Имя Германцева лишь изредка упоминалось на страницах этих заметок, а между тем в каких-то эпизодах моей жизненной оперы ему случалось быть хоровым запевалой. В качестве собирательного и несколько условного персонажа он впервые появился у Анатолия Наймана в романе-эссе «Поэзия и неправда» заодно с такими безусловно реальными фигурами, как Бродский, Рейн, сам Найман или я. Критики впоследствии попрекали Наймана тем, что Германцев его – всего лишь зеркальный образ, отражающий автора в альтернативной реальности, то есть не в самой жизни, а в её поворотах. Ну, во-первых, на допросы в КГБ выдёргивали, как редиску с грядки, наверное, каждого из нас, и вероятность превратиться из свидетеля в обвиняемого выпадала едва ль не на любого третьего или четвёртого. Вот Германцев таким первым-вторым и оказался. А главное, узнаваемым и убедительным был стиль его жизни с неприятием всего, что принудительно насаждалось в обществе. С неприятием аскетическим, надо сказать, и упорным. Иначе говоря, я вижу под этим именем конкретную персону, знакомую мне на протяжении всей жизни, и это лишь нормально, что у Наймана его многосторонняя личность предстала в несколько иных разворотах, чем виделась мне.
Чтобы выразить это различие, я, пожалуй, немного изменю его имя в сторону большего сходства с прототипом. Впрочем, имени своего он не любил, назывался по фамилии и специально для друзей извлёк из неё корень квадратный: Герман. Пусть так.
По своей внешности, да отчасти и по характеру он мог бы успешно играть роль теневого друга-инспиратора при любом Фаусте, буде таковой обрёлся в одной из ленинградских компаний в те годы. Увы, ни Фауста, ни Гёте он не нашёл и потому дружил со многими, составляя по умственным запчастям да шестерёнкам образ своего коллективного напарника, кореша, – выражался он исключительно на тогдашнем арго, но без мата, не признавая язык газет и официоза.
Мы стали видеться с ним довольно часто, когда он бросил свой ВТУЗ, тот самый, что чуть позже заканчивал Рейн. Ну, с Рейном понятно: получив диплом, он избежал солдатчины. А вот Германцев решил ни за какими такими зайцами не гоняться, поскольку службе в армии не подлежал из-за позвоночника, якобы повреждённого при падении с дерева. Как его занесло туда наверх, он скромно умалчивал, но ходил коньком-горбунком, подняв плечи и закинув назад голову, как Мандельштам. Освобождённое от сопроматов и диаматов время Герман бросил на языки, попросту глотая увлекательные материалы сначала только из польских, а потом из итальянских, английских и прочих европейских журналов в Публичке: о кино, выставках, скандалах со знаменитостями, стиле в одежде и поведении. Скоро он стал экспертом-западником, и не только среди деклассированной «сайгонской» богемы – к его острым замечаниям прислушивались и «юноши из интеллигентных семей», тяготеющие к вольному слову. Ну, и девушки, само собой... К счастью, нам были любы девушки разных типов, и это нашу дружбу спасало. Да случись и пересечения, думаю, это нас бы не разобщило. А вот в литературе вкусы почти совпадали. И так и эдак отношения крепли.
Каким-то необъяснимым образом он оказался в Вологде, что-то вкрутил в мозги местным библиотекаршам, и в результате вернулся в Питер с томиком «Фиесты» Хемингуэя. В знак расположения подарил книгу мне, и вот она передо мной с рассыпающимися листами, изданная на худой бумаге в 1935-м, с пометами проверок в 1940, 1947, 1950-м и 1955 году, с печатью: «Вологда. Обязательный экземпляр государственной книжной палаты. Пользоваться бережно». И со штампами на 17-й и последней странице: «Вологодская областная библиотека им. Н. Г. Чернышевского». Добыть такое казалось тогда геройством. Книга запорхала из рук в руки. Считалась шикарнейшей фраза, телеграфированная из Сен-Себастьяна в Памплону, и мы её имитировали и смаковали: «Милый! Мне хорошо и спокойно. Брэт». Назовите, кто б не мечтал получить такую телеграмму? Чтобы вернуть книгу из уже двадцать восьмых рук, я прошёл по всей цепочке, благо, что все собрались на каком-то модном концерте в филармонии. К разъезду я вышел на последнего – им был Володя Герасимов:
– Отдавай книгу!
– В настоящий момент её у меня нет. Я дал почитать матери Лёши Лифшица.
