Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2

Бобышев Дмитрий

ДОМ НА ПЕСКЕ

 

 

Дороже была другая награда: она, та самая, кого называю я заимствованным именем, подарила мне ночь.

В поздних сумерках начинающейся весны я поворачиваю налево с моста (как ахматовский «гость из будущего», только в другую сторону, чем он, да и сам я скорее гощу сейчас у своего прошлого), идя по гранитным сносившимся плитам. Чугунный узор парапета складывается в особенный ритм, под который подстраиваются клапаны моего сердца. Высаженные гуськом и геометрически подстриженные липы этот лад подтверждают. Далее река и набережная делают лёгкий перелом вправо, восхитительно повторяемый строем деревьев. Именно здесь я вхожу в арку ворот проходного двора, и там, на задах придворцового сада, есть заветные двери подъезда и лестница, ведущая на самый верх.

Были, была. Уже их нет. То самое место, семейное гнездовье, куда я тайно входил, выдрано железом экскаваторов, его больше не существует. Там как-то наперекосяк стоит теперь некий бетонный изыск, служащий целям развлекательной индустрии, не то просвещения, а на самом деле уже послуживший поводом и прикрытием для вбухивания городских средств и, в конечном-то счёте, для отмывания средств ещё более грандиозных, пошедших в партийные карманы.

Стало быть, никаких гламурных купаний, касаний, нашампуненных красот и дальнейших крахмальных торосов здесь не будет, ибо места этого нет. Но всё-таки было, и кое-что осталось, быть может, в буквах наиболее удачных строк, в общем просветлении, в опыте краткого счастья и длительного любованья. Всё это переживалось как приключения духа, как увлекательные полёты на батуте, да и сама плоть стала радужно зрячей, даже зоркой. Обнажение превращалось в гениальный спектакль для одного зрителя. Одного ли? По определению – нет. Я стал её ревновать, требовал видеться чаще, и она выдумывала поводы для прогулок. Одна из них, во время затянувшейся примерки у портнихи, пока я ждал её эдаким Макаром Девушкиным у канала, куря, глядя в мутную воду, превратилась из праздника в самомученье: я вдруг вообразил, что сопровождаю её на свидание с другим, ещё одним тайным любовником, и она сейчас с ним. Ревность застлала глаза, расписала картины, развернула сюжет, раскопала пещеры с провалами, колодцами и пиками, воткнутыми в их днища. Я встряхнул головой и, вспомнив, откуда бред этот мог приплыть, отправил его обратно в зощенковскую книгу по психолечению. Я уже и сам исцелился, когда она вышла из подъезда, и мы зашагали по ледяной петербургской грязце на граните.

Надо было что-то решать, и я этот шаг сделал: пошёл для начала к Львиному мостику на том же канале. Там собирался рынок обмена и сдачи жилья. Раз в неделю небольшая толпа, многие с объявлениями, приколотыми прямо на груди ватных пальто, топтались, циркулируя и перемешиваясь, часа два-три кряду. Этого было достаточно, чтобы всё наличествующее высмотреть, выспросить и узнать.

Бабка из Купчина сдавала угол двум работающим девушкам. Комнату для студентки в двухкомнатной квартире на Выборгской стороне предлагал сорокапятилетний вдовец. Полноватая блондинка, сильно за тридцать, рекламировала сходный вариант для одинокого офицера. Сразу несколько отдельных квартир предлагались семейным военнослужащим. Вот примерно и всё.

