Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2

Бобышев Дмитрий

ПРИКЛАДНАЯ ГЕНИАЛЬНОСТЬ

 

 

Тема шизофрении, или раздвоения личности подступала к жизни вплотную, хотя, к величайшей удаче, душевные болезни меня самого не коснулись. Постучу по дереву своего бюро, купленного за полгроша на американской гаражной распродаже и отлакированного мной собственноручно, и на всякий случай добавлю осторожное слово «пока», потому что никто не знает, когда и в какую часть тела поразит его очередной перун. «Весь мир безумен. Кай является его частью. Следовательно...» А следовал из этого силлогизма и в самом деле неутешительный вывод: сознание раздваивалось на незаметное, одинокое и мало кем востребованное «служенье муз», которое, как известно, суеты не терпит, и на эту самую небезопасную суету, в которой всё трудней становилось увиливать, изворачиваться и увёртываться от пропагандного «падения тяжестей». Правда, я редко брался за сценарии, не рвался в эфир, но идеология висла над головой гроздьями начальственных предписаний.

Я как-то сказал об этом Довлатову, и он тут же отстукал на своём «ундервуде»: «Бобышев жалуется на неудобства работы на телевидении. Приходится всё время проверять свой зад на вертлявость. Мол, а не вертляв ли он?»

Потом вычеркнул. В заводских многотиражках пришлось ему и не так вертеться. Рассказывал с отчаянным цинизмом, как он писал антиалкогольные статьи, и гонорары от них шли целиком на пропой души, а если верней, так на её отмыв. А когда не хватало, собирал дань у всегда чуть виноватой писательской общественности для помощи несчастному Риду Грачёву-Вите (с одним «т»), который почти не вылезал из жёлтого дома. Представляю себе несколько запущенного «со вчерашнего», но всё ещё обаятельного динозавра в дверях какой-нибудь литературной дамы, Линецкой или Хмельницкой, когда он излагает убедительную просьбу оказать помощь нуждающемуся молодому писателю, уникальному таланту, может быть, гению, попавшему в тенёта душевной болезни... Ну как не оказать, как не сунуть такому пятёрку, ну как не добавить, подумав, ещё и трёшку!

Между тем именно эти две дамы реально помогали Риду Грачёву, и не только пятёрками-трёшками, но главным образом тем, что создавали ему репутацию литературного самородка и гения, свежей надежды шестидесятых. Его прозу всерьёз расхваливал Дар, о его переводах из Сент-Экзюпери и Камю многозначительно и возвышенно отзывался Рейн, поздней я услышал о каких-то эссе, которые, если бы их напечатать вовремя, имели бы общественный резонанс не меньший, чем «Жизнь не по лжи» Солженицына. Да, именно так говорилось, – скорей всего, преувеличенно. Но автор в самиздат их не пускал, а его репутация, не подкреплённая текстами, превращалась в легенду, что, впрочем, действовало на окололитературную публику с пущей силой.

Меня в те годы одолевала идея солидарности и, по тогдашнему временному ощущению не меньше, чем за двести лет до Леха Валенсы, я мечтал о совместной судьбе (и – борьбе?) литературных неофициалов. Как же, мол, так – официалы в спайке, а мы нет, и потому мы бесправны: солидарность, кричу, солидарность!

Так начиналось одно из моих тогдашних стихотворений. Напрасные мечты: сам не умел я кучковать, гуртовать людей, давать им направление или ими манипулировать, но и не терпел, чтобы это проделывали со мной. Как раз в то время ко мне обратился Довлатов (как вначале мне показалось, всерьёз) с идеей самиздатского сборника, наподобие несбывшихся «Горожан»:

– В общих чертах всё уже «обмозговано», извините за этот советизм, – надо только изобрести хорошее название.

– Название? Вот оно: «Быть или не быть» без вопросительного знака!

– Зачем же, к чему здесь пессимистическое «не быть»? Мы как раз хотим именно «быть».

– Это же «Гамлет», а символически – все мы принцы датские. К тому же, у меня есть стихотворение, дающее на знаменитый вопрос ответ, и не только мой личный: «Быть и противобыть». Такая строчка могла бы даже стать девизом...

Приставка «противо» Довлатова явно не устраивала. Он был нацелен на профессионализм, на гонорары, наверное, даже на членство в СП, отнюдь не на солидарность отверженных. А ответил окольно:

– Вы хотите назвать общий сборник по вашему стихотворению? Не слишком ли это... нескромно?

