Ферзевый гамбит
1
– Я пережила двух мужей, три автомобильные катастрофы, перестройку в Винницкой области, эмиграцию и кесарево сечение под местным наркозом, а тут приходит эта рыжая… – Софа Кац запнулась, подыскивая слово пообидней, – рыжая шикса и начинает учить меня жить! Нет, вы только поглядите на нее – зубы вставила и уже решила, что она граф Монте-Кристо.
Митрофанова в ответ фыркнула и только повела круглым плечом, смерив подругу презрительным взглядом.
Кац была старухой мелкого формата, таких обычно зовут пигалицами, c черными, как смородины, глазами и неожиданно удлинившимся за последние годы носом.
– Или в тюрьму захотела, – не унималась Кац, – к лесбиянкам черножопым?! Ох, вот кто обрадуется!
Митрофанова, осанистая, вызывающе рыжая с румяными крепкими щеками и красивой круглой грудью, надо сказать, действительно сохранилась неплохо и была, по ее же словам, в самом соку (говоря это, она обычно чмокала красными губами).
Они с Кац были одногодками, однако Митрофанова, отмечавшая свое пятидесятидевятилетие уже несколько лет подряд (четыре года, если точнее), похоже, и сама уже верила, что притормозила это чертово время. По крайней мере, для себя лично.
– Ну и дура же ты, Софа, – отозвалась Митрофанова, лениво пиная желтые и красные листья, – круглая дура, прости меня господи.
Они шли парком. Парк был небольшой, чахлый, зажатый между ржавой решеткой автостоянки и серой стеной гигантского мебельного склада. Накануне бушевал ветер, трепал и ломал сучья, гнал страшные тучи, похожие на черные горы. Всю ночь бухал гром, дождь лил и лил, буря напоминала катаклизм библейского масштаба, и, казалось, конца ей не будет.
Утро же выдалось неожиданно синим. Деревья обнажились, вокруг стояла прозрачная тишь, с едва уловимой ноябрьской горечью в холодном, уже почти зимнем, воздухе.
– Так и сдохнешь в этой дыре… дура, – Митрофанова продолжила, разглядывая свои ногти. – И при чем тут тюрьма? Я ж тебе говорю, риска – ноль. Почти ноль.
Кац тоже пнула листья и зло отмахнулась.
Митрофанова остановилась, прищурилась:
– Не-е, ты не еврейка, нет. Евреи – они сметливые! Сообразительные! У них мозг острый. Ты, наверное, бурятка из Улан-Уде какого-нибудь, или из Сыктывкара… или откуда вы там, буряты?
Кац вспыхнула: она терпеть не могла «всего этого митрофановского антисемитизма» – сколько раз ей, засранке, можно говорить, вот уж русская тупость, хоть кол на голове теши, тьфу!
– Я – еврейка! И я шустрая! Знаешь, какая шустрая? – Кац быстро-быстро помахала рукой перед лицом Митрофановой, изображая шустрость. Та отстранилась, брезгливо морщась. – Сама ты бурятка! – уже крикнула Кац, чуть подпрыгнув.
Митрофанова, остановившись, гордо подняла голову и сверху вниз холодно посмотрела на подругу:
– Я не бурятка. Я дочь генерала! И потом, это вопрос справедливости, Гурам – бандит, и деньги эти – бандитские. Так что все правильно и по совести.
2
Они снова встретились вечером того же дня у Митрофановой, в тесной квартире, похожей на битый фибровый чемодан провинциального командировочного: желтые разводы, отсыревшие углы, наклеенные лица из журналов. Квартира крошечная: открываешь дверь и тут же утыкаешься в стену, в одном углу – кровать, в другом – плита на две конфорки. Оба окна выходят в колодец двора, воняет вареной рыбой, небо можно увидеть, лишь высунувшись по пояс. Зато отличный вид в душевую Фогеля напротив (если окна не успели запотеть), да кому интересен голый Фогель?
