«Критика житейской философии» отпечатана летом 1918 г. типографией Левенсон в Москве
Предисловие
Предлагая нашим замечательным читателям произведения удивительного К. Бубéры, собранные впервые воедино, и начиная этими, заслуживающими всяческого внимания строками, предисловие к оным, мы, признаться, находимся в глубочайшей, так сказать, задумчивости. Шутка сказать: — с чего бы собственно требовалось начать предисловие это? Но, оглядывая уже пройденный путь (написанные строки), мы замечаем, что оно начато ничем иным, как запросом о том, — чем надобно его начать. Мы не станем излагать читателю сложного и в высокой степени любопытного ряда мыслей, каковой пролетел перед умственным взором нашим по прочтении предыдущей фразы, охнем облегченно и подобно лучшим умам нашего времени: «лиха беда начать». А засим, обещав читателю не бедокурить далее, а обратно: придерживаться счастье создающей стороны печатного слова (марьяжныя объявления были бы к этому вовсе дрянным примером), кинуться, очертя голову, in medias res, за черту черт знает чего (червонное золото и иное сусало — в сторону). Отцепившись же от червей [чертей], скажем ясно и понятно (а, дорогой читатель?) — «славны Лубны за горами»! — и тут, эдаким — вообразите! — гоголем (с маленькой, ну, прямо малюсенькой буквочки) — шинель на одном плече, усы в воздух и все прочее: великолепный и трижды прекрасный К. Бубéра.
Читателям, конечно, хорошо известно из газетного репортажа о горестной и ужасной кончине К. Бубéры (см. «Б.В.», 12 февр. 1913 г., тоже 23 февр. 1913 г., «Р.С.», 15 февр. 1913, «К. и С.» 12 февр. 1913, «В. И. Л.», март 1913 и мн. др. за этот год), а посему ранее всего мы приведем здесь те краткие данные из его жизни, которые нам удалось добыть, и несколько охарактеризовать, насколько нам позволяют это сделать слабые наши силы, его творчество. Вперед всего, однако, мы приведем наши личные воспоминания о покинувшем мир мыслителе.
I
К. Бубéра родился ровно за полчаса до того времени, как скончалась его почтенная матушка, но, несмотря на это обстоятельство, мы-то познакомились с ним всего лишь весною 1912 года в одном из наиболее отвратительных городков южной России. Чахлый, замызганный, струпьеносящий городишка этот был наспех к нашему приезду замазан всякими удивлениями [выделениями] и иным непотребством — и философ жил на этом ужасном гноище, среди его мизерабельного населения, достойного лепрозория! Тщеславное межеумство и простейшая, как грязный подол, вульгарность — окружали его изумительное и героическое бытие. Фальшивая сторублевка в лапах фиванскаго сфинкса, — не произвела бы более отталкивающего впечатления. — В первый же раз, когда мы посетили дом философа, около девяти часов вечера в комнату неслышной походкой вошел некто, схожий с призраком… Движения его были стремительны, очи сверкали, жесты были благородны, изящно отделаны и несколько высокопарны. Казалось, весь его вид говорит: «смотрите, дети, на меня»! И, усы пышные, не торопясь, расправив, задержавшись на мгновение, уже войдя в комнату — изысканнейшая ухватка! — быстрыми шагами мыслитель подошел к столу. И — голос козодоя из угла: «Вот и прекрасный, ах, наш любимец, не правда ли — да что Вы?.. — Вот как!.. К. Бубера!» И этот голос — «да, Бог с Вами!» — исполненный ординарного и общедоступного предательства, был нам по существу дела правильным предостережением и первой вестью о гибнущем бесследно имени Буберы; но, s'en fichant de ces choses là — мы здесь стройно и явственно прокламуем звонкое имя! Нам дано доразуметь и явно вывидеть какого рода павлиний хвост свистал пред теми бесплодными очами, — иди же, читатель, за мрачным бродягой, отщепенцем и трусом, убийцей из-за угла, жалким подонком — коего трагедия сложна и непонятна: — он пьет чужую кровь и не может опьянеть. Под руку возьми пошатывающегося, с вылезающими из орбит глазами — прекраснейшее времяпровождение!
Необыкновенный вел себя дико и загадочно. Он мало обращал внимания на происходящее вокруг и, как это ни странно, но его, кажется, всего более занимала еда. Положим, гениальные индивиды всегда отличались странностями… Пишущий эти строки робкими устами продолжал напыщенный разговор, прерванный появлениями К. Бубéры. Вновь он развивал теории блаженной памяти российского символизма — и цитовал стишки того или другого поэта, смотря по предыдущей тираде; даже осмелился он (мы, то есть) прочесть пару-другую своих собственных лироделий. Но нежданно прерваны мы были философом, каковый пронзительно взвизгнул и подпрыгнул при словах:
А засим, фыркнув, резко вскричал:
— О, Мина, звезда единственная! Долины вечерние — слышите ли вы меня, черт вас побери! Ты ли пляшешь и в тимпан звонко, — да не ветр ли холодный визгом и лязгом о спину согнутую земель? — и я, — моя — какая-такая-ая-поя-лия-etc… — а затем его речь перешла в вовсе непостижное бормотанье.
Нам пришлось еще несколько раз видеть поэта, но последующие наши свидания настолько похожи на первое, что описывать их — значило бы повторять уже сказанное.
Далее мы, покинув вышеназванный город, потеряли из виду и К. Буберу. Известия, доходившие до нас, были чрезвычайно скудны.
И — совершенно неожиданно весной 1913 года, как громом, поразило нас известие о безвременной смерти молодого философа. Великий мыслитель был убит обломком кирпича, который пустила в висок его благородной головы грязная рука какого-то ненавистника поэзии… Имя неизвестного убийцы потомство, несомненно, заклеймит позором.
