Парочку эту я встретил потом, и в одетом виде, в Москве, совершенно случайно. Хорошенькую Дуньку, правда, украшал ещё и синяк под глазом, но она была так же непосредственна. Синяк на такой славной мордочке меня возмутил, и я наорал на Хвоста, объявив Дуньку поколенческим достоянием, а ему как-то по-белогвардейски и бретёрски пригрозив купировать хвост и заодно уши. Он добродушно поинтересовался, что значит глагол «купировать». Я объяснил, что так поступают со щенками боксёров и доберманов. Он повздыхал и в свою очередь пожаловался на Дуньку – она, оказывается, пырнула его кухонным ножом в бок, он лишь оборонялся.
– Хорошо ещё, что в ребро, а не между.
– Ас чего это она так?
– По пьяни...
Тут уж мне крыть было нечем.
Затем я видел их уже отдельно. Его – в других мировых столицах: Париже, Лондоне и Нью-Йорке, её – в ином образе и в бывшей столице, которая вдруг припомнила своё прежнее название: Санкт-Петербург. А затем мы все умерли, распались на частицы, перемешавшись с прочим мусором этого Мира, наши души улетели в трансцендентный астрал, а личности оставили свои отпечатки на чём придётся – на фотографиях, на листах бумаги, в каких-то записях и, в частности, в этом вот человекотексте, специально для того и задуманном.
И вот из него или из подобного ему источника вновь возникает мой друг Германцев уже на Васильевском острове, где-то на пересечении Среднего проспекта и Кадетской линии. В эту историческую эпоху она называется Съездовской, ибо дело происходит при советской власти, в жаркий день августа 1968 года. Рядом с Германцевым вполне естественно возникает автор этих заметок, и вместе мы бредём к новому пристанищу нашего гиперактивного бездельника, либерала и опылителя чахлых лужаек ленинградского андеграунда. Довольно позднее утро, воскресенье. Уже несколько дней, как «наши» танки давят «Пражскую весну», оккупировав Чехословакию. Александр Дубчек арестован, самосожженец Ян Палах ярко пылает на площади Св. Вацлава. Маринин рыцарь Брунсвик бессильно высится над рекой вровень с Карловым мостом. Влтавские лебеди тщетно попрошайничают в своих заводях, людям до них сейчас нет дела.
Все эти дни мне было и страшно, и срамно одновременно. «Голоса» в приёмнике глушились топотом и гиком. Вот я и поехал с утра к Герману в надежде на его диссидентские связи, потому что – дальше же некуда, что-то надо же, наконец, сделать! Но и связи в тот день, если были, все притаились. Я вошёл в арку двора, повернул налево. Над этажами коммуналок высился купол Св. Екатерины, и на нём каменный ангел странно и грозно заносил свою десницу. Видимо, эта рука в своё время поддерживала крест, представить который было более чем уместно на православном соборе. Но креста-то и не было, десница воздымалась в жесте, проклинающем беспамятных святотатцев внизу.
Герман оказался дома, его окошко, едва возвышающееся над асфальтом двора, было открыто, и он пригласил меня зайти прямо через подоконник. Но тема разговора требовала открытого воздуха, и вот мы идём по «Васькиной деревне» к Неве, находясь ещё в видимости разгневанного ангела.
Уже жарко, у пивного ларька толпится мятая, изжёванная рабочей неделей очередь. Но не заливать же и нам зенки в такие дни! Попадающиеся навстречу офицеры из Военно-транспортной академии отводят глаза в сторону. На набережной обдувает, на Менделеевской линии затишье, а площадь перед БАНом, где впоследствии встанет бронзовый академик Сахаров на соловецком валуне, сейчас испускает жар. Мы мрачно обмениваемся новостями:
– Людвиг Свобода в Москве, Дубчек неизвестно где и жив ли, а Пеликан, Шик и Смрковский уже, кажется, в Вене!
– Что же нам делать? Вот и Академик умолк, и Солж затаился.
– Ну, с Солжа-то всё и началось в Праге. Как зачитали на писательском съезде его «Письмо о цензуре», так и пошло...
– Да, ему есть ради чего беречься!
