегут паутиной. Димка в учебнике видел, как грибница червяка заарканила и ест, вот и тут так же было, только сразу не понятно, кого жрут. А как Димка увидел, что светлые эти ниточки снизу к ногам его льнут, за подметки цепляются, ищут, куда бы впиться – завопил так, что все отделение подпрыгнуло, и сделался с Димкой припадок.
Привезли Димку обратно в Стояново, тихого и зеленого. С тех пор он стал вроде как дурачок. Ни скотину больше не находил, ни людей, не понимал почти, что ему говорят, только все рассказывал, как дом из покойников растет, и иногда начинал вдруг громко песни петь – старые почему-то, революционные. Одно Димка хорошо делать умел – деревья валить и пни выкорчевывать, прямо ненависть у него образовалась ко всему укорененному. Даже у себя во дворе яблони извел и сливу. Выворотит и смотрит в яму – будто ищет там что-то.
2.
Пава
Помер Димка рано, а в доме после него поселилась родственница Вера. То ли она Димкиной смутной славы урвать хотела, то ли действительно что-то такое умела делать, но все Стояново знало, что эта Вера заговаривает, снимает, лечит и так далее. У нее даже соперница была по этим делам, и созвучная – Любанькой звали, лучше всех на картах и на воске гадала. За отдельное вознаграждение Любанька по птичьим следам на снегу судьбу читала – это считалось самое верное.
Любанька с Верой с незапамятных времен враждовали. Как друг друга увидят – выпрямятся обе, будто палку проглотили, прищурятся и смотрят друг на друга, так взглядом и норовят обжечь. Заломы друг другу на траве плели, яблони проволокой перекручивали, четверговую соль у крыльца сыпали и куколку под порог клали. Веркин отец, пока жив был, гонял обеих и посреди улицы как-то орал, что отыщет у Любаньки свинячий хвост и отрубит. А Любанька к нему вышла, задом повернулась, юбку задрала – нет хвоста. Потом еле ноги унесла.
Выросли – успокоились вроде. Любанька незамужняя осталась, не хотели ее брать – цыганистая, смазливая, и характер под стать, гулять же будет. А Верка мужа получила, тихого такого, работящего. Только забеременеть никак не могла, в Стоянове говорили – прокляла-таки одна ведьма другую.
И вдруг Вера, которой крепко уже за сорок было, родила. Пуза никто и не заметил, под одеждой-то, да и была Вера сама по себе в теле. Девочка у нее появилась, беленькая, с тонкими ножками. Любанька, как новость услышала, свечку достала, воск в воду вылила, поглядела и нахмурилась.
Вышла как-то Вера с младенцем из дома – а у забора Любанька стоит, смотрит.
– Как назвала? – спрашивает.
Вера вид гордый напустила:
– Параскевой.
– Параскеву Пятницу в заступницы зовешь? – Любанька хохотнула, а потом снова брови насупила и к Вере ближе подходит: – А что ж ты ее не окрестила? Кого обмануть вздумала?
– А-ай! – завопила Вера, младенца рукой закрыла и в дом убежала.
И пошел с тех пор слух, что Любанька хочет дочку Верину, Паву, извести. Вера жаловалась, что и подклады находит, чурочки какие-то, все березовые, а выглянет иногда из окна – там Любанька за забором маячит.
Пава росла не по дням, а по часам. Тихий младенец, беленький, глазки водянистые, зато волос густой, медовый, и ест с таким аппетитом, что не нарадуешься.
А Любанька сказала:
– Ждите лета. Летом все начнется.
И накаркала – летом, в начале июня, повесился у себя во дворе тихий Верин муж. А Вера вышла на крыльцо, когда труп уносили, с Павой на руках. И девочка ручкой вслед махала, точно понимала что-то.
Потом началось в Стоянове хулиганство. Весь июнь вытаптывал кто-то и огороды, и цветники, и рожь в поле, и даже клумбу перед сельсоветом, где бюст Ленина. Грибы-колосовики в лесу тоже находили в кашу раздавленными, крошево подсыхало на солнце, и все Стояново пропахло отменным грибным супом.