Затея сама по себе оказалась ещё одним дохлым номером. Впрочем, она состоялась, но не тогда и не там. И – без меня. Однако «нескромность» стала уместной, когда величали другого автора. Второго ноября 1979 года я буквально с неба свалился в Нью-Йорке, и уже через неделю, полный планов и ожиданий, с запасом рукописей, своих и чужих, объёмом на несколько альманахов, я связался с Довлатовым, а он меня познакомил со своим соседом, застенчивым и лысоватым Гришей Поляком, работавшим в башнях-близнецах механиком по системам вентиляции и одновременно создавал своё издательство «Серебряный век». Типичная американская мечта, не правда ли? И, что самое интересное, она уже сбывалась. Первый блин был некоей «Кукхой» Ремизова, но дальше Поляк готовил к выпуску новый литературный альманах, – «так не хотели бы вы поучаствовать?» Ещё бы! Очень бы даже хотел.

– Я пока не уверен относительно названия... Как вы думаете: «Шум времени» подходит для альманаха?

– Замечательно подходит! Мандельштам на обложке нового периодического издания – что может быть лучше? Это объединит многих.

Но нашлось лучше, гораздо лучше по мнению Довлатова и редколлегии, где были, конечно, «все свои» и все единомышленники. Барышников вложил деньги, и альманах вышел под названием «Часть речи» с портретом Бродского на обложке. Разумеется, своих материалов я туда не давал, а последующих выпусков уже и не видел.

Перенесу память обратно, в тот ленинградский денёк, когда я шёл познакомиться поближе с легендарным Ридом Грачёвым. Погода отсутствовала начисто, как это нередко бывает у нас в Ингерманландии, заменясь на сырую сквозящую серость, выраженную не только состоянием неба, но и нашей демисезонной одеждой. Цвет мокрого асфальта, присущий эпохе, был даже моден в те годы и назывался «маренго». Ну что сказать о нашей встрече? Мой собеседник был с виду неказист, если не сказать мозгляв. Белесыми проницательными глазами бывшего детдомовца он окинул меня и сразу предложил:

– Пойдёмте-ка поедим где-нибудь, а то я проголодался. Поищем какую-нибудь пельменную, что ли...

Пельменная, конечно, оказалась рядом, за полквартала. Да на шашлычную я бы и не потянул. Прикидывая свой бюджет, я соображал: если он заплатит за себя, то у меня должно будет хватить на порцию «сибирских» плюс пиво. Тогда интеллектуальная беседа польётся сама собой, весело и витиевато закучерявливаясь жигулёвской пеной. Рид безжалостно окоротил мои фантазии:

– Но денег у меня, увы, уже который день – того-с...

– Что вы, что вы, я заплачу, какие тут могут быть сомнения?

Я заказал две порции скользких, дымящихся в холодном воздухе пельменей и, уже смирясь с отсутствием пива, стал смешивать горчицу уксусом для подливы, как вдруг услышал Рида, нюхающего свою порцию:

– Пахнет только что изверженной спермой.

Отодвинув тарелку, я вышел, выпустив порцию пара из двери забегаловки, и больше уже никогда не видел этого человека.

Использование своего дара или, если хотите, своей «гениальности» (в кавычках и без) не ради служения литературе, а ради личных целей – явление не новое. В конце концов, это и есть профессионализм, не правда ли? Но верно и то, что цели могут быть вовсе неблаговидные, даже шкурные:

принудить женщину к близости или отомстить ей за отказ, очернить репутацию противнику, – да чем это лучше общераспространённого чиновничьего греха «использования служебного положения»? Ну разве что тем, что исходит от «гения». При этом надо кивать на пушкинский тезис о несовместности его со злодейством. А если этот гений безо всяких кавычек пользуется семейным гостеприимством, а потом пишет на хозяйку сальную эпиграмму «Один имел мою Аглаю»? Трудный вопрос, который заставляет задуматься о том, кому даётся и кому принадлежит божественный дар – неужели вон тому чернявому живчику? Или же это – надмирное понятие, дух извне, который свободно облюбовывает избранника и, садясь ему на плечо, нашёптывает то «Гильгамеш», то «Кубла-Хан», то оду «Бог», то «Пророка», или же «На воздушном океане», или «О чём ты веешь, ветр ночной?», либо даже диковинное «Кикапу», а то и вовсе неведомое критикам и историкам литературы «Пели-пели-пели, пили-пили-пили»? Разумеется, на чьём-то плече гамаюн засидится подольше, вот и песен появится больше, но оттого и у певца будет больше иллюзий о своей запредельности относительно добра и зла, а то и, наоборот, о своём праве судить и даже карать неугодных – ведь слово есть власть.