— «Все преходит»… — и так-то закончилась трепетная жизнь дымчатого призрака, этого редкого и великого любомудра! Sic transit…
II
То, что мы знаем о жизни поэта, в конце концов, не превышает того, что сказано Базилем в надгробной речи К. Бубере, так что мы считаем за лучшее обратить внимание читателя на нее.
Приступим теперь к описанию творчества К. Буберы.
Нам известны несколько произведений К. Буберы: 1) «Критика житейской философии» самое главное и самое замечательное его сочинение; 2) «Бесплотные Образы», восемь стихотворений, весьма поэтичных и написанных со знанием техники, 3) девять фрагментов, озаглавленных «Мои досуги или размышления». Вот то небольшое собрание, коим мы располагаем, однако, оно горит и переливается огнями той небесной искры, которую мы зачастую находим во всех великих произведениях. Все три сочинения эти напечатаны в сей книге.
Совершенно несомненно, что самым значительным из помянутых произведений К. Буберы является «Критика житейской философии», что видно уже по объему ее, во много раз превышающему таковые же других его трудов. — В этой, совершенно исключительной по форме и содержанию, вещи, К. Бубера с отличающей его тонкостью (часто даже превосходящей человеческое понимание) разбирает «Житейскую философию», это примечательное моралите, которое, однако, как справедливо замечает наш критик, теперь несколько устарело. Подходя к «Философии», сообразно своей многосторонности, со многих точек зрения, философ указывает на ее недостатки, освещает их своим критическим, так сказать, взором, а под конец приходит к выводу, что, как ни зорки были глаза автора «Житейской философии», но, тем не менее, жизнь, «мчащаяся с головокружительной быстротой» (как прекрасно выразился наш философ) опередила это сочинение, и теперь уже невозможно его предлагать юношеству, как некоторый комментарий к savoir vivre. Среда, описываемая автором «Житейской философии», как и все в мире, изменилась за столетие, как она была написана. Наш нервозный век требует от нас стремительности; наш век — это как бы человек, опоздавший на поезд: — ему слишком некогда! он любит, как доподлинно известно, не больше двух-трех мгновений и ненавидит не долее! Вот все это было чрезвычайно основательно продумано К. Буберой в то время, когда он писал свою блестящую «Критику». Сам К. Бубера выступает в ней, как очень светлая личность, исполненная кристального альтруизма, здравого смысла и глубоко материалистического миропонимания. Хотя в «Критике» и проскальзывают кое-где нотки, напоминающие о современности, и о том странном социальном недоразумении, которое буржуазным обществом именуется «современной литературой», но, конечно, здесь сознательный читатель не встретит никаких «апельсинов вышины», «безумцев в розовых галошах» и прочей патологической абракадабры, какой нам хотят закрыть глаза на истинный смысл декадентщины (реакция!). Да, все это пройдет! Сейчас не верится даже, но история неумолима, — и от наших порнографов и певцов мелкобуржуазных хотений (Фет, Кукольник, Честертон, Брюсов, Семен Бобров и др.) ничего не останется, а «Критика житейской философии» всегда будет с нами, и будущий свободный человек в ответ на вопрос: «что делать?» — ответит: «читайте Буберу!» Итак, ясно, что с выходом в свет этой книги одним проклятым вопросом на земле станет меньше. — Остается добавить, что «Критика» до сих пор нигде не была напечатана и впервые была прочтена автором на экстренном заседании клуба В. А. К. в октябре 1911 года.
Стихотворения К. Буберы отличаются теплотою чувства, простотою и какою-то нежною грустью. Душа современного интеллигента, заеденная анализом, может вполне отдохнуть на них. Нашему поэту незачем было занимать своих читателей догадками: «но почему же автор этой книги еще не в сумасшедшем доме?» — как делают теперь очень и очень многие, об именах коих лучше умолчать (их предаст вечности психопатолог!). Бубера-поэт к жизни подходит просто и спокойно, и тихо глядит он в даль пурпурного заката, который такими красивыми лучами отражается в тихом пруду, на берегу которого стоит девушка… — она держит в правой руке сочинения Шеллера-Михайлова, в другой — душистую астру….
Осень… кругом цветет сирень, дивный ее запах трогает наши сердца! — Извиняемся перед читателем за это, так сказать, лирическое отступление, но от избытка чувств — уста говорят! — Четыре первых стихотворения аранжированы Н. Н. Асеевым (за что мы считаем приятным долгом принести ему нашу благодарность), остальные аранжированы на собственной книгоиздательства «Центрифуга» паротурбинной лире.
«Фрагменты» К. Буберы имеют безусловно большую цену. К сожалению, это лишь отрывки какого-то большого сочинения — очевидно, мемуаров или дневника. Острый наблюдатель, наш философ, изложил так свои размышления над переживаемым моментом.
Последние, наконец, произведения К. Буберы, два «письма в редакцию», написанные им за несколько дней до смерти, может быть, лучше всего свидетельствуют нам, какую великую личность, ушедшую от нас в самом разгаре своего таланта и изобразительной мощи, потеряли мы в Бубере! К сожалению, оба эти замечательные произведения утеряны для потомства и, по-видимому, навсегда…
В виде послесловия печатаем мы надгробную речь К. Бубере, сказанную Базилем, профессором тайных наук и высшей школы магии в марте 1913 года, на собрании В. А. К., посвященном памяти Буберы. Члены этого клуба весьма ревнивы к кастовым своим тайнам, поэтому было очень трудно добыть эту речь, и нам пришлось для этого даже решиться на насилие над автором речи, — но издательство вообще не жалело затрат, выпуская в свет эту книгу. Речь эта ясно и глубоко освещает жизнь и деятельность нашего почтенного мыслителя.
III
В заключение мы считаем долгом упомянуть, что если некоторым узким гуманистам К. Бубера и казался обыкновенным серым котом (впрочем, очень красивым, что признавали все!), то мы с своей стороны должны определенно и настойчиво указать, что необыкновенный Кот Бубера действительно явление выдающееся и заслуживающее напряженнейшего внимания не только за красоту своей шерсти, как, к сожалению, думают многие, но и за свой исключительный литературный талант.