Посередине комнаты – круглый стол, траурная тяжелая скатерть, черная, с золотыми лопухами и хищными цветами неизвестной породы. Над столом – линялый оранжевый абажур, с кистями и пятнами, таинственным образом оказавшийся по эту сторону Атлантики.
Свет плотный и мутный, накурено. На скатерти – бумага с каким-то планом, нарисован он карандашом, коряво, но старательно – от усердия в некоторых местах грифель проткнул бумагу. В центре плана – квадрат, помеченный жирным крестом. Там уже дыра, через которую видна скатерть. Но карандаш Митрофановой неумолимо продолжал елозить именно там.
Митрофанова мрачна, рыжая голова ее всклокочена, как у сердитого Зевса:
– И не вздумай глушить мотор! Я открыла дверь – ты мухой уже рядом. Мухой! – Митрофанова грозно нависла над столом, накрывая своей тенью Кац, сидящую на венском скрипучем стуле напротив.
Стул скрипел, сухие птичьи пальцы Кац неумело держали длинную белую сигарету. Время от времени Кац набирала в рот дым и, опасливо подержав его, выпыхивала небольшим облачком.
– Слушай, мне ж здесь спать! – вспылила Митрофанова. – Ты ведь даже не затягиваешься! Это что, нарочно? Назло, что ли, мне делаешь?
Кац, нахохлившись, огрызнулась:
– Таки назло, божешмой… Нужна ты мне! Нервы у меня, нервы.
Они еще немного пособачились, а после, наругавшись от души, устроились пить чай.
3
– Бери, бери варенье! Ну-ка, дай я тебе сама положу. А то как не родная, во-о, вот так. Варенье абрикосовое – самый цимес, как ваши говорят!
Митрофанова навалила с верхом, сейчас все поползет через край, Кац ловко поймала пальцем тягучую янтарную каплю – и в рот.
– И это вы называете варенье? Вы, Митрофанова, не кушали настоящего абрикосового варенья, вот что я вам скажу. – У Кац была странная привычка обращаться иногда к Митрофановой на «вы». – Вот бабка моя с Херсону, бобэ Дора, вот она варила настоящее абрикосовое варенье, с косточкой. Ох, как же она варила абрикосовое, ой-ей-ей, это чистый мед! А абрикосы во-о какие и сочные, а на свет – янтарь. А какой у нее харойшес был яблочный! А цимес с кнейдлах – это ж просто язык скушать можно!
Кац зажмурилась и облизнулась.
Сверху кто-то застонал и глухо ударил в пол, потом охнул и ударил сильней. Кац вздрогнула, настороженно разглядывая потолок.
– Это что? Драка? – испуганным шепотом спросила она, часто моргая.
– Горобец, Ефим Изральич, – ответила Митрофанова, лениво махнув красивой рукой, – свою Воробьиху пичужит.
Звуки стали внятней, громче, обрели угадываемый ритм.
– Таки ведь и не скажешь, – задумчиво произнесла Кац, – этот неубедительный шлимазл имеет темперамент!
Молча дослушали до конца. Кац продолжала разглядывать потолок, а Митрофанова вдруг ухнула кулаком по столу:
– Слышь, а Воробьиха-то в Житомир вчера улетела, на похороны. У меня еще перчатки выклянчила, черные, лайковые. Итальянские.
– Ай да Горобец! – уважительно пропела Кац.
– Ага! Ефим Изральич.
И обе захохотали.
– Слышь, Кац, – смеясь, спрашивает Митрофанова, – а у тебя негры были?
– Чего-о?
– А что… Говорят, у них там очень и очень. Африканцы ведь как-никак. А? А то вот они тут ходят вокруг, считай зря. Ну без толку, можно сказать.
– Вы только поглядите на нее! Это ж года не прошло, как мужа схоронила, а уже про негров, тьфу! Прости меня господи.
– Ну а что ж мне теперь век вековать? Время-то уходит! Или, как ты, черной вороной на суку сидеть прикажешь?
