Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2

Бобышев Дмитрий

ПРОЩАНЬЯ И ЗНАКОМСТВА

 

 

Семидесятые годы, точно вписавшиеся в метрическую линейку века, были десятилетием отъездных прощаний. Эмиграция, юридически оформленная как воссоединение еврейских семей, кроме вызовов от фальшивых родственников из Израиля требовала во многих случаях именно разрушения семей, разрыва живых связей между уезжающими и остающимися – нередко между мужьями и жёнами, детьми и родителями, и уж, конечно, рвала многие сердечные и дружественные привязанности.

Отъезд был репетицией смерти, ибо все верили, что это – разлука навсегда, а на проводы ходили, как на похороны. Среди провожающих бытовало свежевозникшее суеверие, что пятые проводы будут твоими. Первые, на которые я попал, были, чуть не написал «поминки», Льва Полякова, спортсмена, фотографа, наймановского одноклассника и – через Наймана – моего знакомца. Широкий крепкий мужчина, боксёр, Лёва теперь и в самом деле выглядел так, что «краше в гроб кладут». Но сын его Кирилл был радостно возбуждён, носился от стенки к стенки, лавируя между понурых гостей. Я остановил подростка:

– Кирилл, скажи, кто ты теперь?

– Изменник родины! – весело отрапортовал он.

«Ещё здесь, а уже свободен», – подумал я с некоторым даже восхищеньем. Но Кирилл этот ещё наломает дров в Нью-Йорке... Не помню, писал ли я о Полякове в первой книге, а вот об отъезде Леонида Черткова точно писал, и он-то отозвался о причинах отъезда самым верным образом: ехал он за новизной.

Вскоре стал собираться в дальний путь Славинский, хотя, собственно, собирать-то ему было нечего. Последние год-полтора обитал он на птичьих правах в Москве, ночуя по приятелям, а прописан был в избе под Владимиром у художника Эдуарда Зеленина. Но наше с ним дружество оставалось живым, поддерживаясь то письмом, то приветом.

Прощаясь с Ленинградом, он приехал и расположился у меня, благо что обзавёлся я ещё одним ложем. Собственно, это была кровать, на которой умирал Василий Константинович, и мать боялась оставлять её у себя дома. Даже на дачу взять не хотела. Не без мистического трепета я всё-таки решился перевезти смертный одр к себе, сам на нём не спал, но впоследствии там безмятежно дрыхли заезжие гости, обжив его до состояния уюта: поэты Олег Григорьев, Горбаневская, Кублановский и, вот, Славинский, ныне подданный Её Величества.

Он был прекрасный компаньон, и, не стесняя друг друга, мы прожили бок о бок пару недель. Привыкший к спартанским условиям, в моей коммуналке он чувствовал себя комфортно. Ладил с соседскими грымзами. Делал себе постирушки, иногда кухарил и отправлялся по своим кругам. Оставил мне итальянский кофейник. И одарил бесценным рецептом закуски, в духе того достославного из Елены Молоховец: «Если к вам пришли гости, а у вас к столу ничего нет, то...»

– То, – продолжал Славинский, – быстро очистите и нарежьте луковицу, залейте уксусом и насыпьте немного сахару. Пока расставляете рюмки, режете хлеб и откупориваете водку – слейте уксус, и закуска готова!

– Что ж, будьте здоровы!

– И вам не хворать.

Связь этого уже почти готового гражданина мира с некогда святою Русью делалась всё эфемерней и небезопасней, и ясно было, что кому-кому, а уж ему-то лучше всего оказаться за бугром. Но он всё колебался. Однажды я застал его дома, когда он с огорчением рассматривал свою жёлтую нарядную рубашку, так шедшую к фирменным джинсам и его средиземноморскому облику. На ней были пыльные, грязные отпечатки. На моё недоумение он ответил:

– Только что сшибло трамваем, когда переходил Кронверкский.

– Сам-то цел?

– Цел. Но что это может означать в символическом смысле? Прощальный пинок под зад от Родины?

– Прими как благословление. Причём, весьма снисходительное.

– Да, могло быть и покруче...

Мы договорились железно друг другу писать в открыточном формате, и чуть ли не год я получал по почте великолепные виды Италии. Вот вечереющий разворот Тибра в опаловых и золотистых тонах. Чуть вдали – купол Св. Петра, ближе – пешеходный мост и боковой фасад замка Св. Ангела, где сидел в узилище Бенвенуто Челини и где его травили толчёным стеклом. Текст такой:

Город обалденный, ослепительный, иногда неуловимо напоминает Ленинград. В прогулках выхожу на такие места, что сердце останавливается. Часто жалею, что тебя нет рядом, ты бы здесь заторчал.