Мне там не грело, поэтому я обзвонил всех знакомых, кого считал достаточно практичными, а также объявил на работе о том, что ищу себе комнату. Тут же появились варианты. Один был восхитительный: крошечная до клаустрофобии квартирка на первом этаже перед входом в Капеллу. Места там было ещё меньше, чем в моём кубометре, не повернуться, зато наличествовало всё, что нужно для суверенного существования. Но главное – в другом: шаг за дверь, через Певческий мост, и ты на Дворцовой площади, а ведь это, помимо всех архитектурных и исторических смыслов, самое эротическое место в городе, если не вообще на земле. В смысле – красивейшее. После стольких лирических прогулок по Эрмитажу я стал вкладывать в это слово тот смысл, который из него просто выпирал, как из лосин кавалергардского подпоручика. Да куда там! Гранитный дрын ведь не спрячешь, особенно в виду соседства его с недвусмысленной аркой, которая так восхитительно замыкается своим выгибом перед триумфальным показом. Ну, а эта стенная дуга, образующая всю площадь, не намекает ли на что-то никак не припоминаемое, протоженственное?

Кто-то здесь может нехорошее сказать про автора, даже пальцем покрутить у виска. Ну, доктора Фрейда совать всюду я не люблю, в особенности за пределами его клиники. Но вот Маяковский, не старый ведь был мужчина, когда эротизировал Париж, воплощённый для него в сладостном лоне Татьяны Яковлевой. Да и свою мужественность подчеркнул он неслабо:

Если б был я Вандомская колонна, Я женился б на Place de la Concorde.

Правда, согласия от неё так и не получил. А брутальный Буонарроти получил-таки согласие, даже благословение, при этом крепкое, папское, и совершил нечто неслыханное по дерзости, что перешибить никогда уж не смогут тома и тома русского фольклора, хоть бы и наставить их многоэтажно выше собора Святого Петра: взял и изобразил в наисвятейшем месте Ватикана, на стене Сикстинской капеллы, самое сокровенное, женское – матку. Ну, если хотите, то лоно прародительницы. Однако анатомически. Видно, недаром ковырялся в мертвецких, потрошил кадавров, исследуя их внутри и снаружи. И вывел точно дугу её свода, и цвет передал – не мясной, а пурпурный, чуть лиловатый, характерный для внутренностей. Смотришь на фреску, и голос внутри убеждает: это правда. Причём, не только анатомическая, а и художественная. И философская. И, конечно, религиозная, то есть уже не правда, а истина. А иначе откуда всё человечество взялось, кроме, конечно, Адама, включая и кардиналов, и пап, и папских гвардейцев, – оттуда ж, зачатое брызгами возбуждённого отцовства, и – в жизнь, в миллиардоголосицу её биостройки, давки, воспроизводства, чтобы в конце концов провалиться в тартарары на Страшном судище Христовом...

Его коренастая фигура с подъятой десницей исключала возможность судебных ошибок, кассационных жалоб и пересмотров, и всё-таки некая группа была отделена от гибнущего человеческого хлама. Да, святые и праведники десяти блаженств, но ведь люди, не из воздуха, не из газа аргона возникшие и не бесполые же! Вот и святой Франциск из Ассизи тело своё «братцем ослом» иронически называл за его утреннее, должно быть, крепкое упрямство. Знаю: молитва, воздержание, пост. Всё это было, а воздержания даже слишком много. Я бы особо добавил сюда избирательность. Также – приверженность этому выбору. И ещё обнаружение красоты в ближнем. В ближней, ближайшей.

Стихи, цветы – это понятно. Остановленное мгновение? А что это, как оно получается? Много поздней из окна моего американского жилья с видом на пучок декоративной пампасской травы и на соседский дом я увидел зримый образ этого абстрактного понятия. Две птички, кажется, просто воробьи, трепеща, совокуплялись в воздухе и, упав на стриженную мной лужайку, остались лежать неподвижно рядом. Они остановили своё мгновение, валяясь в блаженном обмороке. Я даже подумал: вот, умерли от любви. И вдруг они разом вспорхнули. Время затикало снова.