Посидели еще, посплетничали.
Было около полуночи, с улицы иногда долетал вой полицейских сирен; то близко – леденяще жутко, то лишь угадываясь вдали нудным завыванием.
Поговорили о детях: митрофановский сын – третий год в Москве, «что-то там с нефтью, звонит раз в месяц: все тип-топ, мамочка, все о’кей, – каждое слово клещами надо тянуть!» Софина дочь в Иерусалиме, уехала с каким-то чокнутым хасидом, «все нормальные идише киндр из Израиля в Америку бегут, у моей дурехи все шиворот-навыворот, вот уже на пятом месяце, я ей говорю – приезжай хоть рожать! Куда там – муж, этот шломо, хочет, чтоб на земле предков! Земля предков, божешмой! Черновцы – земля твоих предков, и Херсон, коза ты недоеная».
Наконец Кац, взглянув на часы, заохала и засобиралась. Сложила чашки и блюдца пагодой, отнесла в раковину. Суетливо отерла руки полотенцем.
– Погоди, – Митрофанова строгим пальцем указала на шаткий стул, – присядь-ка.
Скрипнув дверью, она нырнула в шкаф, хлопая и гремя ящиками, вывалила на пол ком цветастых кофт, гигантскую, не меньше простыни, павловопосадскую шаль, какую-то еще пеструю мелочь.
Вернулась и брякнула на стол сверток, похожий на деревенский гостинец. Распутала узел.
– Не-е-е, – Кац отодвинулась, стул испуганно пискнул под ней, – нет.
В мятой тряпице с желтоватыми сальными пятнами лежал миниатюрный револьвер. Короткий ствол вороненой стали, тускло сияющий барабан с фигурными вырезами, слоновая кость на рукоятке с вензелем – просто игрушка.
Запахло швейным маслом.
– Вам что, в жизни проблем мало? И не вздумай… – прошептала Кац, мотая головой. – Нет… нет.
Митрофанова подцепила пистолет, ловко, по-ковбойски, крутанув его на пальце, дунула в ствол. Получился низкий и круглый звук, как в бутылку, когда все уже выпито.
– Не сцать! – Митрофанова подмигнула подруге. – Меня, между прочим, не кто-нибудь, а ворошиловский стрелок учил стрелять, генерал-полковник Митрофанов Николай Васильевич. В пятак с двадцати шагов попадаю, раз плюнуть. Не веришь? Давай на спор!
Посерьезнев, добавила:
– На крайний случай. Если снотворное не сработает или еще чего… Ты ж понимаешь: если я проколюсь, Гурам цацкаться не будет: цепью обмотают и к рыбам, в Гудзон-реку, кирдык-байрам, короче. А до этого все кости переломают, и «все» в данном случае – не фигура речи.
Митрофанова посмотрела Кац в глаза.
Та осторожно выдохнула и аккуратно сложила руки на скатерти. Пожевав губами, тихо произнесла:
– Тебя просто убьют, ты понимаешь? Убьют!
Митрофанова, плюнув, грохнула револьвер на стол, заходила из угла в угол. Остановившись перед Кац, зарычала:
– Ну что же ты за бестолочь? Ведь уже тыщу раз повторяла! План вульгарен, как веник! Я вообще считаю, чем проще – тем лучше. Как там Эйнштейн Альберт говорил? Ты пойми, он деньги в сумку собирает, такую спортивную, через плечо… на молнии. А я думаю, что если бы денег было мало, так он бы их в кошелек или в портмоне какое складывал. Ведь так?
Кац молчала. Митрофанова, наклонившись, обняла ее за плечи и ласково проговорила:
– Софочка, ведь все одно к одному: и работа эта, и ход, что я разнюхала, – никто о нем и понятия не имеет! – ну просто все само в руки плывет. Судьба, не иначе. Вот я и говорю: такой шанс упускать? Тем более что и риску-то – ноль. Ну, почти ноль.