Про висельника из-за всего этого забыли быстрее, чем следовало бы. Искали, кто куролесит – с ног сбились. Думали на мальчишек своих или на дачников – тогда дачки уже облепили Стояново, как опята. Ночью слышали люди, как кто-то бегает вокруг домов и в поле, звонко пятками по земле шлепает, выкликает по-птичьи. Иногда и мелькало по дворам, в кустах, что-то белое, а откроешь дверь, выйдешь – никого нет.
Любанька ходила к Вериным воротам, стучала и спрашивала громко:
– Ну что, мало тебе?
Никто на них внимания не обращал – опять ведьмы цапаются.
Продлилось хулиганство в Стоянове неделю где-то, потом перестало. А Верина Пава ненаглядная все росла, как на дрожжах. Пришлось соседа просить, чтоб кроватку ей новую смастерил – в старой не помещалась уже. И вот когда он кроватку ставил, услышал вдруг писк пронзительный из угла, где Пава сидела. Посмотрел на девочку – та жует что-то, довольная. А изо рта у нее хвостик мышиный торчит, и шерстка серая на губах. Сосед на что мужик не пугливый был, а так и ахнул. Вера к дочке своей тут же кинулась, от соседа ее закрывает:
– Это веревочка у нее, с веревочкой играется, Павонька, а ну плюнь, животик заболит…
И еще приметил сосед, что глаза у Павы – «без мяса». Розовенького краешка во внутренних уголках не было, поверье есть такое, что если «мяса» нет – не жилец младенец.
Потом стали замечать, что Вера Паву совсем из дома выносить перестала, и не видно ее, и не слышно. Пошел слух, что девочка-то – больная. И Вера стала несчастная какая-то на вид, худая, и синяки на руках. Жалели ее многие, а чем дочка болеет – она не говорила.
Год прошел, забыли. А на следующее лето опять началось в Стоянове беспокойство. Теперь не только грядки топтали и в поле кругами выплясывали, так что трава качалась без ветра, но и в двери по ночам стучаться начали, в окна скрестись. Глянешь – пусто, отвернешься – скребет, точно ноготками. А на речке плескало ночью в темноте и выло тоненько.
У Вериного соседа, Ильи, вдобавок куры пропадать стали и собака сдохла ни с того ни с сего. Он и вышел раз ночью со двора, хотел поймать тех, кто безобразничает. Ружье взял.
На рассвете пастух нашел Илью в речке. Сидел Илья в камышах, посиневший, распухший, задыхался и квакал, точно досмеивался из последних сил. Лицо вздулось, как у утопленника, думали, помрет не днем, так к вечеру. Но Илья оклемался немного, только дурной совсем стал – все кидался на людей с кулаками и матерился тоскливо, навзрыд. К Вере в дом ломился, стекла ей побил, еле оттащили. А на Троицын день Илья помер.
Любанька опять к Вере – кустами-огородами, чтоб не заметили. Стучалась, звала – не отвечает Вера. А войти Любанька не может – после того как она Вере закрутку на огороде сделала, Вера в ворота, в незаметном месте каком-то, иголку воткнула. И Любанька только вертится, а пока иголка есть – нельзя ей под воротами пройти.
– Вера, пусти, потолкуем! – кричала Любанька у забора. – Нас ведь сгубишь и себя!
Вспомнили о Любанькиных словах после того, как на третье лето девчонки в лесу пропали, а потом вернулись – мертвые. Рассказывают так: ветер сильный в тот день был, и из леса звуки всякие долетали – не то деревья скрипят, не то человек кричит. А девчонки-дуры, Галка с Тайкой, пошли посмотреть, не поспела ли земляника. И как провалились обе. Искали их до самого вечера, а ночью Тайкина мать фонарь во дворе зажгла, а сама у окна села – ждать, вдруг дочка вернется. Затихло все, ночь безлунная, черная, и вдруг видит Тайкина мать – ворота распахиваются и Тайка с Галкой входят. Лица у обеих серьезные, спокойные, волосы распущены, и одежда совсем не та, в какой уходили – рубахи какие-то длинные, белые. И глаза, это Тайкина мать хорошо запомнила, у них светлые стали, прозрачные, совсем как вода.