Сергей Бобров
IX. 913. Москва.
IX. 916. Железноводск
Бубeра
Критика «житейской философии»,
писаннной великим котом Муром и изданной Теодором Гофманом
[3]
(Речь, произнесенная на Экстренном Заседании Великой Ассоциации Котов 27 октября 1911 года).
Милостивые и пушистые государи мои! дорогие друзья!
Я, господа, не привык ходить закоулками; я, господа, всегда хватаю моего противника прямо таки, черт возьми, за череп; я, господа, и сегодня начну мою речь, которая прогремит в веках, без всяческих вступлений, прямо я вам всем так и скажу, так и спрошу:
«— А что такое, Государи пестрые мои, кот?!»
Я слышу, как воцаряется на нашем приветливом чердаке зловещее молчание, — о, справедливые боги — какой странный и жуткий вопрос! Но что же мы ответим на него… — Прошу не шуметь! я же и буду отвечать — что должны мы… да что вы там махаете лапой, это же смешно! — я же… что? вы знаете? — а я лучше… да, господин председатель, убейте же вы этого нахала, — да ведь он… — или я сейчас же бросаюсь лапами вверх из слухового окна, вместе с моей рукописью, разломлюсь пополам о чей-нибудь медный лоб — и вы не узнаете, что такое кот! —
Итак, я продолжаю, — должны ли мы, говорю я, следуя негодным измышлениям людей, решить, что благороднейшее из животных замышлено природой, как некая самоочищающаяся мышеловка, глупейшее бильбоке для прыгания через палку, детская погремушка для таскания оной за хвост, табакерка с музыкой для бесплатного мурлыканья и какой-то игрушечный электрофор для пускания искр в воздух, на манер субъекта, изловленного без билета в третьем ряду партера! — Но ведь мы-то, «немые свидетели» их существований, хорошо знаем — что они такое, эти кичливые холуи! — так чего же стоят их эгоцентричные рассуждения, — бросаю их без сожаления! — нет, мы обратимся к иным незамутненным еще источникам. Слушайте! —
— «Кот Мур! к твой тихо окраем крыши крадущейся нам в сердце тени воз-зываю я!» —
Дыхание спирается в гордой моей груди, тонкий мой туманится взор! — О, войте, — о, взвизгните, коты! о, есть ли в мире подлунном хоть один коготь закривленный, не застывавший хоть на мгновение в философическом медленном раздумье на одной из непостижимых страниц «Житейской философии»! О, единственный из бегающих всежизненно на задних лапках перед судьбой достойный славной благодарности, а не оплевания, о, величайший и премудрый Теодор Гофман, оповестивший мир о великом несравненном коте Муре, — ты, чье третье имя желчно памятует нам о завоеванных небесах!
Но откинем же условности, будем же говорить в бешеном стиле. Правда, я готов признать, что стиль бешеной селедки мог бы стать единственным светочем для нашего времени, свихнувшегося в общем на двух-трех пустяшных мыслях. Эти мыслишки — дуты, раздуты — можно подумать, сделаны они из тончайшей резины! — и все еще раздуваются, и еще, и еще — пока наконец не наступит естественная реакция, и не лопнет все это тихо и молчаливо (даже не испустив никакого запаха!). Ты, величайший, ты, провидец, ты, отщепенец, ты, отшельник и острый указательный палец, Гофман, о скажи же нам, слышишь ли ты наш исступленный визг и царапанье когтями — слышишь ли ты нас, лезущих на стену и неистово вопящих в твое прославление!
Отираю пот со лба. Дорогие слушатели! этот пароксизм почтительности кончился. Следующее я буду говорить в более спокойном тоне. —
И так: — да будет трижды и четырежды проклято все, чего не делал Теодор Гофман, и седмижды да будет благословлено то, что он сделал или намеревался сделать. О, вы, смешнейшие двуногие! отвратительная их липкость, — истинная их плотность дряблая и преданность плотности этой непостижимы и глубоко отвратительны. О, впадайте же в тон глубокого самохваления, уничтожайте манию величия архитектонических ценностей головы века, — а в ответ сему изобретайте же, изобретатели, ежедневно новую манию, каждодневно самую нелепую и великую — грязным жилетом махните с Эвереста и сиренам сладкогласным океанских транспортов, как недремлющий страж — «Опасность! опасность! назад, вшивая сволочь!» — тогда-то вы будете наслаждаться картиной их истинных страстей! О, заставьте же апельсины сиять в высях, зажгите керосиновые автомобили на тонких поворотах панамских каналов, сорвите все украшения с глобуса, так — лихо пусть лопнут все эти острова, полуострова, заливы, проливы, заливания и все прочее.
Кот Мур! исключительно тебе посвящаю все, что я говорю… Что, милостивые государи? Вы хотите, кажется, сказать, что в таком бурном тоне не пишется критика? А — вот как! — тряситесь, небо и земля! — да живет и да проживает бурный тон, спаситель мира и все его соратники. Снимайте же серые вывески, заржавевшие ставни и ударяйте ими по размерзшимся головам, — ах, как это ни странно, это лучшее средство от глупости. Попробуйте, говорю я вам, исследовать заборы и выгребные ямы, уж не там ли крепко запрятан голос и крик, которого вам недостает!
Однако, я увлекся лирикой. Как замечают слушатели (общие аплодисменты)…. благодарю!.. я вообще увлекаюсь (аплодисменты), — да, я увлекаюсь тем, что могущественно притягивает наши умы… т. е. я хотел сказать: — что кот Мур, этот странный и невидимый (призрачный) гений, явился к нам, как безумец в розовых галошах, на его голове сияло засушенное пресс-папье, он мутно и четко жевал продрогшего критика, чьи желчью пропитанные челюсти двигались, повторяя в себе государственные нелепости европейской жизни за самое новое и самое старое время.
