Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2

Бобышев Дмитрий

БЕЛЫЕ РЫЦАРИ

 

 

Возможна ли истинная дружба между поэтами? Да и вообще – возможна ли она? Ведь рано или поздно дунет на них какое-нибудь ревнивое веяние, и всему конец. А что сказать насчёт разнополых дружб? Тут уже не паршивый перепончатый бесёнок поджидает за каждым углом, а симпатичный пернатый пупс, который норовит тебе сделать бо-бо: ах, и в койку! Постельный режим, amoris fatalis. Правда я долго, слишком долго гордился нашей платонической дружбой с Галей Руби, видя в этом блестящее опровержение всяких цинических прогнозов, но чем (к счастию) всё это кончилось? Читатель ещё узнает.

А в описываемую пору возникло у меня нежное и нервное приятельство с таинственным выползком андеграунда, его сокровенной красой Василисой Вайсс, а попросту Васькой Прекрасной или, как называли её в близком окружении, Бякой. Да какое там окружение? Скорей прикрытие от «свинцовых мерзостей жизни» – мать, пропадавшая на таинственной службе, да её тётка, да некий опочивший кот, опекавший Василису с небес, куда переселилась его мерцающая душа. Да чёрный пуделёк Яша, занявший впоследствии его место в хозяйкином сердце. Ну и, конечно, её доверенные ночные посетители, ибо существовала она, словно вампир или летучая мышь, от сумерек до сумерек. В число этих приближённых на некоторое время попал и я.

Как многим подлинным поэтам (хотя и не всем), легенда предшествовала Василисе Вайсс: вундеркинд, гений, дикарка, маленькое ночное чудовище и так далее... Для поддержания образа Бяка изредка выезжала «в свет», то есть появлялась с причудливой свитой к концу какой-нибудь вечеринки и учиняла скандал.

Однажды я по-приятельски зашёл к прозаику Фёдору Чирскову и с удивлением обнаружил на его благородном лице здоровенный синяк под глазом.

– Что случилось, Федя? Поединок или уличное нападение?

– Просто синяк, и он скоро пройдёт. Меня больше беспокоит зуб, который и так сидел на штифте. Он теперь вывалился совсем. Опять придётся мне раскошелиться на дантиста.

– Как это всё произошло?

Выяснилось, что накануне он был на дне рождения у поэта Стратановского в профессорской квартире его отца: множество книг в шкафах, буфет с хрусталями, празднично накрытый стол. Приглашены поэты и филологи. Когда веселье достигло апогея, явилась Василиса, которую сопровождал некий культурист-качок, гора мышц. Васька Прекрасная выпила рюмку, выпила две, да и уселась Фёдору на колени. Человек-гора взревновал! И в результате пострадали фамильный хрусталь и фаянс, часть мебели, туалеты гостей и физиономия моего приятеля.

Все эти россказни, вдобавок ко многим другим, только возбудили моё любопытство к её текстам, за которыми я не стал охотиться, а решил, что лучше услышать от неё самой. Для этого я воспользовался приездом Наймана и пригласил гостей на литературный вечер в его честь. Позвонил и Василисе Вайсс, с которой уже был шапочно знаком, и она согласилась принести свои стихи и почитать тоже.

Туалет на ней был – оторви и брось: какие-то декоративные тряпки. Но фигурка стройная, чёлка, овал лица – яичком, взгляд ускользающий, в колечке вытянутых губ – постоянно торчащая сигарета. Тут же начала сорить пеплом и спорить с Найманом, кому начинать. Ну, даме, конечно. Я как хозяин настаивал.

И вдруг Найман уступил, стал читать первым. Я любил его стихи, как не знаю что, – ну, как черкес любит свой кинжал: блеск, серебро с чернью! Ум, живость, краса, гордость, не чурающаяся то искренности, то иронии, – текст совершенно сливался с ним самим, а это ведь и есть признак подлинного поэта.

Но сам поэт нервничал, слегка замораживал себя в чтении, оттого и красоты его строк хрупко, хотя и сверкающе, леденели. Нет, для меня всё было чарующе, дивно. Но если кто-то сидел среди приглашённых с холодильным коробом предубеждений, тот с ним, нерастаявшим, и остался.

– Послушаем теперь нашу гостью.

Глухой и ломкий голос с пробормотом заговорил вдруг ритмически о потустороннем, но очень конкретно. Это был голос возлюбленной поэта Проперция, своенравной Цинтии, истинной римлянки! Сегодня она, несмотря на минувшие два тысячелетия, всё ещё дуется на своего приятеля:

Ливень льёт с утра — ледяными хлыстами Рим сечёт, как раба, пойманного в воровстве. Всё верещит попугай, жалкого жалкий подарок. Задуши его быстро, рабыня...