Следующая открытка гласила:

Вот старая Аппиева дорога, по сторонам развалины древних вилл, новые виллы (в частности, Джины Лоллобриджиды) и гробницы, гробницы, вернее, их кирпичные остовы. Весь мрамор посдирали варвары, завоеватели, императоры, папы и прочие – всё это теперь в Лувре, Эрмитаже, Британском музее и у богатых янки. Я прошёл её из конца в конец на закате – оранжевом в полнеба... Грусть, грусть и благодать.

На открытке – арочный переулок в Ассизи с текстом:

В Риети обнаружились друзья, и я поехал к ним в гости. Это самый центр Италии, во всех смыслах. Кругом полно старины, древние церкви и замки, и городки на вершинах холмов, виноградники, синие горы (некоторые в снегу), в долинах золотая осень, ну и, конечно, провинциальное гостеприимство и прекрасные дороги. Сполето весь серо-голубой, Ассизи розовый, не влюбиться во всё это невозможно. Жаль-жаль-жаль, что тебя нет со мной сию минуту, дышалось бы легче, а то дух перехватывает от всей этой красотищи. Дети играют под римской аркой, старики греются на солнце у знаменитой базилики, где гробница св. Франциска, у входа в которую я поставил свечку за упокой Ю. Г. (Юрия Галанскова. – Д. Б.), в общем, я влюблён.

Вид с рощицей пиний под Равенной.

Вот остатки дремучего леса на берегу Адриатики, в котором, говорят, заблудился Данте и начал сочинять свою Комедию. Равенна действительно спит в тумане, как ей и полагается. Я положил белые гвоздики на могилу Данте с запиской «От Д. Б. и А. Н.» (Дмитрия Бобышева и Анатолия Наймана. – Д. Б.) Чувствительный и пошлый жест, но почему бы не воспользоваться возможностью его сделать? Уверен, что ты не против. Завтра увижу Венецию.

И дальше:

Полюбуйся: это знаменитый мост Вздохов, по нему во времена дожей водили зеков из крытки (справа) во дворец на допрос и обратно. Там была свинцовая крыша, и в жаркий день им приходилось туго. Казанове однажды удалось бежать оттуда. На то он и Казанова... Вчера утром звонит Несчастливцев (Иосиф Бродский. – Д. Б.): «Юхим, я в Риме». Вообрази себе этот стык. Мы гуляем, выпиваем и треплемся. Я прочёл, что запомнилось из счастливцевского (бобышевского. – Д. Б.) ответа, не без колебаний, так как не уверен, что ты бы этого хотел. Он среагировал вяло: «Ну чего Митяй завёлся, „Феликс“ – ерунда, побрякушки, и потом – я ведь обещал Марине, что никому не дам, это гад Мейлах виноват» и т. д. Что он сам же этого Мейлаха облажал – категорически отрицает, в общем, он всё тот же. Я был рад, не скрою, оказаться в стихии настоящей русской речи, с идиомами, подначками, подтекстами, без скидок на глупого одессита или непонятливого иностранца. Вообрази, повторяю, всю ситуацую, Рим и прочее, моё одиночество – ну? Понял? Он, между прочим, сказал абсолютно правильную вещь: о несоизмеримо высокой культуре дружбы в России по сравнению с Западом. Тут мы их обставили на сто лет. Ах, Деметр, если ты и вправду осуществляешься через меня в западной жизни, ты всё поймёшь.

Открытка с базиликой Св. Клары в Ассизи и текстом:

Дружище! Идёт (вернее, летит) жаркое занятое лето, ни дня свободного. И всё хорошо, главное, что я в Италии. Документов, однако, никаких; ХИАС не знает, куда меня приткнуть, и находится в полном бюрократическом задвиге. С пособия меня сняли, но накидали кучу переводов, и вот – вкалываю, расплачиваюсь с долгами и пытаюсь отложить денег на грядущие тощие дни странствий. И знаешь: приятно просыпаться в Риме рано утром и топать в офис. Прохладно, ласточки режут небо, из баров пахнет свежесмолотым кофе.