Сказать вам по правде: — что же может быть скучней и нелепей всяких восхвалений и удивлений полуюбилейнаго характера, — ах, до чего все это никому ненадобно и скудно… Однако, все уши этой залы уже слышали: кот Мур, кот Мур, кот Мур, и услышат еще не раз.
Если говорить прямо и определенно: скажите, не правда ли, чистый есть символ всякого отрешения и особо замкнутой, как стальная кладовая, жизни, — а это-то и есть кот Мур, поразительный мечтатель и задумчивый умник. Все, что произошло с ним — о сколь таинственно все это вызвало новое нечто, что легким невидимкой юркнуло в боковую аллею сказов о Иоганне Крейслере. — Ей, ты толстолобый умник, кашевар великого открытия, обещающего нам дать во исповедание число, равное самому себе, — не хрипи ты (пластырь на носу сифилитика!) о моей примитивной наивности! — э, дядя, я все отлично знаю, но я имею ревное мужество признаться в том, что я не прожил еще и полжизни, а хочу увидать всю — молчи же, бродяга! — …Крейслера, говорю я… позвольте, да ведь я спутался уже…гм… гм… да, нет, все отлично и чудовищно поразительно: поистине из умысла Иоганна Крейслера вытекли утонченные бравады кота Мура.
Но будем последовательны, мартовские друзья мои. Наши лбы напухают чудесной мудростью, которая сама собой излучается из дивной нашей темы. Кот Мур весь сложен из серых шерстинок, а лишь злая воля издателя промежила их несвязными отрезками из биографии знаменитого композитора. Композитор фрагментарен, посему непонятен, глубоко дисгармоничен… Кто это пискнул, что дисгармония и есть сладчайшее искусство жизни? — когда я сам только что хотел это сказать? Итак, я это сказал. Едем дальше. — Ужели за печкой студиозствующий Мур обречен на тихое забвение? Может быть, он и есть олеографический бурш, стремительный мещанин, коему важно мыс38 лить мир, как мелочную лавочку маленького городка (запыленное, сдвоенное стекло, пачка разорванная спичек, весы и колбаса, терпкий и сладковатый запах гнилого пола, дрожжей и керосина)? Нет, нет, конечно. Кот Мур представлял собой мировую опасность (на четырех ногах таскал он двуногие страсти), он являлся детерминистически построенным социальным злом, чем-то в роде преддверия к экономическому насилию феминизма. Что, бишь, я сказал?.. Соглашаюсь, соглашаюсь, оговорился. Но поймите же и вы меня, ради всего пестрого и кошачьего — ведь лишь то, что котировочно насилует свободную природу человека, лишь то и удостаивается его лестного и злобного внимания.
Коты! — говорю я вам — коты! Идите на мир! Скребясь бархатной лапкой о двери, наполняя их мозг сладостными звуками «мяу-мяу!!», от которых они тупеют быстро и определенно, затопите их своим налетом, своим грозным подходом. Коты! о, коты! съедайте их котлетки, выпивайте их молоко, о, коты, да слушайте же, говорю я вам (продолжительные аплодисменты), пусть ни один рябчик не минует ваших пастей (общий радостный визг и аплодисменты), купайтесь, дорогие друзья мои, в провансале, плюйте в колодцы людского благоразумия и всеведующей тупости. Приходите к ним, притворяясь, что всего с минуту тому назад вы были неотъемлемой составной частью притолоки или плинтуса… О, великолепные и потрясающие друзья мои! мое нежное горло сотрясается в спазме, когти коченеют, навеки осужденные на каторгу судороги… да, что же это, однако? я же говорил о Муре??
Эй, ты, разиня в желтой ливрее! эй, ты, рыжее пятно на земном шаре! эй, ты, оранжевый бродяга, позор вселенной, отброс кошачества, сын сводника и ростовщицы — или ты не слышишь меня? — принеси же мне мышь! — Извиняюсь, господа, опять я увлекся. Но посудите же сами: можно ли час бить (битый час!) языком по челюстям, не промочив горла? . . . . . . . . . . . . . . .
Однако, я буду продолжать. Если говорить начистоту, я немного разнежился. Мышь была прелестна, невинное создание… — в самом деле: как мы жестоки!.. Ну-с, — должен вам признаться, господа, я ведь родом из Индии. Не из той, черт побери всех географов, презренной дыры, набитой слонами, сипаями, свечами Яблочкова, пагодами и прочим, — но из той всеблаженной и прочно забытой страны, куда поехал однажды некий чудаковатый испанец, за что и полюбился всем так сильно, что под конец жизни его избавили от всяких хлопот о квартире и пропитании. Подозреваю, что он был кот. Хотя, признаюсь, это не идет собственно к делу. Наше-то дело, друзья мои, совсем в другом месте. Но все же: — я родился в Индии. Мой отец был прекрасным золотым креслом с инкрустацией из райских яблочков, моя мать была любимой трубкой Великого Могола. И вот, когда на другой день… как, какой другой? — после моего рождения, сказал я! — когда я купался в розмариновой реке, и около меня сидел мой друг, наставник Анаколуф Метонимыч… добрый старик! — (извольте видеть: моя слеза на его счет прошибла паркет!), нежно он склонился ко мне и запел сивым голосом:
Слезы капали из петель его кафтана, как рецензии на эту книгу и, желчно шипя, зловонили и исчезали бесследно (это про рецензии!). Эта песня вспоминается мне ежедневно на заре в семь часов утра. Кот Мур, тот самый, к которому я не могу теперь добраться через толщу многих воспоминаний, наверное бы понял меня. Я так хорошо, знаете ли, помню места, где протекла моя юность, что мог бы гулять там с закрытыми глазами и отрубленной головой… — что это я слышу? — или кто-то зашипел? Предупреждаю вас, что я мнителен, как продырявленная ванна, и мстителен, как кусок ростбифа!.. (Крики: — Просим, просим!).