4
Зеленые цифры 02:22. На потолке – бледный отсвет окна с двойным крестом. Кац лежала на спине, сложив руки, как покойница. Шмыгала носом, бормоча кому-то в темноту:
– Ой, как же он играл! Это ж просто божешмой, как он играл! И что же он имел за свою музыку? Немножко хлеба, бублик, копейку. Стол с гефилте фиш? Эсик флейш? Не смешите меня… Вот и пошла я за доктора. А доктор седой, красивый, бабочка на шее… как же я тогда жила, ах как же я тогда жила! Цимес! Цимес мит компот! А любила все одно Яшку, хоть и ботинки драные, и штаны на штрипках, сам тощий – виду никакого, чисто шлимазл, а уж как заиграет – божешмой – ангельская музыка!
А вчера опять собака эта приснилась, черная. Будто открываю я окно в сад, а там полная луна, круглая, большая. И светло, как днем. Там она и стоит, собака эта, в саду. Огромными глазищами на меня пялится, не отрываясь. И тени от яблонь корявые по земле. Как змеи… Я через окно, значит, в сад, а у самой кровь стынет – жуть! – да и зачем же я к ней, к этой поганой псине-то, иду? И не иду даже, нет, ноги сами несут, вроде как засасывает в омут какой или трясину. Совсем близко подхожу, а она, гадина, глядит, не отрываясь, уже вижу, как в глазах у нее искорки красные гуляют, вроде угольков в костре. И отражение свое вижу, но не сейчас какая я, а девочкой, лет семи-восьми, понимаете? Косы с бантами и кофточка, а на кофточке грязь, я на руки свои смотрю, а они тоже все в грязи, и ладони, и манжетки, все грязное. Все грязное, понимаете?
5
Ашанашвили Гурам Лаврентьевич, вор в законе, клички Каин, Людоед, Зуб, 1951, село Цхали, Груз. ССР.
В юности занимался боксом и вольной борьбой, учился в цирковом училище, которое бросил из-за травмы, работал слесарем комбината бытового обслуживания и тренером в спортшколе.
С 14 лет занимается воровством, в начале 70-х входит в банду Дато Менгрела, в 1976 г. организовал собственную банду, которая тоже специализировалась на вымогательствах и кражах у состоятельных граждан.
В 1981 году в результате специальной операции Ашанашвили был задержан и в следующем году осужден на 14 лет лишения свободы по статье 146 («Разбой, совершенный по предварительному сговору группой лиц с применением оружия»), статье 218 («Незаконное ношение, хранение, приобретение, изготовление или сбыт оружия, боевых припасов или взрывчатых веществ») и статье 196 («Подделка, изготовление или сбыт поддельных документов»).
Срок отбывал в колонии № 54, пос. Талана, Иркутской области. Бежал. Убив своего сообщника, две недели питался его мясом.
В 1989 году по фальшивым документам выехал в Австрию, через два года, оформив фиктивный брак, переехал в Нью-Йорк, где организовал бригаду для рэкета и исполнения заказных убийств из 50 бывших спортсменов.
Основные сферы влияния – Бруклин, Вирджиния-Бич, Денвер.
6
Ресторан «Мзиури», угловой красного кирпича дом в два этажа, на окнах – глухие ставни. Вывеска моргает розовым, слепенький неон, как слабая марганцовка.
У дверей – два усатых охранника-брюнета, плотных и одинаковых, как близнецы, третий – толстый, бритый под ноль увалень чуть поодаль, на углу. Переваливаясь, как гусь, кряхтя, поправляет и пристраивает что-то угловатое под плащом. Иногда он обращается к тем двум, словно кашляет придушенным баском, выходит «кха-кха». Охранники отвечают своим «кха-кха-кха», после все хохочут. Толстый довольно поглаживает бритую макушку, переваливаясь, идет на свой угол.
Когда подкатывает очередная машина, вся троица замолкает, вытягивается. Гусь, посерьезнев, неожиданно проворно обшаривает прибывшего, после, наклонив голову, бубнит что-то в воротник.