Поздней Славинский получил временную работу (где – из конспирации не писал), но на обороте заснеженной Венеции сообщал:

Мой нынешний контракт истекает через полгода, предложили постоянный, я, конечно, польщён, но раздумываю... Все советуют не валять дурака и подписывать немедля. Машка (та самая, с блюдом жареной печёнки. – Д. Б.) так и сделала. Насчёт подданства пока глухо.

И наконец пришла совсем другая открытка – с красным двухэтажным автобусом, лихо огибающем по левой стороне улицы высокую колокольню Св. Мэри-на-Стрэнде. В манере Славинского, посланье было тройным – общему приятелю, то есть мне.

Одним почерком (Натальи Горбаневской) было написано

Милый Димочка! Сидим втроём со Славкой и Машкой на террасе закрытого паба («по пабам!») в полутьме, в полусне пишем. Славинский просит написать, что он в маразме, но Верка (Машина сестра) точно определила его состояние как ранний климакс. Машка всё такая же красивая, но ещё и седая: седая девушка. Я – стриженая, как курсистка-эмансипантка. Послала тебе на днях стихи. Письмо получила давно, но жутко замотана. Целую. Наташа

Другой женский почерк изъявлял следующее:

Где ты, Дима? Насчёт красоты – преувеличение, седина же, как и должно, в бороду. Сейчас переместились ко мне, Славка пьёт виски, я – кока-колу, а Наташка читает. Париж Наташе идёт – очень похорошела и помолодела. Целую. Скоро еду в Данию на море – посмотрю, какая Прибалтика здесь. Маша

Борода здесь была ни при чём, а намекнуть на Прибалтику с её стороны очень мило. И, наконец, Славинский, по-видимому, допив свой виски, написал:

Мой дорогой! Всё не как в Италии. Рутина. Забытьё. Работа и работа – неинтересно как-то. Кто я? Зачем вы посетили нас, – спрашиваю я Наташу, – в глуши забытого селенья? А всё же какой кайф был увидеть её на постаменте колонны Нельсона, а я внизу на горячем асфальте с магнитофоном, а потом бегом в это серое здание слева от этой элегантной церквушки – это наша с Машкой шарага, отметил крестиком вход. Описано в 84-м как Министерство Истины.

Так он – на Би-би-си! И скоро в гудящем эфире я услышал его говорок с лёгким, но неисправимым киевским отголоском: «Из Чеасловакии нам сообщают...»

С ним, значит, всё теперь в порядке!

* * *

Следующими были проводы Владимира Аллоя с женой Радой и её сестрой, почти близнецом, но прехорошенькой Эддой. Это были фанаты моего знаменитого недоброжелателя, и пошёл я к ним на Лиговку лишь затем, чтобы сопроводить даму, желавшую не только проститься с Аллоем, но и приветствовать в его лице нового директора парижского YMCA-Press. Да, да, ему ещё до отъезда было обещано это место хозяином и владельцем издательства, что бы он ни писал потом о своих безработных скитаниях в Италии. Сопровождаемая дама, хоть и велела мне молчать, но сама это знала точно, что впоследствии и подтвердилось. Да и Раду, сморгнув десятилетие, видел я в магазине издательства, вполне увлечённую работой с книгами, а вот Эдду, увы, уже не видел, кроме как тогда, на проводах.

Володя, курчавый и быстроглазый, заинтересовался было пришедшими, но тут же пустился в открытую ругать трусливость дипломатов и нерадивость многих, кроме голландского, европейских посольств: мол, смотрите, до чего довели – и это всего за два дня до отъезда! На полу, действительно, стояли короба с наваленными в них магнитофонными кассетами, страницами рукописей, хвостами лент. Это была будущая Антология бардов, которая всё-таки отправится на Запад, и Аллой опубликует её с параллельными текстами (и тучей ошибок), а я попытаюсь развлекать ею студентов в Иллинойсе, но толку от этого путаного издания не будет, одно раздраженье.

Всё ж, кто он такой, откуда взялся и почему так заранее ему раскрыл в Париже свои объятья Никита Струве? Про этого физико-филолога я знал лишь, что он оказывал услуги Иосифу во время пребывания того в ссылке, предоставляя свой телефон для связи с Мариной, когда она вела двойную игру. Услуги эти Жозеф, несомненно, должен был очень ценить. Но неужели он стал настолько всесилен, что по его слову раздаются директорские должности? А связь моего соперника со Струве была очевидна: только что в христианском «Вестнике» была напечатана его, как нарочно, фривольная поэмка. В мрачнейшем настроении я распрощался с будущими парижанами. Неужели я тогда позавидовал уезжающему? Вот чего делать не стоило – особенно, если знать его окончательный фатум. Но кто ж знал?