Мать вскочить хотела, к ним кинуться – а сама пальцем шевельнуть не может, застыла. Девчонки у окна встали, руки к ней тянут – а ноготки-то синие… И губами шевелят медленно, точно говорят что-то. Наконец мать Тайкина услышала:
– Будет вам, мамочка, плохо, пока не вернете, что взяли.
Мать застонала, дернулась, а девчонки на нее двинулись. Брови хмурят, и вода с рубашек течет. К самому окну подошли – и вдруг пропали, в морось водяную рассыпались.
Поняли в Стоянове, что надо к знающему человеку идти. А знающих – вроде бы, потому что трудно в такое верить, когда люди в космос летают, а с другой стороны, как не поверишь, если мертвые к живым ходят, – знающих и было на все село двое: Вера да Любанька. К Вере стучались – тихо, ставни закрыты, будто и нет никого. Пошли к Любаньке, а та на пороге уже ждет.
– Это Вера у них взяла. Сама к ней пойду, поговорю по-хорошему.
– Мы с тобой, уж заставим, – напирают стояновские.
Любанька на них глянула – у кого палка в руке, а кто и с ружьем явился. Лица со страху бледные, злые, а в глазах даже радость какая-то, точно на охоту вышли.
– Сидите, – говорит, – по домам. А то и вас заберут. Вон уже не одного, а двух сразу увели, во вкус вошли, значит.
Дождалась Любанька сумерек, в платок пуховый до глаз замоталась и к дому подруги своей заклятой пошла. Что потом было – это уже только с ее слов известно, может, и врала.
Рассказывала Любанька, что взяла с собой живой огонь – свечку церковную, чтобы посмотреть, кто это в темноте куролесит и людей забирает. Только вышла на улицу – видит, как вокруг девки и парни в белых сорочках бродят, все незнакомые. Увидели Любаньку – по кустам попрятались, по канавам, камни стали кидать, свечку из рук выбить норовят. А Любанька идет и бормочет:
– Как огонь невредим, так и я цела…
Почти всю улицу прошла, и вдруг выбегает к ней девочка, худенькая, черненькая, волосы чуть не до колен.
– Любонька, Любонька, это ж я, Катя…
Любанька застыла – сестра перед ней младшая, любимица, лет двадцать назад от скарлатины померла, на Русальную неделю.
– Любонька, пойдем с нами на березке качаться.
Засмеялась, а потом рот вдруг распахнула дырой черной, так что подбородок до ямки под шеей упал, и дунула холодным, затхлым, как из-под земли – прямо на свечку. Любанька пламя укрыла на груди, и платок затлел, и руку обожгла, но на самом кончике огонек уцелел. Другой рукой Любанька сорвала чернобыльник, вся обочина им заросла, и в сестру швырнула:
– Хрен да полынь, плюнь да покинь!
Катя взвизгнула, лицо у нее перекосилось, нос крючком согнулся, глаза запали. И сгинула, моросью рассыпалась.
Любанька до Вериных ворот дошла – а там все так же игла торчит, не пускает дурного человека – это Любаньку, значит. Тогда она свечку кверху подняла и через забор полезла. Ободралась вся, матом изошла, но перевалилась все-таки на ту сторону, а платок так на заборе и остался.
В дом Любанька зашла – а там грязь, тряпки навалены, воняет. Пошла искать – и в дальней каморке Веру нашла – сидит в углу, трясется, вокруг лампадки горят. А посреди каморки – Пава в своей кроватке, еле умещается. Огромная выросла, не три года ей на вид, а все десять, и красивая девчонка – глаз не оторвать. Кожа белая, волосы шелковые, а глаза не по-человечьи глядят, души в них нет. Вокруг кроватки крошки, кости обглоданные, потроха какие-то, мухи летают. Пава Любаньку увидела, руки к ней тянет и стонет:
– Е-есть хочу, тетенька…
Тут Вера очнулась, поднялась – и к дочке своей, от Любаньки ее загораживает.
– Ведьма! – орет. – Чего к людям вламываешься?