– Так. Это будут уже двадцать девятые руки. Звони ей сейчас же.
– Ты хочешь, чтобы я беспокоил почтенную даму в одиннадцатом часу вечера? Это же варварство!
– А зажиливать книги не варварство? Звони немедленно! – потребовал я беспощадно.
Он мог бы справедливо возразить по поводу явно имеющегося здесь факта библиотечного хищения, но не возразил, и на следующий день книга вернулась. Что общего было у нас с её героями, обеспеченными американскими бездельниками, болтающимися по Европе в поисках удовольствий и развлечений? Ну, во-первых, молодость, а во-вторых, этот стиль – что в жизни, что в письме. Мы бы и сами были такими, окажись на их месте. Да и не так уж они бездельничали – вкалывали, гнали строку, ну а потом, естественно, «культурно отдыхали», как говорили у нас прежде, или «оттягивались по полной», как говорят сейчас. К тому же, у всех были свои болячки, от которых они пытались отвлечься, участвуя в мужественном и ярком зрелище – бое быков. Фиеста, праздник! Каждый из нас немного играл в эту книгу, особенно это получалось у Германцева, даже внешне: обязательный свитер, непременные американские джинсы (а на что ж тогда знание языков?), короткая битниковская стрижка и непокрытая голова при любой погоде. В стране пыжиков и кроликов это являло собой заметный контраст.
Я попытался играть в фиесту с другим ленинградским денди, Ильёй Авербахом, предложив ему потратить один из выходных с самого утра на посещение злачных мест, выпивку и разговоры об «иронии и жалости». Я предложил зайти для начала в блинную, расположенную в подвальчике на Невском, и его ирония была вот именно что безжалостна. Ещё бы – блинная! Действительно, когда я заказал порцию коньяку (я настаивал именно на «порции»), буфетчик пожелал уточнить:
– А сколько именно: сто пятьдесят или двести? Может быть, начнёте с соточки, а там посмотрим?
В этом счёте на граммы изгонялся сам дух фиесты. Убогость быта карикатурно высмеивала наше западничество, особенно в случае Германцева, да и всего его круга, куда я включил бы и Хвоста, и Енота, и Славинского, да и Швейка, о которых я уже писал или ещё напишу. Последний, по свидетельству Довлатова, заявил при допросе в милиции (его привлекли за тунеядство):
– Да, я работаю мало... Но я ведь и ем мало!
Это полностью относилось и к Герману. Пустая консервная банка, когда-то опустошённая за обедом, теперь служила пепельницей, перевёрнутый ящик годился для застолья. Правда, имел место диван, но спинка от него, распластанная на полу, предоставлялась как ложе для засидевшегося гостя (или гостьи). Зато извлекался откуда-то сам-, а потом уже и тамиздат, могла вдруг возникнуть пачка «Мальборо», а то и бутыль «Столичной» в экспортном исполнении – правда, без закуски. Тогда уже начиналась праздничная роскошь, фиеста с последующей изгагой и интеллектуальным шумом в голове.
* * *
Будучи иногородним, Герман обеспечил себе номинальную прописку, но вынужден был снимать жильё: всякий раз довольно фантастическое. Какое-то время он жил минутах в пятнадцати ходьбы от меня, на 9-й Советско-Рождественской. Странное дело – мои близкие и, прежде всего, мать и Федосья терпеть не могли двух из моих ценимых друзей: его и Горбаневскую. Наверное, чуяли каким-то инстинктом их будущее пребывание «в казённом доме», опасались моей вовлечённости в их дела... Но именно эти двое так ощутимо поддержали меня на Западе! Чей же инстинкт оказался вернее? Как бы то ни было, а Германцев гораздо реже навещал меня на Таврической, чем я его в гротескно-мрачном подвале на Девятой, где он снимал часть дворницкой на совершенно божеских, как он уверял, условиях. Достопримечательностью там была уборная, расположенная, из-за чрезвычайной заглублённости подвала, на возвышении, так что посетители должны были восходить по нужде, как на трон или же на эшафот, что кому больше нравилось.