Не меланхолический Проперций ей ближе по темпераменту, а желчный и взрывной Катулл, но у того уже есть его Лесбия. Да и не ужились бы они вдвоём, словно медведь и пантера. Даже отец, сунувшийся к ней с поучением, получает свирепый отпор:

Говорю я рабам – немедля киньте дурака в бассейн...

И в следующей части нежнейшая и чувствительнейшая Цинтия бурно гневается на рабыню за то, что та

Наступила мне прямо на – тень — на голову и после на предплечье.

И – вот уже она не римлянка, а Василиса, даже Васька, – бросила белёсый взгляд из-под тёмной чёлки, размусолила сигарету и, злясь, заедается, мелко ссорится с Найманом, хоть он и не Катулл, и не Проперций. Ну пусть хоть Тибулл.

Лёня Чертков разгорячённо шепчет мне:

– Он ей завидует. Он ей завидует.

Я говорю вслух:

– Зачем же ему завидовать? Разве он хочет быть ею? Найман и есть Найман.

Остаток вечера был уже безнадёжно испорчен – Василиса «украла» у Наймана шоу, как сказали бы мы все теперь. Да, водиться с ней было непросто, но интересно: что-то ещё она учудит? И я позвонил ей снова. Повод был неотразимый – в Музее истории города на Английской набережной объявили юбилей «Бродячей собаки», а ведь мы с ней могли смело считать себя правонаследниками былых завсегдатаев этого кабаре. Дело было зимой, и Василиса явилась в шинели, упреждая моду лет на двадцать, и в оленьей шапке с длиннющими ушами, какие носили девочки, наоборот, лет двадцать назад. Я немедленно сравнил её с Малой Медведицей, Ursa Minor. Она тут же надулась.

– Но это ж созвездие! – оправдывался я. – В конце концов, именно там находится Полярная звезда, вокруг которой всё крутится.

Самое интересное было представлено в фойе музея: афиши и пригласительные билеты из коллекции Михаила Лесмана. И имена на этих афишах «друзей и врагов, друзей и врагов» расцветали то дерзкими костюмами и декорациями, то сногсшибательной пантомимой, то эротическим фуэте (на зеркале!), то пряными романсами и текстами, текстами, текстами, которые складывались в великий человекотекст Серебряного века.

Пародийным отражением былого показалось нам то, что происходило в зале. Списанные актрисули шамкали что-то о том, какие шикарные тряпки были на них надеты, когда к ним подходил познакомиться Блок. Никаких подробностей о Блоке при этом не сообщалось, и неудивительно: Блок, как известно, игнорировал «Собаку». Стало быть, старушки попросту врали.

Поэт Рюрик Ивнев, несомненно там бывавший, приехать на вечер не смог, но нашамкал в магнитофон несколько фраз вроде следующей: «Творческая интеллигенция десятых, одиннадцатых, двенадцатых и особенно тринадцатых годов любила собираться». Точка! Бяка прыскала в ладошку, я презрительно ухмылялся.

Апофеозом было выступление Романа Рубинштейна, чтеца-декламатора и мужа Ирины Пуниной, ахматовской падчерицы. Я видел его прежде, но мельком и как-то пантомимически, даже чуть комически, когда навещал Ахматову в её последней квартире на Петроградской. Сейчас Роман Альбертович вышел, чтобы показать себя профессионалом своего дела. Он начал читать Мандельштама:

Над желтизной правительственных зданий...

И вдруг бедняга забыл, как дальше. От ужаса и стыда за него все затаили дыхание. Кто-то скорый и сообразительный из зала тут же подсказал:

Кружилась долго мутная метель...

Чтец молчал. Тот же голос щадяще подкинул ему следующее слово: «и правовед»... Роман Альбертович очнулся:

И правовед опять садится в сани, Широким жестом запахнув шинель.

Следующую строфу он прочёл без запинок, а потом опять сбился. Тут уже завыли мы с Василисой:

А над Невой посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина!

Совместными усилиями кое-как закончили это великое стихотворение, а с ним и весь жалкий вечер. Но «Собака» впоследствии ещё очнётся от летаргии и обретёт новую жизнь.

Я продолжал изредка встречаться с Вайсс, а новых россказней о её скандалах больше не слышал. Зато познакомился с другими её стихами и пришёл к убеждению, что это маленькое ночное чудовище – чуть не гений. Да гений и есть. Не в том смысле, что она – светоч всего человечества или солнце поэзии, как у нас привыкли награждать любимцев толпы, а в том, что её глубокий оригинальный талант зажигается порой божественным огнём. Но горела она (или её стихи) и тёмным огнём, совсем не божественным.

