В бесконечном П-образном коридоре мне нередко встречался широкий приземистый мужчина, чуть старше среднего возраста. Лысоватый, седоватый и при этом всклокоченный, он передвигался вдоль стенки и, склонив голову набок, частенько разговаривал сам с собой. То был легендарный режиссёр Алексей Александрович Рессер, имевший свой класс в Театральном институте и когда-то ставивший большие литературные передачи, а затем «спущенный» в Детскую редакцию, так как стал уже нескрываемо «ку-ку». Но при этом иногда демонстрировал, что называется, одному ему присущую гениальность, проявлявшуюся, конечно, не в телевизионных передачах. Ибо гений и телевидение – две вещи несовместные, даже не столько по вине цензуры, сколько благодаря внутренне присущим свойствам голубого экрана: подглядыванию за жизнью через камеру и его мерцающей призрачности. Рессер гениально проводил экскурсии по городу, порой причудливо-своевольные, весьма затяжные, многочасовые и даже изнурительные.
Услыхав о них, я дико возжелал отведать этого неведомого плода, другие загорелись тоже, и моя со-редакторша Галя Елисеева стала готовить экскурсию – причём очень загодя: надо было уломать мастера, заказать под фиктивную съёмку автобус, скинуться всем на шофёра (а мастер выступал для коллег бесплатно), назначить день, и всё – втайне от администрации, потому что, как ни крути, это был коллективный прогул.
В одно прекрасное, хотя и довольно хмурое утро мы со студийцами заинтригованно погрузились в автобус, следом зашёл наш экскурсовод, дал знак шофёру чуть отъехать от здания студии, тут же остановил его и, ударив по струнам своего запредельного вдохновения, превратился в Орфея.
Заговорил-запел он об Аптекарском острове, на котором мы находились, рассказал о первоначальном огороде, то есть о грядках лекарственных растений, разбитых здесь «гением основателя города». И, хотя следом он стал истолковывать Ботанический сад как разросшееся продолжение петровского огорода, главная тема его дальнейших внушений уже была обозначена: связь гениальности и болезни. И Рессер легко пересел на любимого конька: труд «Гениальность и помешательство» Чезаре Ламброзо (ныне, я думаю, отвергнутый наукой) откуда он цитировал в особенности мысли о том, как одно проистекает из другого. Для иллюстрации по-актёрски драматически и даже со страстью исполнил апухтинского «Сумасшедшего». В уголках его рта запеклась тонко взбитая пена. Прошёл час, полтора, а автобус всё ещё стоял на Чапыгина. «Видеоряд» этой экскурсии напоминал наши передачи, но слушатели были гипнотически захвачены речевым потоком, который нагружал их сведениями, парадоксами, смелыми параллелями, неожиданными выводами, прежде не слыханными фактами, цитатами и сопоставлениями.
Автобус тронулся, проехал по Чапыгина ещё два-три дома и вновь остановился на углу Кировского (Каменно-островского) проспекта. Здесь надо было рассказать о горестном безумце Батюшкове, который передал Пушкину если не умственный свих, то во всяком случае свой дар сладкозвучия. Дом, где затмилось его сознание, находился среди деревьев вон в том саду, через проспект отсюда.
Двинулись. Тут же завернули за угол и остановились. Ну, здесь свои имена, сенсации, неслыханности. Заворожённые экскурсанты начали понемногу отключаться от переполненности, от непривычно насыщенной работы мозга. Автобус наконец рванул по проспекту на Чёрную речку, в пушкинские времена, к месту дуэли.
Детали поединка и обстоятельства, ему предшествовавшие, известны на Руси не то что любому школьнику, а и телевизионному кабельмейстеру, да и каждый шаг, приведший поэта к этому месту, был измерен и вычислен поколениями пушкинистов до последней пяди, поэтому Рессер, поведя рукой, произнёс лишь:
– Вот здесь он пал на снег.
И – дал всем проникнуться острой жалостью. Альковная, стыдная история в этом снегу очистилась и из фарса стала трагедией, легендой, даже мифом – в чём и состоял простой и страшный смысл дуэли. Но лакуны меж эпизодами оставались зиять, словно страницы, выдранные из тетради рукой в полицейской перчатке, и оттого произошедшее здесь объяснялось то самой подробной, то вовсе никакой логикой, что вполне равнялось безумию. Царь или нет, и куда глядел сыск, и если изменяла, то с кем, и если пасквиль послан был не тем, а другим, то при чём тут иной, – так или эдак вылезал один только сюр. Остающаяся тайна никак не заменялась предположениями, и версии вытесняли одна другую: их линии не сходились в перспективе, в то время как точка схода была – вот она, перед глазами. Выстрел, смерть, обелиск.