Продолжаю. Так-с: утро, проходящее в мечтах, поистине прекрасно. А синие усы Анаколуфа могли бы свести с ума и более хладнокровное существо, чем я. По правде: Анаколуф был премил… — а в доказательство сей истины я готов себе вбить в лоб три гвоздя и пожертвовать мой дивный хвост на опушку для лбов европейских министров, дабы скрыть их подозрительно медный блеск.
О, чудесные, несравнимые годы моего странствия! леса, вывороченные овчиной ввысь, ручьи, напоенные живыми, пенящимися чернилами — вот кто был моей Миньоной, вот чьими воями и взвоями наполнено было мое сердце. Но я проклял все, что было со мною — с легким я умчался сердцем в те прелестнейшие места, где еще никто никогда не мяукал. Если бы кому-нибудь пришлось в будущем изобрести оцинкованную, ни в коем случае не ржавевшую память — и удалось бы ему ловко и сильно плюнуть в дрянную помойку, охраняемую, черт побери, белым кипарисом, — первый я бы бросился ему в нежные его объятия. Но ржа поедает невременные воспоминания, наша судьба: список соседских дрожаний и ничего больше. Гм… гм… не замечаете ли вы, что я совершенно неожиданно впал в плаксивый тон? Кажется, уж кто-то и занюнил? Но клянусь перекладиной моей виселицы и кроткими глазами вчера удушенного воробья, — я выцарапаю тебе зрачки, негодная ты водосточная труба! — или замажь свою отдушину. — Но это в сторону. Мы еще не решили самого главного. Теперь все извечные амбилогии моего разума — бросим.
Бросимся же в рассмотрение сей бурлескной фикции — кота Мура. Теперь же мы положим предел всем диким и бессмысленным мечтаниям и объявим, что линия этой фикции, кривая моментов ее становления, бытийственное ее в мире, нами так или иначе воспринимаемое положение — не есть функция некоей постоянной, при условии ее, постоянной, прерывности, толчкообразного движения, но совершенно обратно — есть величина постоянная, функционируемая от переменной. Ах, мы, кажется, не очень ясны? Тогда объяснимся: наш ларчик открывается с такою же утешительной простотой, как жестянка сардинок. Итак: иллюзорная непрерывность дико и непостижимо непрерывится, ее острая активность повергает наблюдателя в трепет: функция ее и есть искомое нами число странное, составленное из своеобразного ряда ничем не связанных прерывностей. Ах, так вы совершенно уверены теперь, что это будет хаос чисел, каша из нормального ряда? А вы ошибаетесь, друзья мои, проповедники святого жизненного амфигуризма! Дело хитрее. Итак, функция, которую я полагаю прерывной, будет все же иметь единство, но, если непрерывная функция постоянной будет представлять собой единство единства или единство, заключенное в единстве, или единство единицы, ибо что может быть единей, как не разнородные понятия, собранные в одну формулу и спаянные накрепко, — то наша функция ей будет прямо противоположна: она будет (о, величие!) единством множества, или единством, в коем круговращается множество, ибо только это и есть действительное единство: — разнородные иксы (неизвестные!), разбитые по всему пространству нашего великолепного множества — дичайшая дисгармония, какофония чисел, свистопляска понятий! Но вот наступает и самое существенное: наконец мы, разбивая понятие единства, приравняли его к «единству множества», делаем наглую формулу:
единство = единству множества . . . . . . . . (1)
отсюда следует, что может и должна существовать другая формула:
множество = множеству единства . . . . . (2)
и, наконец, соединяя (1) и (2), получаем:
единство = единству множества единства . . . (3)
Все единства и множества одного порядка здесь. Но, когда мы наше единство единства противополагаем единству множества единства, то (скажем наобум) единство формулы (3) станет единством второго порядка. Остается вне поля нашего зрения обычайное, простейшее единство, доступное всему, что есть на свете — одномерное, однокритерийное, пронизывающее свой предмет во всех направлениях. Это единство есть основа всех глупостей вообще и так называемого «здравого смысла» в частности. Если вы где-либо встретите этого косолапого рантье, плюньте ему в карман.
Наше единство первого порядка уже более философично; оно, выдавливая из простейшего единства элементы содержания, заставляет быть его начеку ежесекундно и вот перед нами — единство идеальное. В нем имеются уже налицо признаки несуществующего, а потому оно прекрасно.
Наше единство второго порядка есть граната, начиненная единствами первого порядка. Здесь-то их идеальность роковым образом становится движением неподвижной его прерывности — граната эта лопнет в бесконечности в тот самый момент, когда там сойдутся в одной точке четыре конца двух параллельных линий.
Теперь для самоустановления — маленький экскурс в область иллюзорного. Вы не забудьте, что эта область — моя par excellence, ибо ведь и я почти что иллюзия. И всякие упреки такого рода мне глубоко лестны. И вот если мы себе представим действительность в виде великого океана, объемлющего все вокруг нас — влево и вправо, ввысь и вниз — то, не правда ли? — иллюзорный мир ясно представляется, как биллионы нитей, исходящих от нас в пространство. Но пространство будто не имеет конца и потому — наши нити или теряются в нем, встречая какую-либо точку опоры, или, наконец, удаляясь от нас, постепенно меняют свою сущность и, в конце концов, останавливаются, достигнув положения, идентичного исходному, и сущности той же, и условий тех же. А так как нельзя себе представить, чтобы где-либо в пространстве существовала точка, безусловно повторяющая нас, во внеопытных наших особенностях, то мы сами и являемся этой точкой, и наша нить возвращается к нам, описав кривую высочайшей сложности.
Желал бы я знать — слыхали ли вы когда-нибудь что подобное??