Эпиграмма – изящное средство, в чём-то подобное фехтованию, с той только разницей, что о рапирных наскоках и выпадах противник узнаёт одним из последних, когда уж проколот. Конечно, можно и проще: обозвать пожилую сплетницу «трупердой» и получить в ответ диплом рогоносца, – действия, лишь с большой натяжкой относящиеся к литературным. Впрочем, собственно литература вооружена и более сильными средствами, и пародия – одно из сравнительно добродушных. Басня, сатира – вот крупнокалиберные жанры, палящие картечью, но не по личностям, а по обобщённым мишеням, которые скорей прячут, чем обличают караемую персону, потому как тут подвергаются бичеванию не люди, а их пороки.

Ну а если ты гений и жаждешь отмстить конкретным лицам, то о правилах забудь, этику-эстетику тоже, бери в руки суковатую дубину и, в духе Гая Валерия Катулла (не путать с Валерием Туром!), гвозди ею, дубась по мозгам – и свою ветреную возлюбленную, и кого там она предпочтёт тебе – всех внуков Рима, которых тешит она по подворотням, вплоть до Гая Юлия Цезаря:

Чудно спелись два мерзких негодяя: кот Мамурра и с ним распутник Цезарь! Оба в тех же валяются постелях, друг у друга девчонок отбивают...

Вот это уже будет не иносказание, а прямая инвектива, порицание, персональное поношение, и кого? – величайшего властелина и его главинтенданта. На такое, как выразился когда-то Кирилл Косцинский, у современных поэтов «кишка тонка», но это смотря у кого. Например, Маяковский официально именовался тогда «наш современник», а как он лупцевал дубиной по головам, и не только буржуазным, но и литераторским – Корнея Чуковского, Игоря Северянина, Ильи Сельвинского, Георгия Шенгели, и всё – внутри текстов, постранично проштемпелёванных «гениально», «гениально», «гениально». Пусть трижды три так, и даже в квадрате и кубе, но всё-таки разрушительно и, что надо обязательно отметить, саморазрушительно как в переносном, так и в буквальнейшем смысле.

Властелина, однако, он почтительнейше похвалил. А вот у Мандельштама хватило-таки куражу – он, как Давид из пращи, влепил свою сатиру не в бровь, а в глаз даже не Голиафу, а Полифему власти. И жизнь смельчака стремительно сократилась.

В нашу пору ничего подобного не было – дерзили разве что в анекдотах. Но вот Андрей Сергеев переложил в стихах на русский лоренс-даррелово поношение адмирала Нельсона, и мы подивились заново открываемому перед нами жанру. Ни на Голиафа, ни на Полифема, ни тем паче на маршала Жукова (сухопутный вариант Нельсона) никто, разумеется, пойти не решился. Разве что Волохонский полыхнул спичечной вспышкой негодования и приложил её к общему нашему приятелю:

Германцев, ты за что меня хулишь? Германцев, ты об этом пожалеешь!

А тому и жалеть-то было не о чем. Между тем, рядом с нами тайно рождалась великая книга о ГУЛАГе с таким зарядом правды, что легионерская поступь государства о неё споткнулась. Полифем засеменил, замахал руками и в конце концов рухнул, развалившись на части. Но то было позднее.

Вернувшийся из архангельской ссылки Иосиф в числе своих литературных сюжетов принялся и за меня. А поскольку я написал «Новые диалоги доктора Фауста», он вдарил по первоисточнику: «Их бин антифашист и антифауст» и далее в том же макароническом стиле прошёлся, пародируя Гёте.

«Искусство есть искусство, есть искусство». Какая мысль! Какая бездна вкуса. Немедленно внести её в анналы. И вывести чрез нижние каналы... —

здесь уже я цитирую свой ответ на его нападение, в котором привожу ту пародию. Забавная штука поэзия: палимпсест, да и только.

В пору своих метаний Марина, она же Марианна Павловна, сказала мне:

– У Жозефа есть теперь новый принцип в стихах. Он называет его «ярость».

Чуждое ей словцо, произнесённое её губами-устами, её нежным шелестящим говором, взорвало меня.

– «Ярость»! Она же ослепляет. Это же – неистовство. Нет, моим принципом будет истовость. Истовость!