Дверь открывается, один из брюнетов заходит вместе с гостем. Там, в кромешной темноте, они спускаются по узкой лестнице. Пахнет подгоревшим кисловатым хлебом и табаком. Гость, расставив руки, оступаясь, почти на ощупь, наконец выходит на свет. Это коридор, в конце дверь. Еще один охранник. Этот, уже не таясь, нянчит короткий тупорылый автомат. Он еще раз обыскивает прибывшего, открывает дверь.
Комната небольшая, низкий потолок с мутным плафоном, свет желтоватый и плотный, от такого, кажется, вот-вот заноют зубы. На полу – толстый ковер в темных коричневых узорах. За массивным канцелярским столом сидит Гурам. Мощные загорелые руки, закатанные рукава туго врезаются в мясистые бицепсы, на правом – синяя татуировка: череп, кинжал проткнул его сверху и насквозь, капля крови на острие, по бокам две кобры симметричными кольцами обвивают рукоять и клинок.
На столе – коньяк в пузатой бутылке, блюдо с фруктами: фиолетовые пыльные сливы, бархатистые персики и абрикосы, виноград «дамский пальчик».
Гурам смотрит на гостя, лениво берет деньги, пересчитывает, шевеля жирными губами: «Трыцат тры, трыцать четыре…» Порядок – находит имя на листе, ставит крест. Предлагает коньяку.
Сам Гурам пьет чай. Стакан тонкий, похож на вазочку в серебряном подстаканнике. Гурам любит чай горячий и свежезаваренный, крепкий, как чифирь. Поэтому каждые двадцать минут в комнату бесшумно входит женщина с чайником, лапа Гурама тянется к ускользающей ляжке, губы улыбаются: «Ва-ах, ламазо, пэрсик!»
Женщина невозмутимо наливает чай, ловко промокнув каплю с носика белой салфеткой – упаси бог на бумагу капнуть! А там, на бумаге, уже почти против всех имен крестики стоят, еще час от силы, и все – дань собрана.
Покачивая бедрами, она так же бесшумно выходит. Это Митрофанова.
В последней порции чая, именно той, что сейчас, причмокивая, пьет Гурам, тройная доза снотворного.
Упаковка таблеток у Митрофановой осталась от Левы Кушельмана, ее последнего на сегодняшний день, пятого мужа, умершего чуть больше года назад от эмфиземы легких.
Еще от Кушельмана остался револьвер. Лева купил его перед их переездом из Майами в Бруклин, наслушавшись кошмарных историй про пуэрториканские банды. Никаких пуэрториканцев в округе не оказалось, так что пистолет был завернут в тряпицу и похоронен в недрах шкафа.
Сейчас пистолет прячется под широким поясом и пышной блузкой и больно втыкается коротким стволом в низ митрофановского сдобного живота.
Она ждет ровно двадцать минут. Руки гадко трясутся, Митрофанова прижимает локти к телу, так лучше. Берет чайник и свежую салфетку. Шагает по коридору лениво, плавно, на охранника ноль внимания – она тут делом занимается, а не портки просиживает, как некоторые.
«Господи! Лишь бы порошок сработал, господи!» – Митрофанова делает глубокий вдох, мысленно крестится, входит и плотно притворяет за собой дверь.
Гурам спит, уткнувшись в лист со своей бухгалтерией.
Митрофанова осторожно наклоняется: точно спит, вон, даже слюни пустил, боров.
Сумка под столом, тяжелая. Митрофанова не глядит внутрь, застегивает молнию, откидывает угол ковра, в полу – квадратный люк. Она медленно спускается по ступеням в темноту, придерживая крышку люка. Сумка на шее, тихо – не греметь! – лестница крутая, осторожно, осторожно, не хватает сейчас только грохнуться.