Ну, конечно, для вас это самая удивительная и неожиданная из новостей! Никто — я утверждаю это! — никогда не видал такого блистательного, чистого, нежного, исключительно-правильного, логически законченного — философического построения! Да и где могли бы вы его видеть? Ужели писания двуногих могли вас тронуть так, как тронул я — сизо-пепельный, непонятный, призрачно-скользящий кот!
Но позвольте продемонстрировать вам, хвостатые друзья мои, некий особый фокус, в коем собраны все магизмы и фантазмы, какие только видел мир. Хватаю, милостивые государи, себя за хвост, поворачиваю оный дважды и трижды — и, чудеснейшее превращение, — лоб мой мудрый и высокий лысеет, — серые окологлазники превращаются в очки, голос мой гнусит — и вот я рычу самым тихим образом. — Эстетики том первый и последний. Желал бы сгрызть эту дрянную прилипальную машинку, коей имя рифма — я очень, и очень и очень хорошо-с знаю всю ее насквозь (туда и сюда), вот поэтому-то я и желаю ее истребить. Вы увидите, о, вы увидите, как я разрежу ее на кусочки, к каждому приклею ярлычок — в этом музее, где на полочках в небесном порядке будут разложены «трехстопные на аю, ает и на ой», где будет существовать изумительная сверхумная система; где стенки будут забраны диаграммами накоплений того или иного краезвучия — посредине водружу я великую дыру — кругом я буду кататься с нестерпимым воем и воскликну: о, поистине эта ежеминутная дыра выше и слаще и милее всех штучек, что я — хитрейший из поджигателей! — собрал в монстротеке моей на радость зловонных и гулкотупых крыс! Я научу тебя, собачье семя, ненавидящее самого себя и только уныло притворяющееся, что ты веришь в свое «высокое призвание» — всему, чего ты хочешь. Ты запоешь таким дивным голосом, что скажут кругом: «Силы небесные, не ангелы ли это пришли на землю?» — Это ничего мне не будет стоить, ибо я хорошо буду знать, что именно суть ангелы в твоем псином представлении и от чего приходишь ты в телячий твой восторг. Вот тогда-то я и скажу тебе: «Апельсинчик! бросил бы ты крутить свои выкрутасы с перекрученной уже несчастной твоей осью!» — и с дыровым визгом хлопнет тебя залетный космический гастролер, а медь твоего лба осядет и грузно хлюпнет под его благородным ударом. Тогда бесстыдное, голое, мокренькое животное, ты станешь на четыре лапы и пойдешь копаться в собственном навозе, — ну, конечно, уж там-то ты обретешь жемчужину своего «высокого призвания»!
Еще один поворот серого хвоста. Будем же рассуждать здраво. Позволим себе эту роскошь хоть раз за всю жизнь. И вот что из сего… Тыква на плечах качается и ритмический ее визг приводит обладателя ее в тихую радость. Подумайте, как хорошо: тыква качается, дом мой еще не горит, землетрясение случилось не в моей стране, наводнения у нас бывают редко, город мой чист и мил, женщины в количестве, превышающем спрос — ах, как славно… Но здесь кончается довольное посапывание, грозен и мудр опять восстает кот Мур.
О, славный, о, великолепный кот! О, лучший! О, величайший котище! Трижды и четырежды лобзаю твои уши! Все! (Радостный визг и общие долго несмолкающие аплодисменты).
Бесплотные образы
I
(Аншлаг)
II
(Каминная)
III
(Китайская)
IV
(Собакам)
V
(Сонет)
VI
(Победная песнь)
VII
(Лунная любовь)
I ('-)
II (''-)
VIII
(К самому себе)
Мои досуги или размышления
I
Тот, кто никого и ничего не любит — достоин жалости. Ясно, что он скоро скончается от истощения, ибо он не в состоянии будет выбрать себе пищу по вкусу. Но с другой стороны нужно не забывать, что не столько мы выбираем нашу пищу, сколько она нас выбирает. Мы-то есть, собственно говоря, суть, таким-то образом — наша пища.
Примечание. Меня удивляет это мое размышление. Оно необыкновенно тонко. Таким образом, если мы скажем: А равняется Б, мы должны убедить всю округу через минуту, что это адское заблуждение. Тогда мы придем к великому открытию, что А не равняется Б. Но уже через минуту все поймут, что и это есть величайшая ошибка. Хорошая мясорубка могла бы теоретизовать не менее блестяще.
II
Если бы мне пришлось хоть раз убедиться, что на свете есть кот умнее меня, я погиб бы от ярости. Но эта опасность мне не грозит, ибо я не говорю ни с кем, кроме себя, а этот милый друг всегда докажет мне, что я правее всех в мире.
Но у меня есть еще один важный козырь. Я могу втекать в сладкие перевизги и всплакивать таким вот родом: «О, вы, несчастнейшие из попиравших когда-либо землю. Ваши (на меня) жалобы заставляют меня серьезно грустить, — только истинные ослы могут ругаться в этом лучшем из миров».
О, философия, твое дыхание оживляет меня! Как я велик! Кошачество будет гордиться мною! После моей смерти, мое чучело будет предметом всеобщего поклонения. И я напишу, и я напишу… и я — напишу, — то есть: я превзойду этого жалкого кумира. Ну, положим… скажу просто, ведь этот хваленый кот Мур, просто — так себе, котишка, котенок он, а не кот. Дело в том, что авторитеты иногда нуждаются в основательной встряске и в последующем за оной — потрясении. И потом эта его политическая статья «О мышеловках и их влиянии на миросозерцание и деятельность кошачества», — ах, не говорите! Такой слабой работы я в жизни моей не видал! Очень, очень слабо.