А между тем готовился в дорогу ещё один противоборец фатума, конец которого мне был особенно горек, потому что я крепко сдружился с ним перед отъездом, – волевой, гордый человек... Яшу Виньковецкого (а это был он) я знал со стародавних времён, когда он захаживал в нашу компанию. Помню, стоял он у печки в салоне Эры Коробовой и старательно пел сипловатым горняцким голосом «Сероглазую» – мы тогда увлекались китчем, и у каждого был свой номер. Я, например, мелодекламировал «Коричневую пуговку», пионерскую песню тридцатых годов. Вот, приблизительно, и всё тогдашнее общение. Но, встретившись годами позже, мы обнаружили, что прошли во многом одинаковый и, если ещё дозволено употреблять это слово, одинаково духовный путь.

Я прочитал ему «Из глубины», «В груди гудит развал» и «Медитации», он радостно воспринял мой новый стиль, образы и благозвучие. Сам он, по-прежнему оставаясь геологом и учёным, пробовал и дерзал в живописи. Дерзал и даже дерзил: занялся абстракционизмом в пору лютых гонений на это течение. При этом он умудрялся устраивать выставки в самых немыслимых местах, даже в Доме писателя, этом гнезде ретроградов. Но перещеголять своего ментора Евгения Михнова-Войтенко ему не удалось: тот выставился аж в клубе МВД на Полтавской. Однако, у михновских абстрактов мотивы были скорей театральные с балетным изяществом, а Яшины – скорей религиозно-медитативные. Особенно явно это стало, когда он попытался сочетать беспредметность с иконописью!

Можно было назвать его и натурфилософом. Как и меня, его интересовала, казалось бы, непроходимая межа, разделяющая сознание научное и религиозное, и оба мы догадывались, что противоречия здесь мнимы. Но Яков, легко разгрызающий математические загадки астрофизики и космогонии, делал обзор самых смелых научных прозрений и извлекал оттуда неожиданный вывод, подтверждающий сотворение мира Богом. Остроумнейшим способом он отвергал скорость света как константу для всех систем (признавая её лишь для нашей) и делал головокружительное заключение об изменяемости времени, предлагая поверить, что мир действительно мог быть сотворён за семь дней.

Здесь Яков близко подходил к теории времени Николая Козырева, выдающегося астрофизика, затоптанного советской наукой, но воскресшего из лагерной пыли. Освободившись, Козырев открыл вулканы на Луне, атмосферу на Меркурии и выдвинул дерзкую теорию времени, обнаружив его энергетическую природу и нелинейно меняющийся вектор. Незадолго до разговоров с Яковом я побывал на популярно-образовательной лекции Николая Александровича и имел честь быть ему представленным. Зал в Промке был набит. Присутствовала и официальная наука целыми школами. Доводы Козырева были просты и ошеломляющи. На каждом повороте его могучей мысли вставал с шумом очередной глава школы и, окружённый шестёрками и аспирантами, покидал зал, не забыв хлопнуть дверью.

После лекции я спросил у гениального возмутителя спокойствия:

– Где же источник времён?

Он, взрывчато заглянув мне в зрачки, ответил:

– Вы – знаете.

У Якова, наоборот, были спокойные, даже несколько неподвижные чёрные глаза и заметный шрамик на переносице, будто он когда-то ударился о невидимую преграду, да так и остался в противостоянии с ней. Если это была, по всеохватному выражению Вагрича Бахчаняна, «Великая Берлинская Кремлёвская Китайская Стена Плача», то он ей противостоял образцово. На следствии по делу Марамзина и потом на суде Яков держался крепко, не уступая чекистам «за други своя» ни-ни, даже ради тех доводов, которыми любят оправдываться типичные кандидаты наук: «семья, дети, научная карьера». Более того, он выказал завидную волю и ум, а затем описал свою тактику в статье «Как вести себя на допросах в КГБ» – бесценном пособии для начинающих диссидентов!