Какие результаты приносит новый принцип Иосифа, я долгое время не мог узнать: только намёки, только сочувственные взгляды знакомых. Марина ни на какие расспросы разъяснений не давала: «не помню, не знаю», и всё. Сказала лишь название стихов – «Феликс». Почему именно так? Во-первых, по-латыни это значит «счастливец». А во-вторых, так звали Дзержинского. Наконец, появился у меня друг «Германцев», восполняя возникший, сознательно или случайно, многомесячный перерыв в наших общеньях, пришедшийся как раз на разгар нашего конфликта с Бродским. Он сказал:

– Хочу тебя предупредить. Или – просто сообщить, что Иосиф написал стихотворение и, кажется, не одно, которое он адресует тебе. Очень, очень отрицательное...

– Я догадываюсь, но ничего толком не знаю. Пожалуйста, достань, дай мне его прочитать! Пойми, мне необходимо знать, что делается за моей спиной...

– Понимаю. Но текста уже не существует. Мне вчера удалось убедить Иосифа, что эти стихи действуют не в его интересах. Точней – против него же. Он при мне порвал оригинал.

– Да, чтоб какой-нибудь Б. Б. собрал, благоговейно расправил и склеил клочки воедино?

Германцев лишь воздел глаза к потолку, но так, или приблизительно так оно и было: текст сохранился. И вот наконец я эти стихи увидел. Иосиф уже уехал, и со времени их написания прошло, наверное, лет десять. Владимир Марамзин предпринял тогда амбициозную затею выпустить в самиздате «Полное академическое собрание стихотворений Бродского». В пяти томах. С вариантами и разночтениями. С комментариями. Самым смелым здесь было словцо «академическое» и, конечно, коммерческий размах предприятия, которое оплачивалось солидной подпиской.

Я тогда только что въехал в образовавшуюся у меня в результате семейного обмена комнату в коммуналке на Петроградской стороне, рядом с «домом Горького». Как раз между этим и моим домами обитал бывший ихтиолог Женя Егельский, которого я встречал в компании литераторов-универсантов выпуска Арьева и Чирскова, – среди них бывал и Довлатов. Их приятель Егельский, семьянин, любитель коньячка и заменяющих его средств – от настойки календулы до стихов Бродского – оказался моим добрым соседом. Вот он-то и принёс мне машинописные коленкоровые тома драгоценного издания, на которое он подписался в пай с кем-то ещё. Я прочёл стихотворение «Феликс», и кровь застарелого негодования бросилась мне в голову. Нет, я не то чтобы «узнал себя и ужаснулся» – вот именно что наоборот: ничего похожего, и более того – такие пошлые гадости, которые мне и в ум-то не приходили, а в его опыте, возможно, существовали. Ну, например, стакан, который его антигерой прикладывает к стенке, чтобы лучше услышать звуки совершающегося по соседству соития. Отражённо почувствовав прилив той самой ранее упомянутой «ярости», я стал набрасывать ответ «Счастливцев – Несчастливцеву» с подзаголовком «Анти-Феликс»:

Десятилетие ко мне ползущий, твой пасквиль я прочёл. Теперь послушай.

И дальше – по пунктам. Разумеется, я не стал широко пускать эти стихи, показал лишь тем из общих знакомых, кто мог быть подвержен действию изначального атакующего текста, прежде всех – Егельскому. Я даже передал ему экземпляр для Марамзина с предложением, чтобы тот учёл мою «кумулятивность» и принял к сведению способность к самозащите. Это, кажется, было усвоено.

Но Германцев оказался прав: Бродский одним этим текстом не ограничился, и толкователи «академического» издания то казали перстом в мою сторону, то тыкали другим ещё куда-то внутрь тома. Ну и что? Пусть их, пройдёт и забудется – напрашивается разумное замечание. Но наступила пора исследователей, копающих глубоко, – чьи выводы, однако, бывают плоски. С другой стороны, и друзья не упускают случая подчеркнуть какую-нибудь питательную цитату. Вот что писал мне Давид из города Провиденс, штат Род-Айленд, в октябре 1997 года:

Дима, дорогой, я знал эти стихи с момента их публикации. Я не хотел тебя огорчать. Но ни один из его и твоих братьев по сиротству не то чтобы не ответил ему или оскорбился за тебя, они продолжали кормиться из его рук. А ты их славил. Может, и теперь не надо было тебе показывать эти стихи. Он не был евреем и не был христианином. Он был дьяволом, и потому – гением. Я не двусмысленен. Я только вижу в нём гения и скорблю.

Твой любящий друг, которого ты никогда не понимал.

Я ему тогда же ответил:

Милый Додя, спасибо за дружеские чувства. Спасибо также за указание на враждебный намёк, направленный против меня. Ставлю его в разряд многих и порой очень практических выпадов, к которым я почти привык. Когда я узнаю о подобных вещах, я стараюсь выработать противоядие и затем принять свои меры. Я ведь человек с пером, с этим надо считаться. Где-то в последние годы Иосифа (и думая о конце своих лет) я печатно попросил у него прощения и простил ему сам. Также и Толю, и Женю. Как можно было предугадать, Иосиф это проигнорировал.