Поехали назад через два острова к Летнему саду по пути, который я проделывал сотни раз. Но теперь, загипнотизированный Рессером, я видел здания и перекрёстки, башни, балконы и лепнину фасадов совсем иными, чем прежде. Так же бывает с этим городом, когда крепкий мороз вдруг отпустит, и все черноты, от рогулек ветвей до решёточных завитков вдруг выбелит иней. Он тот и не тот: свой же ослепительный негатив. Город бело-крахмальных, неправдоподобно сахарных решёток: не только садовых, а и балконных, карнизных, подвальных, да ещё и палисадных оград, ворот и калиток, – всех этих выгибов, наконечников, ритмов, которых прежде почти не замечал.
Героем и тут, как во всякой питерской истории, становился сам город, задвигающий своих персонажей на второй план, в глубь сцены. Конечно же, гениальный, но и в не меньшей степени буйнопомешанный. Взять те же наводнения:
Чувствуете связь? Она видна даже в ироническом пассаже из того же «Медного всадника»:
Кстати, каковы же на самом деле эти «бессмертные стихи»? Сейчас приведу, поясню лишь некоторые несуразицы текста. «Борей» – северный ветер, это знают все, кроме автора стихов. «Стогны» – «площади». «Крав» – родительный падеж от множественного «кравы», то есть «коровы». И «вздрав» – деепричастие совершенного вида от глагола «воздирать» или «воздрать». А вот сам текст, цитируемый Рессером (воспроизвожу по памяти):
Как аплодисменты Рессеру брызнул смех, облегчающий, освобождающий мозги экскурсантов от тяжелодумного напряга. Последовало ещё несколько не то чтобы элегантных, но вполне литературных анекдотов. Прошествовал по Летнему саду объевшийся блинами великий баснописец. Приспичило, а навстречу – Хвостов.
– Давай, давай, твоё сиятельство, стихов, и скорей, и побольше!
Хвать пук бумаги, и – за кусток. И, присев, забронзовел там навеки, стал нашим дедушкой. Мамаши и няньки любили потом к тому месту младенцев в колясках катать, отыскивать и узнавать в бронзовой куче её обитателей. Вон там ворона. А это – лисица. Из Лафонтена, Эзопа, из того же графа Хвостова, ведь и ему в баснописцах случалось ходить. Конкурент!
А рядом, через Лебяжью канавку оттуда, в доме австрийского посла с фасадом на набережную, развивался куда более захватывающий сюжет: водевиль с адюльтером, опера для ночной тишины с шёпотом, запахами духов и свечами, в общем – «Пиковая дама» навыворот. Крадучись, некто покидает спальню, вонзая ногти в ладонь обмирающей дамы... Что это – тяжеловесная выдумка, сплетня, компрометирующая всю труппу участников? Или же – чистая правда, сдобренная двухсотрублёвой взяткой дворецкому? Так или эдак, сюжет всё равно выпадал за пределы ума.
– Вот в эту боковую дверь он вышел на площадь.
Кромка двери уже располагалась ниже уровня пешеходной панели, улица с тех времён поднялась, и это больше всего убеждало, что, да, выходил. И – именно за пределы...
Он и родился-то в конце предыдущего самому себе века, сразу шагнув в новый. Сподобились и мы, уже на выходе из тысячелетия, справить его двухсотый юбилей. Увы, увы, став придворным, он сразу сделался собственностью каждой из последующих пропаганд, которые манипулировали его золочёным ореолом и оправдывали им любой поворот своих прерогатив: у этих урвать и побольше ухватить, а иных отхлестать, заточить и при этом вызвать у населения благодарственные слёзы и аплодисменты. Он ведь восславил не только свободу, но и власть. А вот закон не восславил, даже романтически отрицал его:
Потому что закон полагал пределы: ты поступай либо так, либо эдак. Сам же он мог и так, и эдак, как угодно, – сидела в нём некая гегельянская косточка.