Я расспросил о деталях. Особенно интересно было узнать, как он справлялся с пыткой неизвестностью, которой тебя подвергают мучители «по особо важным делам», затягивая ожидание допроса. Он ответил:

– Прежде всего, ты можешь помолиться на свет окна. А можешь и захватить с собой книгу и хотя бы делать вид, что читаешь. Это чекистов обескураживает – они ведь любят, чтоб трепетали. Но я сначала попробовал подойти к ситуации в зрительных образах. Представил себе происходящее в виде чёрной копоти, заполняющей комнату. Затем я определил центр сгущения и сосредоточился на нём. И вся копоть стала сплывать туда, к этому центру. Чтоб её не выпустить, я мысленно обвёл вокруг раму, и темнота в ней осталась. Теперь надо было подобрать краску, чтоб её упразднить. Красную? Розовую? Нет, это была бы ошибка. Я выбрал зелёную: грубую, заборную, и – крест-накрест! – перечеркнул всё это и похерил. И стал читать книгу.

– Это же техника медитации! – восхитился я.

– Надо же! А я и не знал, что тоже могу медитировать.

– А твои абстракты – разве они что-то другое?

– Да, да, конечно, конечно...

Мы оказались одновременно в Москве (Яков оформлял там выездные документы), и он повёл меня знакомиться с гуру – Евгением Шифферсом. Я много слыхал восклицаний об этом человеке, но очень уж контрастных: армия, венгерские события, театр, кино, богословие...

Чуть-чуть седеющий и чуть лысеющий брюнет-сангвиник, ещё почти молодой, спортивных пропорций, он принял нас, полусидя на ковровой кушетке; мы уселись в полукресла. Квадратная комната, часть небольшой квартиры, была хотя и без шика, но убрана тщательно, чуть не вылизана. Из смежной комнаты вышла хозяйка, вынесла чай. По виду – актриса, оставившая сцену ради семьи и счастливая этой жертвой.

Шифферс, в момент разгорячась и часто меняя позы, расспрашивал Якова о выставочных и отъездных перипетиях, затем перешёл на более общие темы и вдруг заинтриговал меня – чем бы вы думали? – знаками препинания. К Яшиному удовольствию, мы с Шифферсом, будто два Акакия Акакиевича, обсмаковали их все, отметив беспомощность, но и задумчивость многоточия, вальяжную эпичность точки с запятой, размашистую жестикуляцию тире и, наконец, сошлись в симпатиях к двоеточию – мистическому, метафизическому знаку пунктуации, уводящему вбок, за пределы листа, в иные измерения... Нетрудно догадаться, что разговор тогда шёл о появившейся моде писать стихи без каких-либо знаков препинания, моде сомнительной, обедняющей тексты, обделяющей их диетически, обрекающей даже хорошие строки на бесцветное, безынтонационное голодание.

Но меня самого изнуряли другие нерешённые вопросы. Можно ли и этично ли будет в стихах совместить христианскую архаику с новофилософской мыслью? А с динамически закрученной формой? Как сделать стихи эти вестью сегодняшней, но при этом благой и вечной?

– Тебе обязательно нужно повидаться с одним человеком, – сказал Яков. – Освободи завтрашний день, и давай-ка встретимся как можно раньше на Ярославском вокзале. Например, в семь. Сможешь?

Я-то смог, а Яков запаздывал, заставив меня изрядно переволноваться – без него мне б не найти дороги, и весь день превратился бы в бессмысленно лопнувший мыльный пузырь. Но вот и он, и предстоящий день тут же стал наполняться праведным содержанием! Этот путь до Пушкино и к Новой Деревне помнят и сейчас многие из тогдашней московской фронды, ринувшейся, подобно мне, подобно Якову, в православие. Я встречал потом самых неожиданных людей, оказывавшихся или считавших себя духовными чадами и прихожанами отца Александра Меня.

Чтобы не слишком повторять чужие описания, скажу лишь о главных его чертах, оставшихся в моей памяти. Первое – это его христоподобие, присущее, впрочем, любому священнику. Но ему – особенно, и не столько из-за благообразия его лица и всего облика, сколько из-за чудных, как бы источающих свет, одухотворённых глаз. Будь я дамой или каким-нибудь голубым, я бы в это глаза обязательно влюбился. И – влюблялись, и ездили к нему из диссидентски-интеллигентской Москвы целыми стаями.

Когда мы с Яковом вошли в храм, служба уже началась. Отец Александр, увидев нас, принял исповеди во время предваряющих чтений, а затем, благословляя после причастия, предложил подождать его в крестильном флигеле. Там уже находилось несколько человек. После литургии отец Александр с каждым из нас отдельно беседовал, и люди уходили от него с облегчением, как от врачевателя.