– Побережёмся и мы. Нема дурных!
Мы идём мимо заколоченных лабазов Биржевого, выходим на Волховской переулок, где работает наша подруга Галя Руби. Но – воскресенье, Галя уехала с родителями на дачу на 69-й километр, где сейчас пропалывает их огородец, рассаживает «усы» клубники, чертыхаясь на весь свет. В момент, когда мы сворачиваем на Тучков переулок, пушка на Петропавловке выстреливает полдень. Адмиральский час! Мы выходим опять на Средний и покупаем у молодого узбека арбуз.
– Бери. Сладкий!
* * *
А в этот момент на Красной площади в 635 километрах к югу и чуть к востоку от нас семеро смельчаков, собравшихся у Лобного места, вынимают транспаранты из коляски с грудным ребёнком и разворачивают их в сторону Кремля:
– Позор оккупантам!
– Руки прочь от ЧССР!
– За вашу и нашу свободу!
Среди смельчаков находится и восьмой, ничего не подозревающий младенец Ося Горбаневский, Наташин младший сын (а старшего Ясика она оставила дома). К ним уже бегут агенты: скрутить, немедленно вырвать из рук, разорвать, растоптать, разбить в кровь лицо...
Когда дошли сведения об этом событии, они вызвали у нас вспышки стыда и приливы гордости вместе с какимто облегчением, как если бы в казённом накопителе, где впору было б топор вешать, вдруг открыли форточку.
Вся история изложена в документальной книге Натальи Горбаневской «Полдень».
Между тем Германцев взялся за ум и скоростным образом закончил филфак университета. Представляю, сколько было там насмешек над сокращённым названием этого факультета, особенно на английском отделении. Выпускникам оставалось лишь стоически напускать на себя довольную ухмылку: да, мол, любим мы это дело. А кто не любит?
Девушки-филологини действительно окружали Германа. Как ни зайдёшь к нему в каморку «Под ангелом», так, глядишь, там две или даже три крутятся. Я, признаться, кроме младости, никаких особенных добродетелей за ними не замечал. Но постепенно всех вытеснила одна, и, поскольку Герман порой откликался на Герасима, её прозывали Муму.
Я был приглашён на свадьбу прямо в ЗАГС и оказался единственным свидетелем. Расписавшись, они поехали к родителям невесты на Кондратьевский. Я и там пребывал в гостевом одиночестве. Тесная квартирка, телевизор, полированная мебелишка, горка с каким-никаким хрусталём, на столе – угощение. Родители – нормальные советские люди среднего достатка, встревоженно-растроганные замужеством дочери. Выпили подчёркнуто мало. В общем, взял я новобрачных с собой, и поехали мы к Арьевым, где как раз в тот вечер происходила самая милая форма общения: гибрид гулянки с литературным салоном. Молодожёны (и к тому же оба филологи) оказались там кстати.
На что они жили, для меня оставалось загадкой. Питались не иначе как маковой росой, – может быть, и в буквальном смысле. Упоминались какие-то переводы, халтуры, порой для экзотических работодателей – например, для канцелярии митрополита Ленинградского, Новгородского и Ладожского. Возникали и исчезали книжные кирпичи тамиздата. Было одно впечатляющее приобретение: семнадцатитомный академический Пушкин в переплёте абрикосового цвета, откуда Германцев извлекал немало занимательных шарад.
– Как бы ты заполнил многоточие в этом незаконченном рассуждении Пушкина (правда, на французском, но вот оно в переводе): «Почти все верования дают человеку два...» Два чего? И вот окончание... Это могла быть одна фраза, но возможны и две, разделённые точкой.
– Давай-ка попробуем: «...два соблазна. Первый – это благословение любой власти, и второй, – взамен справедливости, – загробное вознаграждение. В каждом из них имеется нечто такое же отвратительное, как атеизм, отвергаемый человеком». Так годится?
– Ну, ты даёшь, Деметр. Чтоб религия предлагала соблазны... Это уже слишком!
– Для Пушкина ничего не слишком. Разве «Рыцарь бедный» не о соблазне? И – не о вознаграждении?