Кстати: знаменитые коты, вот поистине тема, над которой стоит заболеть размягчением мозга. Не угодно ли: кот маркиза де Карабаса, чудное имя которого Перро не удосужился довести до нашего сведения. Главный подвиг этого кота: уничтожение людоеда в образе мыши. Так и надо. И мышей и людей потребно загрызать. Собственно, какая разница меж человеком и мышью? — никакой, оба пахнут завлекательно и оба неудовлетворительны в конце концов. (Какая масса у меня значительных мыслей! удивительно, даже голова кружится). Потом, знаменитый кот Федот Мурлыка, которого мыши прозвали «бич Божий», по свидетельству его биографа Жуковского. Этот эпический герой дал незабываемые образцы стратегических приемов войны с подлыми мышами. О коте упоминает По, преклоняясь пред высокой порядочностью представителей нашей породы. Один дрянной писателишка из двуногих даже нарочно называл себя «котом-Мурлыкой», дабы вкрасться в доверие своих глупеньких читателей. Боделэр терпеть не мог собак и относился с уважением к котам. Я сам собак не переношу. Вчера даже написал сатирическую оду по этому вопросу. Как-то все лапы не доходят, а надо бы написать: «Знаменитые коты», гексаметром конечно.
III
Ну сегодня я окончательно убедился… Да будет благословен этот чудный день. Прочь сомнения, анализ и т. п. Теперь я верю!
Я убедился, что мне свершить суждено великие дела!
Рано утром я сидел под рылом водосточной трубы и двое двуногих прошли мимо. Они остановились около меня и говорили. Тогда я отвечал им пронзительным мяуканьем, едким и всепроникающим, как пролитое масло, — но они не поняли меня. Естественно — мы говорили на разных языках. Вот наш разговор: — . . . . . . . . . . . ..
Второй: Я же вам говорю…
Я: Ммя-я-я-я-яу… ммя-ммя-мммяяя-я-я-яу-иийау!
Первый: Проклятая кошка!
Тут удар ноги выбил меня на мостовую. Я зашипел, дважды перевернувшись в воздухе турманом, стал разом, словно Навуходоносор, на все четыре лапы и звонкая кошачья брань пронизала воздух. Они сделали вид будто не слыхали ничего и продолжали пересказывать друг другу свои гнусные проделки.
Теперь я убедился, что мне суждено свершить великие дела. Если эта сволочь вертит миром, эти голопуэые, — то что же сделаю я! Я — кот Бубера, великий и единственный в своем роде мыслитель! И потом эти разговоры о гениальности немецких котов пора бы кончить, они мне надоели… Немцы! что такое немцы?! — Заметьте, что я это говорю до войны (теперь всего еще 1911 год на исходе), тут нет ни капли того, что через какие-нибудь три-четыре года будет называться официальным немцеедством.
IV
Думаю заняться геологией. Мои литературные труды публика не поймет. А сделаться геологом — чего же проще! Сапожник умнее меня, он умеет шить сапоги, далее того — он осел. Геолог тоже умнее меня: я знаю только, что существовала какая-то юрская не то эпоха, не то эра. А ему вот доподлинно известно, была ли она эрой или эпохой и так далее на два года периодического курса. А далее — он тоже сапожник, выражаясь мягко. Когда я вызубрю все про эту эпоху, все будут поклоняться мне, все будут любить и чтить меня. А если мне удастся доказать (а, конечно, удастся), что ученый лоб тут наврал и там наврал, я буду знаменитостью. Буду сидеть в академии.
Но слава не прельщает меня. Мне довольно собственного уважения!
V
Очень было бы интересно выдумать такую бомбу, которая бы разрывалась двести раз подряд. Ну, этого, положим, недолго дожидаться. А это очень забавно, пока этим не стреляют в меня.
Но я презираю свое тело.
VI
Смерть меня не страшит. Даже, напротив, ничего не может быть, чего бы я не мог придумать. Однако, мне глубоко противен этот мир, в который я попадаю во сне.
В нем светит белесовато-коричневое солнце, нет конца возмущенным водам, пространства коих я должен каждый раз преодолеть. Я презираю этот мир.
VII
Очень вкусны цыплячьи потроха. Интересно, понимает ли цыпленок, как он необыкновенно вкусен? Думаю, что да.
VIII
Сегодня — незабвенный день — я обдумывал «Критику» на «Житейскую философию кота Мура». Как быть, — ругать нельзя, хвалить — совесть замучает. Поступлю хитроумно, хвалить буду, но изложу свое собственное мировоззрение, — так, чтобы оно опрокинуло всего к. Мура.
Составил план: 1) кот Мур и современность, 2) часть историческая, 3) кот Мур в свете теории познания и т. д. — Нужно провести идею муризма. Ею многие заинтересуются. В наше время она будет иметь огромный успех. «Мурист» бегает по крыше и вопит о том, как он прекрасен. А через несколько времени буду бегать я, вот и все, называется — эволюция искусства.
IX
Сейчас я только что вернулся из В. А. К., где читал о Муре. Успех необычаен, мне лапоплескали до одури! Вынесли на лапах. О, слава!
Базиль потихоньку отвел меня в сторону, дергал меня за плечо и говорил: «Бубера, я понимаю тебя! Я понял в чем тут суть! Ты это все очень тонко подметил. Очень, очень… О, мы понимаем друг друга!» Потом он даже прослезился на этом самом плече. Все врет, отлично знаю, что ничего не понял. Он мне читал одну свою балладу, — дрянь, дрянь, никакой экспрессии, динамизма и того, так сказать и т. д., что отличает истинные создания искусства.
Мэри была сегодня так необыкновенно нежна, так мила, просто узнать ее не мог. Я держался с нею несколько высокопарно. Она сказала мне на прощанье: «Мой мальчик, мой серый красавец, краса моя, — ты теперь загордишься и забудешь свою Мэри» — я сочувственно мяукнул. Тогда она замурлыкала, как кинето-фон, ее хвост описал в воздухе нечто совершенно неописуемое и она прошептала: «Милый, счастье мое, я признаюсь тебе… ведь… ведь у нас… скоро… будут… будут… котятки!..» Я чуть не задохся от удивления, но быстро пришел в себя, — котята! какая кислятина!