Когда я изложил ему суть моих вопрошаний, он сказал, что тема нуждается в отдельном разговоре, и предложил мне сопроводить его в деревню, куда он зван был на совершение требы.

– А по пути и поговорим...

И мы пошли втроём по заснеженной дорожке сначала по полю, а затем вдоль палисадников Новой Деревни. Среди поля мне пришлось остановиться, чтобы по его просьбе прочитать стихи, о которых шла речь. Сначала – короткое стихотвореньице о голубизне, пронизываемой взглядом, и другое – о самом взгляде, медитативно направленном внутрь. Второе было длиннее, и мне вдруг почудилось нетерпение моего слушателя, торопящегося к ожидающей его бабке. Я оборвал чтение, сказав на манер Хлебникова:

– Ну и так далее...

Увы, он не попросил продолжить и тут же зашагал дальше, подтверждая мою догадку. «А может, он просто не врубился», – предположил позднее Яков, который эти стихи чуть не обожал. Ну не попросил и не попросил, зато сказал следующее:

– Вы ведь веруете?

– Верую.

– Вот и всё. Больше ничего и не нужно. Пишите как пишется.

И у меня – гора с плеч. И я уже в восторге от такой простоты ответа на мои надуманные мучения, на досадные и ненужные споры. Эти «Медитации», дописав к ним третью часть, я посвятил позднее ему. А когда мы пришли к бабке, меня восхитила другая черта отца Александра. Вот он только что распутывал философские недоумения двух интеллектуалов – художника и стихотворца, и тут же, с такой же равной готовностью пустился освящать у деревенской бабы свинарник.

Когда мы выходили, выпив по рюмке водки и отведав с утренней голодухи бабкиного холодца, Мень объяснил:

– У неё 12 рублей пенсия. Вся надежда – вырастить кабанчика на продажу. Да вот беда – двое уже околели. Всем миром собрали ей на третьего. Чтоб сохранить его, прибегли к последнему средству – святой воде и молитве.

И вдруг пронеслись-пролетели весьма крупные величины и категории: континенты, океаны, государства, клочья каких-то газет и, конечно же, годы. И даже жизни. Якова уже нет. Как когда-то в Новой Деревне, мы идём с отцом Александром по белой тропе, только это не снег, а битый мрамор, которым вымощена дорожка. Вокруг ярко зеленеет трава, цветут рододендроны, почти чернеют кипарисы на фоне белых стен и небесной голубизны. Мы во внутреннем саду католического монастыря в Баварии на Штарнбергерзее, куда отец Александр прибыл на экуменическую конференцию, а я, оказавшись поблизости в Мюнхене, приехал, чтобы повидаться с ним. Неправдоподобно и величаво, оба в светлых одеждах, мы выходим на бельведер с видом на огромное озеро, испещряемое парусами и моторками; лёгкие облака плывут над нами. Он сам такой же, лишь локоны вокруг его прекрасного лица побелели. Я предлагаю вспомнить (а подразумеваю – молитвенно помянуть) бедного Якова.

– Яшку-то? – неожиданно переспрашивает он о погибшем. – А что всё-таки с ним произошло?

– Ну, там много было причин: депрессия, творческий кризис. Но на самом низком, материальном уровне вот что. Он ведь работал в «Экссоне» и устроил туда свою Дину, жену, а «Экссон» – это же нефтяной гигант, акула капитализма. Но акула поощряла благотворительность. Если кто-то из сотрудников жертвовал на культуру или на церковь, то от акулы шло туда столько же. Например, Яков таким образом профинансировал книгу Анри Волохонского.

– А как на нём это сказалось?

– Сказалось не это, а то, что он так же профинансировал книжку Дины, жены. Но это уже не было, строго говоря, благотворительностью, поскольку книга-то продавалась, и какие-то деньги возвращались: если не самому дарителю, то к нему в дом. Об этом в «Экссон» кто-то направил донос, и их обоих уволили. Тут и разразилась трагедия.

Не помню, удалось ли мне рассказать эту грустную историю до финала, но отца Александра вдруг позвали. Наскоро благословив меня, он вернулся к библейскому семинару.

А через два месяца кто-то страшно зарубил его на выходе из дома, вонзив топор в затылок. Слухи ходили самые дикие: винили власти, ГБ, даже патриархию. Но убийца так и не был найден.