А Пава ее за руку – цап, до крови вгрызлась. И заметила Любанька, что все руки у Веры искусаны, и на шее от зубов следы, и на щеке, а сама Вера тощая, одни кости остались.
– К каким людям, Веронька? Сожрет она тебя, а родня ее все село изведет! Посмотри – какая она дочка тебе?
Вера разревелась:
– Доченька, доченька!.. Одна у меня, нет больше никого!
Пава свое тянет:
– Е-есть хочу…
А у самой тоже слезы из глаз побежали. Любанька Веру обняла, от кроватки оттащила и шепчет:
– Верни подменыша, Веронька. Вон подружки ее на улице воют, зовут, а сегодня день последний, дальше им гулять не дозволено. Они ж вместо нее живых уводят, Веронька. Верни подменыша…
А Вера кричит:
– Не подменыш она, а доченька моя!..
– А она к тебе приходить на Русальную неделю будет с подружками. Не сможешь ты ее всю жизнь тут держать. В окно погляди, кто там по улице ходит, ты ж все Стояново с ними рассорила. Всех погубишь, Веронька! Худо им без нее, и нам худо, и ей – глянь, души нет, а плачет, к подружкам хочет. Ты ж и ее мучаешь…
Вера руками всплеснула, а сама заливается:
– Ведьма ты чертова!..
Полезла за печку и достает рубашечку маленькую, белую. Пава ее увидела, ручками забила, засмеялась. А Вера и рассказала, как ходила на Русальную неделю у беленьких ребеночка просить, они же и сами подкидывают, думала – может, так дадут. И увидела на ветке люльку из бересты, а в ней младенчик в рубашечке – хорошенький, улыбается. Вера про все забыла, люльку схватила – и бежать. А дома рубашечку спрятала, потому что беленькие без одежды своей уйти не могут, и полыни под пороги насовала, чтоб в дом не зашли…
Надела Вера на Паву рубашку, а ткань тянется, до самых коленок дошла. Пава прыгает, радуется, бормочет что-то по-своему. Любанька выдохнула, к стенке прислонилась – думала ведь, что ни за что ей Веру не уговорить, раз та три года держалась.
Вера к ней повернулась и говорит:
– А ты за мной не ходи, ведьма. Мое дело, поняла?
– Поняла.
И Вера вдруг Любаньку обняла, поцеловала, мокрое на щеке осталось. А Пава еще и за плечо Любаньку зубами прихватить успела.
Ушли они, дверь хлопнула. Любанька рассказывала – сначала тихо было, а потом вдруг зашумело на улице, закликало, точно птицы слетелись, топот поднялся. Прошумело мимо дома слева направо – к лесу, значит, – и снова стихло. И собаки залаяли вовсю, а до этого сколько дней сидели, в будки забившись, и поскуливали только.
Врала Любанька или нет, а только пропали в ту ночь и Вера, и Пава. Все Стояново потом обыскали, когда осмелели – в лес пошли искать, а потом и милицию вызвали. Ни следа не осталось, только кофта Верина, вязаная, у самой опушки валялась, в малиннике. Куда обе делись – никто не знает.
Больше никто на Русальную неделю не безобразничал. А Любанька до самой своей смерти накануне Троицына дня стол накрывала, двери распахивала и окна настежь. Говорила – сестру свою названую с племянницей в гости ждет.
3.
Обдериха
Эта история случилась, когда в Стоянове местных и не осталось почти, одни дачники. Все в город рвались, а городские наоборот – приезжали, восхищались и скупали просевшие дома. Место хорошее, река, доехать нетрудно. Сломают дом – дачку построят, кто деревянную, кто кирпичную. А кого особо к деревенской жизни тянуло – старый дом подновят и живут, к корням, значит, припадают.
Парень один, Шурик, чуть не каждое лето в Стояново к бабке ездил. Байдарка у него тут своя была, велосипед, удочки. Потом вырос, женился, дом бабка ему завещала. С одним условием только – чтобы он баньку, что за домом в лопухах и крапиве стояла, не трогал. Сто лет банькой никто не пользовался, не видать из-за зелени, а старушка уперлась: не ломай, пусть ее. Шурик покивал и забыл.