Вот, например, стихотворение «Соловей». Казалось бы, романтическая банальность. Она, кстати, с этого и начинает – мол, конечно, романтическая банальность. Но дальше её соловей начинает расклёвывать мир, ища в нём слабую или гулкую точку, и начинает бить её, буравить, рыть, тянуть из неё яд и, ожидая ответа с другой стороны, превращает землю в горошину, катающуюся в певчем горле. Прекрасно, не правда ли? Но этого ей мало. Она создаёт второго соловья, в отдельном стихотворении, переиначивая те же образы и воспроизводя бесконечность или, по крайней мере, длительность нашей ингерманландской белой ночи. В почти близнецовом образе этого соловья появляется большая кислота и жгучесть, и большая жажда нездешнего. Второй соловей выплёвывает горошину и падает без сил.

Вот где был воспроизведён «двух соловьёв поединок»! Но для меня был виден тут ещё и новаторский чертёж нашего могучего Тютчева, калька с его «Двух голосов», – то есть начало полифонии, твердыни, о которую бился я сам и с сестринским различием и такой же похожестью – она, эта Василиса.

Однажды она мне сказала:

– А я гениальнее вас.

Мне бы на том и согласиться – всё-таки неплохо быть гением, хотя бы и следующим после неё, но я поддразнил:

– Нет, я всё-таки гениальней.

– Нет я!

– Нет я!

Таким детским спором мы и закончили тогда наш «поединок».

Мы виделись с ней не особенно часто, но когда моё отсутствие затягивалось, у неё находился повод его прервать. Однажды Бяка пригласила меня к себе «на американку». Это была славистка Барбара Хелдт из Сиэтла. Сама она, впрочем, была из Канады, а её муж Джералд Смит, англичанин и тоже славист, преподавал в Оксфорде. Так что настоящим американцем оказывался лишь их малолетний сын, которому очень нравились наши белые ночи из-за их фонетического сходства (только по-английски, конечно) с «белыми рыцарями».

Бяка её спросила опять же по-детски:

– А какая она, Америка?

Тут я вмешался:

– Прежде чем вы, Барбара, ответите, позвольте мне сказать в двух словах, как я себе представляю Америку, а вы рассудите, прав ли я? Я, конечно, там не бывал и вряд ли когда буду, но для меня Америка – это библиотека. Книги, книги... Так ведь?

– Да, можно сказать и так.

Барбаре «моя Америка» определённо понравилась. А я об этом разговоре забыл. Забыл и о Барбаре, и о белых ночах, и даже о чудовищно талантливой Бяке-ломаке, кривляке... Влюбился в другую, отбыл в мир иной, сам стал американским славистом. И вот, на одной из конференций подходит ко мне какая-то женщина – Барбара Хелдт!

– Дмитрий! Помните, как вы определили Америку? «Это – библиотека». А теперь что скажете?

– Теперь – это конференция, Барбара! А помните «белых рыцарей»?

– Конечно. А помните Василису?

А вот Василису-то я, действительно, позабыл. Зато помнил это вот стихотворение, ей посвящённое:

И ЗРЕНИЕ, И СЛУХ Зеницу глаза абразив созвездий у астронома острит и гранит, и на сетчатке оседают вести. И, оснащён глаголами планид, своей полусестре-полуневесте он посылает взгляд многоочит и видит: белый камушек на месте её сердечка в темноте стучит. Когда окном небесного ночлега мне голубая искрилась звезда, я думал: Виноградинка и Нега (так светоч называл я иногда) мне посылает направленье бега. За Лирой балансировал туда, по этой струнке, голос мой, но Вега, должно быть, отвернулась навсегда. И новыми наплывами запела в сверканье херувимских горл и крыл благословенно-яркая Капелла. Казалось, я навеки насладил и зрение, и слух, и дух, и тело, но колесницу с нею укатил Возничий прочь от моего предела... Тогда я отвернулся от светил. И вдруг увидел, что крупинкой льдистой на камушке замёрзшая вода мне отражает самый центр диска. Небесный центр – на крупинке льда! И вот уже в глаза мои глядится, луч преломив, Полярная звезда. Так видел Дант мерцанье Парадиза на самом дне страданья и стыда, так дважды преломлённый луч традиций упал случайно в этот стих, сюда. – Но морехода взор и слух радиста, ведущие Улиссовы суда, в Медведицыных ласках возродиться сумеют ли? Рассеянное «да» бормочет мне глухой и ломкий дискант, да камушком сердечко иногда...