* * *
У меня в ту пору возникли виды на одну даму. Нельзя сказать, что такую уж прекрасную, хотя звали её как раз Елена. Я знаком был с ней и раньше, она нравилась мне ладной, немного мальчишеской фигуркой и стрижкой «под пажа», сходство с которым усиливалось из-за её увлечения фехтованием. Любо-дорого бывало поздороваться с ней у Зимнего стадиона, спешащей туда с рапирой на тренировку. Но у неё развивался в то время бурный роман, завершившийся браком с преуспевающим (и при этом талантливым) художником. К тому же он был хорош собой и носил совершенно неземное имя! Увы, райского счастья у них не получилось, они драматически расстались, бедняжка лишилась своего (буквально) света в окошке и попыталась наложить на себя руки. Даже после больничных перипетий она оставалась зациклена на нём: свет, свет и свет... Я не выдержал:
– Ну что «свет»? Нужно ведь и самой что-нибудь излучать!
Она вдруг очнулась:
– Что ты сегодня вечером делаешь?
– Обещал зайти к Германцеву.
– Возьми меня! Я хочу с ним познакомиться.
– Хорошо, пойдём вместе.
– Только я буду с подругой!
Как было ей отказать? Но эта зашоренная Елена, эта навязанная попутчица, её ожидание – всё предвещало испорченный вечер. Наконец подруга явилась (полное невзрачие), и мы добрались до того Девятого подземелья. Герман королевствовал в своём крепко накуренном кругу, шутки уже клонились к абстракции, даже сюру. Изо рта в рот пошла обслюнявленная цигарка: джойнт! Неужели и я приложился? Вряд ли, иначе б запомнил. Зачем же я здесь? Елена сняла с меня обязательства перед ней, и я побрёл по морозцу домой. До работы оставалось ещё часов пять сна.
Не тут-то было! Среди ночи – звонок. Чтобы не перебудить всех, бросаюсь к телефону.
– Кто это? Что надо?
– Где моя дочь? Дайте немедленно адрес притона, куда вы её отвезли!
– Знаете что? Оставьте меня в покое. Дочь ваша – взрослая особа, сама знает, куда ей ходить.
И – шварк трубкой! Звонит опять. Я дал отбой, подержал трубку подольше на коротких гудках, положил. Звонит всё равно:
– Как вы смеете! Я – полковник Советской армии! Я обращусь в КГБ!
– Вот что, полковник: не шумите. Люди спят. Я сейчас пойду по тому адресу и отправлю вашу дочку домой. Больше не звонить.
Что тут было делать? Пришлось идти. Я догадался надеть семейные валенки и захрустел порошей по оледенелой Таврической. Мороз заворачивал крепко, голова прояснилась. Значит, этот ревнивец-папаша, не дождавшись дочурки, стал давить на Елену, и та ему выдала мой номер! Ну, спасибо...
Вот и подвальное окошко. Стучу в него:
– Герман! Герман!
Выскакивает очумело.
– Это ты, Деметр? Забыл чего?
– Девица у тебя?
– Уже час как уехала на такси. А что?
– Её папаша у меня весь телефон оборвал: где дочка? Что ты в ней нашёл, такой замухрышке?
– Не скажи... Кожа у неё хорошая!
* * *
Некоторое время мы с Германом не виделись, а когда встретились, он, оказывается, вдруг «помолодел»: стал опять учащимся, поступил на филфак, да ещё и на английское отделение. Вполусерьёз говаривал он, что из них готовят будущих шпионов, а общий снимок первокурсников на картошке фотограф мог бы выгодно продать «Интелледжент Сервис», потому что там – все до одного. Острота рискованная, но надо было знать, с кем так шутить.
Кумиром его оставался Стась Красовицкий, а хвалил он при мне больше Наймана, показывал неизвестные мне тексты, читал стихи наизусть. Иногда я мог бы даже ревниво досадовать, если б не был уверен, что и обо мне Герман худого не скажет. Общался он с множеством лиц и, перенося идеи (вместе с байками, шутками, может быть, даже и сплетнями) из компании в компанию, совершал, как пчела, перекрёстное опыление. Создавал общий стиль.
Вдруг объявил:
– Тебе нужно познакомиться с Хвостом!
Я уже и сам был наслышан. От Германа же – от кого ещё? Он и тексты пустотно-абстрактные демонстрировал, и песенки волохонско-хвостенковские напевал. Это было забавно, и я был не прочь полюбоваться на такое чудо света. Пришли мы с ним в коммуналку на Греческом проспекте уже хорошо за полдень, часу во втором. Открывает добрый молодец хипповой наружности и в халате на голое тело. Алёша.
– Рад буду познакомиться, – говорит. – Только подождите минутку у двери.
Постояли мы, два тридцатилетних дуралея, в коридоре, думая, что он брюки тем временем натягивает.
Входим. А там – театр.