Апофеозом была тайная неделя каникул в Прибалтике с чётко продуманным планом встретиться на перроне в Клайпеде, куда мы должны были добраться порознь, и дальше уже только вместе проникнуть в закрытое для туризма место, легендарное тем, что, по интеллигентским преданиям, там была «дача Томаса Манна», особняки прусской элиты и вообще янтарная кладовая германского гения. А сейчас – погранзона, так что наткнуться на кого-то более знакомого, чем Генрих Манн, брат Томаса, вероятность была невелика, разве что на его героя Феликса Круля, но роль этого авантюриста играл в поездке я.

Путь к месту встречи я избрал через Вильнюс и Каунас – в первом пункте я намеревался остановиться у Томаса, нет, не Манна, конечно, а Венцловы, не менее, пожалуй, знаменитого в тех местах, чем оба прославленных брата-писателя, поскольку его отец – недавно почивший классик соцреализма, литовская версия Фадеева, сын же, наоборот, диссидент, и тоже писал, сам становясь постепенно классиком. Ну а из Каунаса я должен был добраться поездом до Клайпеды.

С Томасом я до этого не был знаком, хотя наслышан был свыше всякой меры: кто только у него не перегостил и каких только легенд о нём не рассказывал: и о его щедром гостеприимстве, и о беспробудной гульбе, и об экстравагантных женитьбах на общих подругах. Кстати, в качестве рекомендаций я вёз ему из Питера письма от сразу двух его бывших жён. Одна была первой женой моего друга, поэта, формально я их и свёл, но разошлись они сами, а затем, после недолгого счастья с Томасом, ей был дан развод, а у него наступила иная эра, тоже, впрочем, короткая, и у этой второй его разведёнки я снимал клетушку на Петроградской. Сама она с сыном, которого Томас так и не признал, жили в чуть большей клетушке, и обе эти комнаты входили в состав лабиринта огромной коммунальной квартиры, в которой даже уборная, оснащённая ещё и ванной, и биде, была гораздо шикарней и больше, чем те две клетушки, вместе взятые. Кажется, у хозяйки ум был нацелен на какие-то обменные комбинации, связанные с жилплощадью, из которых я тут же выпал, но мои две-три квартплаты были достаточным поводом для рекомендательного письма её бывшему мужу.

К нему я прибыл как очень припозднившийся гость, города в темноте не рассмотрел, а мои рекомендации вызвали у него ревнивые подозрения – впрочем, лишь на мгновение. Время было неподходящим даже для ужина, и я мгновенно заснул в раскладной, но очень комфортабельной койке для гостей.

– Хотите чем-нибудь позавтракать? Кофе? – спросил он меня утром.

– Конечно, хочу!

– Тогда собирайтесь, мы пойдём в одно из моих излюбленных кафе.

А может быть, и ещё в два или три.

В солнечное бодрящее утро Вильнюс, если представить его в человеческом, а не архитектурном образе, представился мне вполне джентльменом, следящим за собой, но позволяющим расслабиться, барственным без заносчивости, с манерами, предлагающими пришельцу вполне положительный спектр отношений: от дружественности до равнодушной любезности, – словом, в облике, более всего схожем с самим Томасом. Улицы вымыты, с лотков продавались цветы и сувениры, протёртые стёкла витрин блестели, черепичные крыши в сочетании со свежей зеленью бульваров приятно оранжевели на склонах городских холмов.

В кафе, отделанном тёмными заркалами в американском стиле, было людно и чисто, а также можно было заметить, что жители этого города следуют общеевропейской привычке питаться вне дома.

– Кофе со сливками? Чёрный? Сэндвичи с ветчиной, оладьи, яичница?

– Мне, пожалуй, омлет со шпинатом...

Думал ли я, что всю последующую неделю омлетами мне и придётся питаться? Заказал бы, наверное, сэндвич. Знал ли, что Томас начинает свой день с элегантного полторастаграммового опрокидона? Пришлось и мне не отставать. Утро раскололось в мелкие блестящие дребезги, особенно когда мы эту дозу повторили в том же кафе, а затем перешли в другое. Впрочем, там я узнал, что мы ничуть не впадаем в загул, а всего лишь дожидаемся, не теряя времени, когда откроется редакция журнала «Флагман юности» (или что-то подобное в переводе с литовского), где мне будет выправлена подорожная в погранзону на Куршскую косу. Вскоре это и произошло.