Да, известная сцена из «Фауста» в ранней жизни Иосифа вполне могла быть разыграна. Но «гениальность» Бродского могу признать лишь условно – отнеся её к тому же типу, что и «гениальность» Брюсова: бриллианты, оказывающиеся углями.

Присутствовавший на «венецианской инсталляции» Германцев подвергся пинкам Женечки и Сашечки. Под впечатлением этого он позвонил мне (из Москвы!) и сказал, что он почувствовал, как трудно быть мной. Я думаю, трудно быть собой – каждому, поскольку, пока жив, не знаешь, кто ты есть в окончательном смысле.

Будь счастлив и здоров.

Давидов сын тоже пошёл по литературной стезе и стал славистом. Его заинтересовала эта конфликтная тема из хронологического и географического далека, и он сделал доклад на ежегодной встрече Ассоциации американских славистов. Там он дерзко сопоставил произведение Бродского «Похороны Бобо» (а Бродский ведь ни с кем не сопоставим!) с циклом моих «Траурных октав», уверяя, что и то и другое адресовано памяти Ахматовой. Ну, «Октавы» – это точно, этого и подтверждать незачем, но из сопоставления выходит, что Ахматова для Бродского и есть «Бобо». Какой ужас! Я бросился спасать молодого человека, прежде чем он вздумает переделать доклад в статью и где-нибудь её напечатать:

Милый Максим! Спасибо за тёплое письмо и за учёную, умную статью. Есть с чем поздравить автора: материал совершенно новый, и его много. К тому же научное внимание для меня непривычно и интересно. Вообще по моей части всё в порядке – «Тр. Октавы» проанализированы весьма тщательно: и по форме, и по содержанию. Непонятно лишь одно толкование, касающееся стихов Бродского: неужели «Бобо» – это Ахматова? Как же он мог дать ей такую собачью кличку? Неужели в таком гаерском тоне можно писать о смерти великой поэтессы, дарившей его при жизни своим вниманием и участием, посвятившей ему, наконец, великолепные стихи? Кем надо быть, чтобы по ней проливать шутовские «сырные» слёзы? Или писать о ней в строку с какими-то «Кики или Заза», напоминающими прозвища жеманных кокоток? Нет, Максим, не верю. Здесь не может быть Ахматова, дело в другом. Рискну предложить Вам моё понимание – слишком, может быть, личное, но более правдоподобное. Вы, вероятно, слышали, что мы были с Иосифом не только литературными соперниками. Также в то время любителями интересных слухов распространялось повсюду, что некая особа, увы, никак не могла остановить свой выбор на одном из нас. Однажды я решил, что это – всё, баста, и один из её уходов посчитал последним. Вероятно, Бродский торжествовал, узнав, что соперник устранился, или, выражаясь иронически, «бобик сдох». Не надо обладать особенным воображением, чтобы вывести бобика из моей фамилии. А чтоб звучало ещё обидней – Бобо, к тому же женского рода. Однако «шапки не долой», то есть торжество не полное. Во-первых, всё-таки жив, а во-вторых пишет, и пишет интересно – например, сращивая свой текст с текстом Пушкина. Значит, надо прочесть назидание: негоже, мол, прокалывать бабочек адмиралтейской иглой. А главное – надо высмеять, то есть магически превратить соперника в жалкий объект и затем убить его словесно. Тут-то и появляется «новый Дант», который ставит своё заключительное «слово». Но какое и как? Конечно, так, чтобы рифмовалось, то есть – «херово».

И Вы, Максим, продолжаете думать, что всё это – о похоронах Ахматовой? Лучше уж я сам окажусь мишенью насмешек, чем подставлять её имя. Впрочем, я не хотел бы делать это объектом новых научных изысканий.

Увы, письмо это не было принято ко вниманию, и статья появилась в одном из «Славянских обозрений».

Возвращаясь к тем временам, когда шла вторая, литературная фаза нашей распри с Иосифом, я замечал, что он не только стремится прочь из культуры, его породившей, но порой даже атакует её. Поздней я говорил об этом публично. В январе 1988 года отмечалось семидесялетие Солженицына. Коллекционер и общественный активист Александр Глезер собрал довольно большой форум в нью-йоркском Хантер-колледже и пригласил меня. В своём докладе я сделал сопоставление, которое уже давно просилось быть высказанным.