Померла бабка. Шурик с женой, Инной, дочку маленькую в городе с теткой оставили и приехали хозяйство осматривать. Хороший дом, по соседству от Любанькиного стоял, только Любаньки к тому времени не было уже давно. Выкосил Шурик двор – ну и, конечно, в баньку уперся. Приземистая, крохотная, как в ней мылись – непонятно. Зашел внутрь – темно, доской гнилой пахнет. Шурик по стене рукой провел – и прямо у двери за щепу зацепился, кожу рассекло, капнуло кровью на пол. Шурик разозлился – а мужик он здоровый был, – дверь ухватил, пошатал да и выломал. Жена кричит:
– Чего это ты там крушишь?
– Баньку ломаю. Сауну сделаем, финскую.
Денег на сауну у Шурика, конечно, не было, но он все равно размечтался, как в сухом жаре нежиться будет. И тут вдруг померещилось ему странное – будто прыгнул на него кто-то со спины. И плечи сдавило, и живот, точно сдавили крепко, и в груди екнуло. Испугался Шурик, что это ему от духоты и гнили с сердцем нехорошо стало, вышел побыстрее на свежий воздух – прошло.
Решили Шурик с Инной, что оформят все, денег накопят, а на будущую весну приедут сюда, дом подновят, цветник разобьют – в общем, наведут порядок.
Когда в город возвращались – все в багажнике постукивало что-то. Жена Шурика думала, что это банки с унаследованными от бабушки соленьями поставили неплотно, переживала – разобьются еще, все загадят, и огурцы жалко, специально для них бабуля закатывала.
Приехали, стали вещи разбирать – банки целы. Зато внутри багажника обшивка в двух местах изодрана, будто когтями. Решили – может, кот запрыгнул, пока машина за воротами открытая стояла.
Пошла Инна с дороги помыться – а кран вдруг фыркнул да как брызнет кипятком. Еле увернуться успела, в ванне поскользнулась и колено ушибла. Ну конечно, выговор Шурику сделала, что хозяйством пора заняться и кран наконец поменять. На том и успокоились, спать легли.
Утром приходит Шурик зубы чистить – а в ванной на полу веник банный лежит, сухой, старый совсем. Сроду они такого в доме не держали. Шурик удивился сильно, а потом решил, что это, наверное, жена из Стоянова сувенир привезла – пошутила. Схватился за веник – и чуть от боли не завопил. Веник колючий оказался, из шиповника, что ли – для особых ценителей, наверное. Надел Шурик перчатки толстые, веник в мусоропровод выкинул и на работу ушел. Думал вечером жене все про подарочек высказать, но забыл за делами.
Дочка Шурикова обычно крепко спала, тихонько. А после той истории с веником пришла вдруг к родителям ночью и мать за плечо трясет:
– Мам, мам, там ходит что-то.
Инна спросонья испугалась, вскочила, прислушалась – тихо.
– Да вот же, скрипит, мамочка. И шуршит чем-то.
Мать слушала, слушала, в коридор даже вышла – ничего нету. Только у соседей где-то вода шумит – моются. Сказала дочке, что это мыши, наверное, шуршат. Дочка насупилась:
– Мыши маленькие, а это большое…
К себе спать идти отказалась, в родительскую кровать залезла, раскинулась звездочкой, а Инне на краешке пришлось дремать.
На следующую ночь зато не только дочка проснулась, но и Шурик с женой аж подпрыгнули. Выло что-то в квартире – громко, тоскливо, с рыком, точно собака издыхающая. А Инне еще и почудилась у двери, возле шкафа, фигура бабья, костлявая и будто бы голая совсем. Моргнула – исчезло видение, на тени распалось. А тут и Шурик сообразил, что воют-то трубы в ванной. Побежал смотреть, что случилось – и в коридоре темном, на всем скаку в торец двери влетел, ванная открыта оказалась. Да еще и проскребло ему что-то по шее, может, за крючок зацепился в темноте. Шурик в ванную зашел, свет включил, в зеркало глянул – полоса кровавая до самой переносицы идет, а на шее ссадина, ровная такая, странная, будто кожу чем-то прямо срезало.