Люк опускается, тяжелый ковер китовым хвостом лениво шлепается на место. Фонарик вырезает во тьме желтый круг, туда попадает стена – некрашеный кирпич, потом бетонный пол. Пыльный, словно плюшевый мусор, по такому идешь, ежась, будто на мышей ступаешь. Митрофанова ускоряет шаг. Свет вытягивается в эллипс и летит вперед, вот поворот… так, это уже под прачечной, это уже Девятая…
7
11:56 РМ, угол Девятой и Брум-стрит.
– Божешмой, божешмой, божешмой…
Кац шепчет скороговоркой, вцепившись в руль и мелко подрагивая коленом. По тощей спине щекотно ползет капля пота, ладони тоже вспотели, она вытирает их о толстую колючую кофту и снова впивается в руль. Бедное сердце вот-вот взорвется, стучит, как бешеное, его грохот наверняка слышен даже на улице.
– Божешмой, божешмой, божешмой…
Из черной щели меж домов выскакивает Митрофанова и, цокая, бежит к машине.
– На каблуках! На каблуках! – сдавленным шепотом рычит Кац.
– Заткнись! На газ жми!
Кац, хищно подавшись вперед, жмет.
Полутемные, тесные улицы, машин мало, прохожих нет. Митрофанова командует «направо!» «налево!», Кац вполголоса огрызается «да знаю, знаю», дряхлый крайслер, присев, неожиданно лихо входит в поворот и вылетает на мост.
Впереди, мерцая огнями, опутанный ожерельем мутных фонарей, таинственной скалой громоздится Манхэттен. Выбраться бы из Бруклина – и, считай, полдела сделано.
Мост гулко гудит под колесами, по рукам бегут нервные тени, снуют юркие полосы желтого света.
Митрофанова расстегивает блузку, лезет за пазуху и, облегченно выдохнув, достает револьвер:
– Видишь, а ты боялась…
Кац косится на пистолет, что-то бормочет и снова поворачивает к подруге свой птичий профиль.
Митрофанова опускает револьвер в сумку, трогает пальцами деньги, их много, она улыбается: неужели так просто?
Сзади бешено взвыла сирена, запрыгали красно-синие огни.
Митрофанова опускает сумку на пол и сжимает ее лодыжками:
– Спокойно, спокойно.
У Кац дрожит подбородок; да, именно сейчас она и умрет от разрыва аорты, именно сейчас! Она притормаживает, подает вправо и глушит мотор.
Полицейский «Форд» останавливается чуть позади, вой сирены обрывается на полузвуке, эхо улетает в ночь. Резкий свет фар слепит, отражаясь в зеркале, их видно, как на ладони. Главное – не поворачиваться, не нервничать.
– Я щ-щас умру, – заикаясь, шепчет Кац, слышно, как клацают ее зубы.
Митрофанова шипит:
– Софочка, спокойно, спокойно. Не поворачивайся только! Спокойно!
Лицо Митрофановой горит, господи, лишь бы не инсульт, господи! У нее ж гипертония. Она пятками заталкивает сумку под сиденье:
– Все будет хорошо, Софочка, главное – спокойно. Я тебе обещаю! Ну, родная, собралась, вон он выходит.
Кац опускает стекло.
Он подходит, большой черный силуэт в белом свете фар, острый луч фонарика скачет по асфальту, останавливается. Видно всю полицейскую сбрую – стальные пряжки, рация с короткой резиновой антенной, массивный кольт в открытой кобуре, тугие патронташи, наручники. Наклоняется:
– Сержант Пэрри Райс, эн-вай-пи-ди.
У сержанта Пэрри Райса сильный южный акцент (скорее всего Нью-Орлеан), очень много белых зубов и глянцевитая, как лакированное дерево, темно-коричневая кожа. Он чуть растерян и слегка разочарован – не ожидал увидеть двух белых леди в этом рыдване. Гнали, как обдолбанные подростки, а тут на тебе! Скука, опять за все дежурство ничего стоящего.