X
Думаю, не бесполезно мне было бы… да так: сочиненьице по эстетике. Разумеется в связи так сказать с этикой. Эстетика и этика (?) Признаться, тщусь понять, но не в силах. Продумаю так (для себя исключительно), — «приятное с полезным», это основа. А загогулин нам не занимать стать!
XI
Нынче ночью явилась изумительная мысль. Прочел на столбе афишном название пьесы новой для кинематографа: «В буйной слепоте страстей». И подумал, — что за корявая публика, нелепое до чего словосочетание. И вот на углу за делом останавливаюсь — шерсть встает дыбом: — отцы милостивые, это же цитата из Тютчева! Дальше стишок идет: «мы то всего вернее губим, что сердцу нашему… и т. д.» Отчего же я так сперва на эту строку окрысился, ведь сам же ее не раз грудным голосом читал, указуя, что вот где истина-то. Лицо такое делал для мрачности, — а вот нате. Существо я не слишком суеверное и не так уже перетончен, чтобы дойти до мысли глупейшей: — интимизм и придушевная глубина сего творения поблекли, завяли, вынесенные на площадь, на публичный срам; отпечатанное четырехвершковыми литерами, ad literam оно исчезло. (Да ведь тут элегия! и опять по Тютчеву: «судьба людскому суесловью…») Итак, это отбрасывается, а, следовательно…. — следовательно, была поза старательная (знаю: сам же грудным голосом…) поза, значит, была, — а на кой нам черт поза?
XII
Случая нет. Как Леонардо открыл закон строения жилок листа, так я, а, может быть, и другой кто, откроет какой-нибудь поумнее закон. Этот предскажет все: — пожары, любови, гениев, промышленные и умственные кризисы и т. п. Это, конечно, не будет иметь ничего общего с жалкой теорией вероятностей (кстати: ее адепты называют ее «оматематиченным здравым смыслом»… о, боги!).
Приложения
I. Надгробная речь коту Бубере, произнесенная над его прахом Базилем
(Стенограмма)
Господа, да это же невозможно!
Меня просят говорить, — я откажусь! Нет, честное слово, я откажусь! я не могу! Ну, право же, я не могу.
Ну, позвольте! Нет, господа, увольте! я сегодня даже и нездоров. Ну, что я буду говорить!
Ну, хорошо, хорошо. Не сердитесь. Я начинаю.
Милостивые государыни и милостивые государи!
Мы потеряли лучшего из друзей кошачества вообще и каждого из нас, — я плачу, милостивые государи! — и каждого из нас — хнык! хнык! — в частности.
Вот он лежит перед нами — смотрите на него в последний раз! — вот он! Ужасная судьба сразила его. О, новый Ахилл! Сердце мое рвется на части, друзья мои! — Хнык! хнык! — Серые лапки сложены на пушистой груди. — Хнык! хнык! мяу! — Серые лапки, написавшие «Критику житейской философии»!
Хнык!
О, кот! О, лучшее перло [перо?] мира! и ты подвержен несчастным случаям. И ты можешь погибнуть от черствой и бесстыдной руки какого-то двуногого шарлатана… Милостивые государи! Вы слышите: я говорю — двуногого! — хш! хшш-ххшшш! — ххшш — ш — ш — шшш!
Хнык!
Мяу! мяу! мяу!
Не забудем тебя, Бубера! Ты незабвенен. Как юный и пылкий любовник бежавший капризной красотки вспоминается ей, когда у ней болят зубы — так и мы не забудем тебя.
Земля тебе сардиночным мясом! небеса тебе кипяченым молоком! — мяу! Хнык!
Прощай, мой друг — я плачу, милостивые государи. Вы видите, — я плачу…
II
Уже во время печатания этой удивительной книги редактор совершенно неожиданно получил из Южной Америки через И.А. Аксёнова заказное письмо нижеследующего содержания:
Милостивый Государь,
Господин Редактор!
Не имея возможности путем закона требовать приостановки печатания неизвестно кем доставленной Вам речи покойного брата моего, т. к. законы не защищают нас, а в России самое имя наше стало образцом гнуснейшей профессии, вижу себя в необходимости униженно просить Вас поместить одновременно с помянутым документом портрет кота Буберы, брата моего и следующие строки. — Описание наружности моего брата, как видно из портрета, совершенно не соответствует истине и объясняется разве только достаточно пошлой пословицей: впотьмах все кошки серые. Мой брат был бел, как бутон еще не распустившегося ландыша и таков же был весь его нравственный облик. Кротость его характера, составляющая нашу семейную черту, была признана всеми. Кто хочет писать другое, будет иметь дело со мной. Неверно также, совершенно неверно все, что можно было бы заключить из речи в В. А. К. о богемских его будто бы наклонностях, социалистических тенденциях и безбожном образе мыслей. Некоторыми лицами, действительно, распространяются подобные измышления, — я слишком уважаю Вас, г. Редактор, чтобы предполагать Вас их единомышленником. Наглядным опровержением (если оно нужно) всей этой клеветы будет «Полное собрание сочинений К. Буберы», в частности III том, — «О причинах воспрещения собакам входа в присутственные места и разрешения того же котам и кошкам». — Брат мой только один раз побывал на крыше, за всю свою жизнь не съел ни одной канарейки (а я знаю фокса, который пожрал 4 зябликов сразу), не поймал ни одной золотой рыбки, не испортил ни одного провансаля и преданность его своему ящику с песком не знала границ. Последние его слова были: «Не мстите убийце, — это придаст односторонний характер будущему». — Говорю со слов достоверных свидетелей, ибо сама находилась в это время за океаном, где меня удерживали новые семейные обязанности. Надеюсь на Ваше просвещенное участие, г. Редактор.
Царапаю Ваш ботинок.
М-м Пуф-Бубера
6 июля.
Патагония.