О чём говорили мы с Томасом, семиотиком и структуралистом, глядя на красно-белый с зелёной кучерявостью город, но не с самого верху (туда, до башни Гедиминиса, мы так и не добрались), а от раннебарочного, как и в Санкт-Петербурге, Петропавловского собора? Конечно, об этом городе, но как о городе-тексте и даже слове, которое он нам сообщает. Слово это, разумеется: «Вильнюс», и вместе с другими литовскими словами и из-за их окончаний оно звучало для меня католической латынью, что, хоть не чуждо, но и не своё. Всё же, если ты здесь родился, место это можно всю жизнь, не краснея, признавать своей родиной. Значит, в переводе на общеевропейский язык барокко, да ещё с петропавловской подсказкой, слово это – не абсолют и величие, а дом и подробности жизни, её завитушки. Но в речи, кроме славянской латыни, коренится ещё и санскрит, в обиходе не изжиты болотные жмудские культы, отчего, наверное, и обилие чертовщины в сувенирных ларьках.

С Венцловой я впоследствии ещё не раз пересекусь, – правда, мимоходом и вскользь: то на диссидентской вечеринке в Париже, то на конференциях славистов в Нью-Йорке, в Чикаго, где-то ещё. В эпоху зрелого брежневского застоя он стал истым правозащитником, причём не национального, а демократического толка, на него с особой злостью наезжала как местная, так и центральная охранка, но он устоял, добился отъезда и утвердился в одном из лучших американских университетов. А кампус любого, даже не самого престижного университета, по моему глубокому убеждению, это райское место на земле, хотя везде, конечно, водятся сколопендры. Однако Томас имел дело с элитой, с лауреатами, да и сам всячески был выдвигаем. Жизнь наша уже сильно завечерела, громкой славы всё нет, но огни ещё не погашены, и он по сей день не утратил свой шанс.

Ну а тогда, уже в темноте, он сделал широкий жест и отвёз меня на такси в Каунас, откуда я автобусом добрался к утру до условленного места моей тайной встречи.

Красавица приехала в панике от собственной смелости, долго не могла заставить себя выйти из вагона.

– Я сейчас же уеду обратно!

Да куда там... Разве я теперь её отпущу?

– Нам туда не позволят. Это же погранзона!

– А вот – документы, направления от молодёжных журналов... Смотри, на каких шикарных бланках!

– Но они – на твоё имя. А я?

– А ты – со мной.

Только дошли до шлагбаума КПП, тут же подъехал советский джипец, именуемый в народе «козлом», в нём – молодой начальник с шофёром:

– Подвезти?

Это, конечно, из-за её впечатляющей внешности. Теперь будет в дороге липнуть, просить адресок. Ну, это мы ещё посмотрим. В окно «козелка» заглянул пограничник. Я зашуршал, разворачивая и протягивая свои шикарные бумаги. С полувзгляда на них начальник меня остановил.

– Это наши гости, – сказал он солдату.

Липнуть впоследствии не стал, и мы свободно мчались по весьма, даже на удивление, приличному шоссе: чёрный асфальт, жёлтый песок по обе стороны, слева – шаровая краска залива, справа – кубовая с бурунами Балтика. Пошли песчаные всхолмия, поросшие сосняком, заботливо укреплённые по крутым склонам плетнями. Дюны. Справа мелькнули два домика. Слева ещё один, вполне симпатичный, хоть на коврик его вышивай. Начальник отказался от благодарности и исчез из нашей жизни абсолютно навеки, честь ему и хвала, а мы подошли к неправдоподобно хорошенькому строению под черепичной крышей. Два старых тополя пошевеливали изнанкой листвы симметрично по его сторонам. Куры ходили, квохча, по двору. Старуха мыла ребёнка в тазу перед входом.