Воду включил – нормально течет. Начал умываться, и кровь в раковину закапала.
«Ха-а…» – из труб послышалось, на смех похоже, скрипучий, злой. И выть сразу перестало.
Шурик в комнату вернулся, йод с ватой искать. Жена глаза на него вытаращила, раскричалась. А Шурик увидел вдруг – на пороге листики сухие валяются, темные, жухлые, и не поймешь уже, с какого дерева были. Ногой их придавил со злости, уж очень болело у него все – в пыль листики рассыпались.
Только ссадины и шишки у Шурика зажили, перестал на работу в кепке ходить – новые странности начались. Как-то с утра принесла дочка Инне что-то на кухню, ладошки сложила, сама строгая такая. Инна улыбнулась, спрашивает, что у нее. Дочка одну ладошку убрала – а на другой у нее жаба лежит дохлая, раздувшаяся. Инна вскрикнула, жабу за лапку – и в форточку.
– Это ты откуда взяла?!
– Бабушка дала…
– Какая бабушка?
– А которая у нас живет и по ночам ходит. А еще бабушка сказала, что воду лить вечером не велит…
Только тут Инна заметила, что у девочки на руках ранки какие-то, кожа будто срезана лоскутками. И так ей жутко стало, даже присела на табурет.
– Где это ты так? – спрашивает тихонько.
– Это бабушка…
Шурик опять отмахнулся, что глупости – на улице жабу нашла и упала там же. А Инна дочку стала на кухне мыть, в старой ванночке детской, а сама приглядываться начала к тому, что в доме происходит, а в ванной – особенно. И заметила, во-первых, мусор негородской стал на полу появляться, то листья, то веточки, а как-то мха кусок под раковиной нашелся. А во-вторых, как в ванную вечером сунешься, непременно случится что-нибудь. То крючок упадет, то шторка, то кусочек кафеля вдруг сам по себе отколется, то флаконы с полки посыплются, то водой ледяной или, наоборот, горячей брызнет, то свет выключится.
А раз умывалась Инна вечером, голову от раковины подняла – и увидела позади себя в зеркале старуху. Вот как себя видела явственно – так и ее. Морщинистая, глаза круглые, без ресниц, ртом беззубым ухмыляется, сама голая вся, обвисшая, и листики к телу прилипли, будто из бани только что. Инна со страху голос потеряла, рванулась от нее – и лбом в зеркало.
Примчался Шурик – жена на полу сидит, в шторку вцепилась, лицо в крови и бормочет:
– Бабка, бабка в зеркале…
Шурик, конечно, не поверил. А Инна как в себя пришла, плакать начала. Это, говорит, проклятие какое-то, что-то в доме завелось, надо к экстрасенсу идти. Шурик тоже завелся – не буду я шарлатанам деньги черте-те за что платить. Кричали, кричали, дочку разбудили, потом Шурик как гаркнет:
– Сейчас я твоей бабке задам!
Пошел в ванную, дверь захлопнул и давай там грохотать. Инна застыла, сердце в горле колотится. А Шурик ей орет:
– Нет никого, поняла!
Грохнул еще чем-то и воду включил. Инна слушает – спокойно все, только кран шумит. Успокоилась понемногу, дочку спать уложила, лоб пластырем залепила. А Шурик все моется и моется. Инне даже стыдно немного стало – устроила истерику, разозлила мужа, вот он теперь и выходить к ней не хочет. К двери подошла и постучала легонько:
– Ты там скоро?
А из-за двери голос бабий, скрипучий:
– Да погоди, обдираю только!
Жена завопила, ручку задергала, начала в дверь ломиться – и влетела со всего маху в ванную. А там пар столбом, и крови столько, будто свинью забивали – и на кафеле, и на потолке даже. А на полу Шурик лежит, стонет, и все тело в ранах, кожа клочьями сорвана, мясо видно…
«Скорую» вызвали, в больницу Шурика увезли. Фельдшер еще Инне посоветовал в психиатрическую его, как оклемается. Инна сначала понять не могла, к чему это он, а фельдшер ей показал – в ванной на трубе, где носки обычно сушили, два обрывочка Шуриковой кожи висят, расправленные аккуратно – тоже, видать, сушатся. Инна глянула – и в обморок упала.