Разглядывает карточку водительских прав, снова наклоняется – нет, не пахнет спиртным, да и какое к черту спиртное – пенсионерки! Хотя та, рыжая, еще ничего, вполне; у него была старушка до службы, в Билокси, черная, правда. Такие чудеса вытворяла, молодухам бы не грех подучиться!
Сержант улыбается Митрофановой, та жеманно поводит плечами – черт, вот ведь баба! Полька, что ли, хрен этих белых разберешь, все, как из одной коробки, – он вполне серьезно просит соблюдать правила и скоростной режим, лихо козыряет, и, посмеиваясь, идет к своему «Форду». Он чуть хромает, в детстве у него был полио, сейчас, правда, хромота почти не заметна.
Кац включает поворотник и тихо-тихо, будто на цыпочках, трогает машину с места.
Минут десять едут молча. На Таймс-сквер попадают в пробку. Кац все это время недовольно шмыгает носом и беззвучно шевелит губами. Наконец ее прорывает:
– Или ты, Митрофанова, совсем уже очумела! Это ж полицейский! У нее, у дуры, наган в трусах, под жопой деньги уворованные, а она, шалашовка, глазки сидит строит. Нет, вы только поглядите на эту профурсетку – блузку рассупонила, лифчик видать, тьфу! Это ж кому только рассказать! О-о-ох, божешмой, связалась с нимфоманкой-пескоструйщицей, ни стыда ни совести! Ведь пацан совсем, Кольке твоему ровесник!
– Ага, пацан! То-то на меня так пялился. Завидно, что ли? Да если б я его не завлекала, твоя тощая задница бы уже на нарах в участке прохлаждалась!
Кац от возмущения даже поперхнулась:
– Если б не ты, я бы сидела дома и чай с пирожными пила! Поняла, шлендра?
8
Переночевали в дрянном мотеле на Девяносто пятом шоссе.
Сырые простыни, бежевый палас в пятнах, вонь прокисших окурков. Толком и не спали, лишь под утро забылись, как в угаре.
Денег оказалось гораздо больше, чем предполагали. Митрофанова довольно хлопала и потирала ладоши, Кац страшно перепугалась и запричитала свое «божешмой», Митрофанова, рассердившись, накричала на нее; короче, когда подъезжали к Филадельфии, настроение у обеих было мерзкое.
– Вон там можно, за столбом остановись, – сипло сказала Митрофанова, откашлялась. – Ты со мной?
Кац отвернулась и скрестила руки на груди.
– Ну-ну, Бонапарт, твою мать! – Митрофанова от души саданула дверью.
В помещении почты было душно и воняло клеем. Митрофанова встала за плешивым коротышкой с перхотью на пиджаке. «Откуда перхоть, – подумала она еще, – волос-то нет».
Подошла ее очередь. Митрофанова лениво выставила на прилавок спортивную сумку, продолжая запихивать туда толстую малиновую кофту. Молния застряла. Митрофанова, виновато улыбаясь, ласково спросила:
– У вас коробочки не будет, вот посылочку бы надо… молния, черт…
Круглолицая китаянка или кореянка, поджав неодобрительно губы – не могут дома все как надо приготовить, ну и публика! – молча достала коробку.
– Вот спасибо, вот замечательно, вот мы ее, родимую, щас туда… – Митрофанова неожиданно ловко справилась с упрямой молнией и впихнула сумку в коробку.
Азиатка строго спросила:
– Стекло, взрывчатые и горючие вещества, жидкости и продукты питания, яды, оружие?
– Ну что вы! Вещи теплые сестре отправляю, носки, варежки… – А про себя продолжила – мешок денег, пистолет…
Последнее было завернуто в украденную из мотеля наволочку и завалено сверху тряпьем.
– Адрес?
Митрофанова, чтоб не напутать (вот была бы потеха!), достала бумажку, прочла, близоруко щурясь:
– Так… Канада, провинция Квебек, Лосиные Озера, абонентский ящик 187.
Китаянка проворно набила адрес, прилепила стикер, шлепнула красной печатью – все это почти одновременно, как Шива, – и, бросив коробку на ленту транспортера, отправила ее в чрево почты.