Да, комнату они нам, наверное, могут сдать, но она сама не решает.

– Вот придёт зять с работы, с ним и поговорите.

Вещи она, тем не менее, позволила занести в комнату, это уже хорошо. Стол, стулья, окно, два аскетических диванчика, поставленные под прямым углом. Всё равно замечательно.

По песчаной дорожке мы первым делом рванули на пляж, и я понял, о чём я теперь буду писать, – может быть, всю жизнь. Это – волны. Их ритм, их вид, их вольный смысл: порыв, пролёт, провал и никогда не сбывающееся обещание. Их полуигра-полуработа, а можно сказать и так: полупоэзия-полулюбовь – уже исполнялась, и не без успеха, в наперечёт известных местах на Кипре, на Милосе, в Тавриде, да и здесь вот в прохладном её варианте на Балтике: что-то должно же из этих трудов хоть когда-нибудь получиться. Ну, может быть, когда-то и где-то там, за пределами истории...

С хозяином мы договорились, заплатив не только за ночлег, но и за еду на неделю вперёд. Яйца, молоко – неограниченно. Гигантские омлеты стали моими завтраками, столь же колоссальные глазуньи с простоквашей и кисловатым хлебом составляли обеды, а с монотонностью пищи моя проголодь справлялась успешно. Подруга порой и вовсе не дотрагивалась до еды, питаясь морским ветром да запахом смолы, она похудела, посвежела, глаза засветились контрастным блеском.

Вода была холодна для купаний; расслабленного загорания тоже не выходило из-за постоянного, порой свежего ветерка, который мы вбирали не только всей грудью до дна лёгких, но и всей кожей. Гуляли, глядели на неустанное морское чудовище так, что глаза расширяло до висков, и туда неохватно входили несметными, неоглядными, пенно-взбитыми стадами облака и буруны. Сырые клочья великой идеи расплывались на мокром песке. Кроме волн морских были ещё валы песчаные, где среди сосняка вились пешеходные тропы, пересекающие косу от залива до моря, годные не только для прогулок, но и для внезапных долгих пробежек для двух человекообразных оленей, одуревших от полноты жизни, свободы и безделья.

В темноте, когда мы, как сиамские близнецы, возлежали (одна рука явно мешала), дверь распахнулась, свет из кухни косо осветил потолок, стол, пустующий диванчик и другой с пододеяльными лемурами, глядящими в ужасе и непонимании на происходящее. В проёме стояла хозяйская тёща.

– А! Я так и знала, – сказала она с разоблачительным пафосом.

Тёща заходила по комнате, указывая перстом на оцепеневшую парочку. Нет, ничего режущего, колющего или удушающего в руках она не держала, но казалась агрессивно безумной. Странно было предположить, что она так вдруг в одночасье и съехала. Скорей всего, старуха была в дупель пьяна. Всё-таки Фрейд был не дурак, алкоголь пробудил её либидо. Эта догадка вдруг лишила ведьму магической силы, и она исчезла, оставив лемуров глядеть друг на друга во тьме и трепете.

Больше она не попадалась нам на глаза до самого отъезда.

Укладываясь на верхнюю полку в ночном поезде, возвращающем нас к прежней жизни, я подумал, как больно и скучно мне будет в отсутствии моей подруги. Да и она, бередя ранку своей анонимности, разоткровенничалась со случайной попутчицей, соседкою по купе, – совершенно внезапно и к полному моему изумлению. Мои попытки остановить её исповедание были отклонены, я откинулся на подушку и уже сквозь дремоту, сквозь смягчённые рессорами железнодорожные стыки и стуки слушал доносящиеся снизу отрывки их задушевного, даже со слезой, диалога:

– Главное, чтобы месячные не задержались.

– Уже начались.

– Ну, так и всё...