К началу семидесятых из нашей былой четвёрки или, как стали пафосно называть нас более молодые поэты, каждый из «квадриги» выработал свою стратегию вольности: как сохранить её максимум при минимальных уступках идеологии. «Минимальных» – подразумевалось «никаких». Ну, почти никаких, иначе с ней были шутки плохи. Она к тому времени заматерела до густопсового маразма, что выражалось эмблематически в гигантских портретах генсека, развешанных сверху и чуть ли не до самого низу на слепых торцах зданий, да ещё в бессмысленных здравицах и призывах, укреплённых громадными буквами на карнизах крыш. Изредка на грудь генсека воздымался художник-верхолаз, который пририсовывал ему очередную звезду героя. Лозунги, конечно, никто не читал, но все их видели, и к вечеру, зажигаясь под лёгким снежком, они внушали огненными письменами копошащимся внизу людишкам: «Вот мы вас ужо!» А людишки являлись на работу в нетрезвом виде, опохмелялись в обед, с обеда и вовсе прогуливали, толпясь у гастрономов. Максимум за минимум – этого принципа придерживалась и очередь в винный отдел, за свои ломаные гроши, покупая крашеную отраву, которую я не мог выносить даже бесплатно. Я ограничивался минимальным с обеих сторон: брал совсем дешевое сухое алжирское, привозимое даже не в бочках, а, по слухам, в цистернах и танкерах, и по ночам, попивая, гнал халтуру, катал сценарии для своей заскорузлой «Трибуны новатора». Это, в дополнение к ста десяти ежемесячным, давало мне скудный припёк, который шёл целиком на оплату комнаты. Мне удалось на несколько месяцев снять довольно просторное жильё – в коммунальной квартире, но в примечательном месте. Выбравшись из толпы, снующей по Невскому через Аничков мост, я, прямо из-под копыт бронзового усмиряемого коня, минуя угловую аптеку, нырял в первые же ворота с Фонтанки. Пройдя по диагонали замусоренный двор, направлялся к чёрной лестнице, куда выходили зады общепита, и, просквозив полчища кошек, терпеливо ждущих подачки, поднимался на самый верх. Дверь открывалась прямо в кухню, порой в самый разгар коммунальных готовок, и – в коридор, где, пока отпираешь свою комнату, из остальных высовывается пять или шесть седокудрых и седопатлатых голов, наблюдающих за порядком. Кроме бдительных старушек жил там ещё тихий алкаш, замордованный ими до совершенно невидимого и неслышимого состояния. От него была единственная докука: необходимость крепко ошпаривать ванную, прежде чем принимать там душ.
Но комната, несмотря на древтрестовскую мебель, была упоительно отдельной, асимметричной, просторной, двухоконной, с боковым видом на Невский у Аничкова дворца. А с крыши напротив, через узкую улицу Толмачёва (Караванную), зажигалась ночью и глядела мне прямо в мозговую подкорку надпись «Родина». Она светилась валтасаровым красным огнём, но под этим словом имелась в виду не идеологическая прото– (и псевдо-) мать, а всего лишь название кинотеатра, расположенного в глубине улицы. Окна вверху закруглялись по-итальянски, при этом левое – видимо выбитое в блокаду при артобстреле, – было перекрещено обычной фрамугой, а правое осталось как было, из цельного витринного стекла. На нём я поздней обнаружил (чуть не написал «на нём поздней появилась» или «проступила») надпись, а точнее – автограф «Е. Блаватская» и дата начала девяностых соответствующего века. А раз было имя, то в полном согласии с её учением, тайновидица оккультных наук присутствовала сама в моей жизни и влияла на меня символически, а значит, и действенно. Да, то житьё и то жильё, которое я занимал в 1972-м году, были весьма знаменательны.
Не только потому, что прямо на Невском, но – ив двух шагах от гнездовья моей тайной избранницы. По моим распалённым мечтам, она теперь могла забегать ко мне прямо в халате после душа, наскоро завернув мокрые волосы белым махровым полотенцем. Чуть не буквально. Но нет! Здесь подвергалась угрозе конфиденциальность наших свиданий – ведь мои наблюдательные старушки, живущие в том же, что и она, микрорайоне, могли узнать её яркий облик, а узнав, доложить кому следует! Или, точнее, кому не следует...
Как бы то ни было, чувство лёгкого голода (на грани зверского аппетита) сопровождало меня постоянно в основных жизненных проявлениях, начиная с буквального недоеда. Комната на Невском была чрезмерным шиком для моего бюджета, да я и не умел готовить. Идучи от метро, я заходил в Елисеевский гастроном (всё ещё роскошный) и покупал там чего-нибудь себе по карману. Дешёвейшим был паштет из рубленой селёдки, а в сочетании со свежим хлебом из муки грубого помола (так называемым «серым») он был и вкуснейшим. Вдруг прорезалась во мне страсть к маслинам. Их продавали тогда на вес из громадных консервных банок с изображением гречанки на борту, и в неё я параллельно влюбился. Пока шёл мимо «Авроры» (кинотеатра), да мимо Книжной лавки писателей, весь кулёк бывал съеден, и, если в кармане ещё что-то бренчало, приходилось возвращаться за удвоенной порцией, а заодно и навестить прекрасную гречанку.
Нет, я не стал эротоманом, как Армалинский, – наверное, из-за сильной приверженности к конкретному совершенству. Когда оно являлось ко мне во плоти, я не насыщался им «из кулька», да и сама красавица приходила за чем-то большим, чем связь. Расспросы, любования и комплименты, ритуал обнажения, возгласы и шёпоты – всё, что вело нас к простынному развалу, уже было дегустацией, началом тактильного пиршества с участием всех пяти чувств, включая туда и шестое. Дико расскакавшаяся по жилам кровь делала любое касание радужно-зримым, даже зорким, особенно когда часы свиданий протекали в зыбком заоконном свете петербургского дня, – то был уже не целиком телесный, но и спиритуальный, духовный опыт, потому что тело тут становилось душой.
Ожидание следующей нескорой встречи изощряло мой голод, сублимировало его в поток направленных мыслей, толкая ум в странствие за каким-то дальним и сладостным средоточием истины, за неким Граалем (книга сэра Томаса Мэллори вышла тогда в прекраснейшем переводе), а это было уже первой побудкой для последующего обращения. Ну хорошо хоть не с горя.
– Читать, читать и писать! – звучали мои императивы. Неслышимо для других, но звучали настойчиво. Да даже и слышимо. Вот, например, Пётр Мордовченко, режиссёр из Алтайского научпопа, поставленый на мои передачи для рационализаторов и изобретателей, – кто б мог представить? – вдруг выпалил мне навскидку:
– Давайте параллельно изучать Канта и вместе его преодолевать!
– Зачем же, Петя, ставить себе искусственные препятствия – тем более, зная, что они преодолимы?