Шурик, пока в больнице лежал, все вспомнил – и про баньку, которую бабушка ломать запретила, и про то, как словно прыгнул там ему на спину кто-то. И как бросилась на него в ванной, будь она неладна, тень костлявая, а потом все тело болью ошпарило и темно в глазах стало. Понял, что привез он что-то из Стоянова, недаром рассказывают про село всякое, и надо, значит, на место теперь вернуть.
Инна с дочкой у родителей своих отсиживалась, пока Шурика лечили. Даже душ принимать боялась – заскочит, поплещется и пулей обратно.
Выписался Шурик, в квартиру свою вернулся – а там баней пахнет, хорошо так. И листики под ногами похрустывают. Шурик сразу к холодильнику, водку достал, стопку выпил и в ванную пошел. Повернулся спиной к зеркалу, хоть и страшно очень, и глупо, зажмурился и позвал:
– Давай, ты… бабушка, отвезу, откуда взял.
Тут на него, как тогда – прыг кто-то сзади, плечи стиснул, бока сдавил. И прошло тут же.
Поехал Шурик в Стояново, в имение свое унаследованное. И сразу к баньке – а она так и стоит, дверь рядом в лопухах валяется. Встал в проеме и попросил чудище как мог вежливо, чтоб катилось оно к себе домой. И спрыгнуло с его спины, зашлепало, захихикало, обернулся Шурик – пусто в баньке. Пошел в дом, достал инструменты и дверь побыстрее на место приладил. Ухом прижался – как грохнет с той стороны. Шурик все бросил и к машине своей побыстрее. Когда обратно ехал, все притормаживал, слушал – не шебуршится ли в багажнике.
С тех пор стало у Шурика в квартире все как раньше, тихо, спокойно, только лампочки часто перегорали. А дом в Стоянове они с Инной продали – от греха подальше. И новым хозяевам, тоже городским, наказали баньку ни в коем случае не трогать, а лучше – и не открывать ее никогда. Те, конечно, посмеялись только. А что с ними и с банькой потом сталось – никто не знает.
А Стояново выстояло, снова разрослось, обзавелось даже несколькими пятиэтажками и считается теперь уже не селом, а поселком городского типа. Завод деревообрабатывающий неподалеку построили, а с другого бока свиноферма теперь. Дачников в окрестностях видимо-невидимо развелось.
Истории всякие в Стоянове тоже продолжаются. Недавно пострадавший один от стояновских чудес, профессор, даже по телевизору выступал вместе с астрологами и прочими гадалками. Рассказывал, как приехал на дачу грибы собирать, пошел в лес – и вдруг просека знакомая пропала, а сосны вокруг кольцом сомкнулись. Профессор боровики свои собрал, голову поднял и видит – фигура высоченная за деревом стоит. Было у фигуры тело длинное, мохнатое, а лицо – голое. Обычное такое лицо, деревенское, хитрое, только один глаз нормального размера, а второй – огромный, чуть не с кулак, и так и сверлит. И устремилось вдруг лицо это в небеса, фигура, и без того высоченная, расти стала, а в соснах ветер загудел.
Стал тогда профессор, заслуженный человек, одежду с себя стаскивать и наизнанку выворачивать. А в голове вдруг слова нужные всплыли – не то из детства, не то из лекции. Сел профессор на мох и забормотал:
– Лес честной, царь лесной, от меня, раба, отшатнись…
А фигура выросла до верхушек деревьев, захохотала и упала навзничь. И сосны на этом месте словно разбежались, просека появилась, а огромное тело рассыпалось по ней колокольчиками и ромашками.
СОДЕРЖАНИЕ
Тот, кто водится в метро 5
Забытый человек 36
Петрушкин Лог 58
Крики внизу 74
Бабайка 86
Отдых 121
Ночной взгляд 144
Розарий 153
Четвероногий друг 176
Белое, длинное 190
Бусы 222
Сынок 249
Благоустройство города 265
Место жительства 289