– Обожаю эту страну! – выпалила Митрофанова, распахнув дверь и плюхаясь на переднее сиденье, – надо же вот так верить людям, а?! Кончай кукситься, Софка, давай в аэропорт дуй! Все у нас только начинается.
9
Кац никогда не жила на лесном озере.
Поздняя северная осень скупа и бесцветна: клены уже осыпались, ели черны, снег еще не выпал. Лист приклеился к свинцовому зеркалу воды и скользил меж белых облаков и холодной синевы перевернутого неба. Хотелось молчать и, запрокинув голову, вдыхать и вдыхать полной грудью морозный воздух, застывший в предвкушении первых колючих снежинок.
Потянуло душистым берестяным дымком – Митрофанова затопила печь; они на всю зиму запаслись березовыми дровами, спасибо Экалуи, егерю-индейцу, привез, да еще и сложил в ладные поленницы.
Укладывая, он все пел что-то с птичьим присвистом, здорово у него это выходило, весело. Митрофанова спросила, о чем поется; песня оказалась вовсе не веселой – про девушку, что умерла и плывет на хрустальном месяце и спрашивает у звезд: «Жизнь – что это? Мерцание светлячка в ночи? Или дыхание оленя морозным утром? Или тень орла, что скользит по траве?»
У егеря тугая коса, волосы черные, блестящие, как вакса, в косу вплетены ремешки с серебряными пережимами, а на шее шнурок с тотемом – рыба из черненого серебра с бирюзовым глазом. Его племя – Инуктитук, что значит «люди озера». А соседи из долины всегда звали их просто «ику», рыба.
От его сильных рук пахло хвоей и табаком. В профиль он был похож на Цезаря, вырезанного из жесткой коричневой коры, анфас это сходство исчезало из-за черных, как вишни, и наивных, почти детских глаз.
Вечером они сидели на ступенях крыльца, от чая шел душистый дымок, они, обжигаясь, пили и смеялись.
Быстро стемнело, паутина голых веток покрыла помрачневшее небо. Стало тихо и тревожно.
Митрофанова хотела научить егеря песне, но русские слова ему не давались, дальше первой строчки дело не пошло. Тогда Митрофанова, нетерпеливо махнув рукой, начала старательно выводить сама: «В той степи глухой умирал…» У нее был округлый русский голос, негромкий, но «с душой». Печальный звук плыл над потемневшей водой и умирал тихо, без эха, так и не долетев до другого берега. Митрофанова пела про лошадушек и про обручальное кольцо, про то, что ямщик любовь свою унес в могилу, индеец ласково улыбался и плавно качал головой в такт. Кац тихо пошмыгивала, моргала, а под конец разревелась.
Егерь уехал, Кац позвякивала посудой на кухне, изредка к кому-то строго обращаясь. Митрофанова постояла на крыльце, спустилась к воде. Высыпало столько звезд, казалось, что неба нет – лишь жуткая бездна, и в озере та же леденящая бездонная чернь, только темнее и чуть колышется. Голова начала вдруг кружиться, берег тронулся и поплыл. Плыла и черная стена леса на взгорье, и озеро, и Митрофановой почудилось, что это она и есть – та, скользящая по стылой воде в хрустальной пироге мертвая девушка, о которой пел егерь-индеец.
10
Утром над озером мутный туман, другого берега не видно вовсе, лишь лиловое марево да призрачный лес с редкими выстрелами первых охотников.
Рассвет робок и медлителен. Меж проступивших из тумана кленов чернеет дорога, поворачивает и круто взбирается в гору. Там, среди сосен с шершавыми, рыжими от утренних лучей стволами, дорога перестает петлять и светлеет, это уже почти шоссе.
Асфальт в трещинах и буграх от мощных корней – вон какие великаны стоят по обочинам, торжественно смыкая над головой темные своды. По такой дороге катить бы не спеша, чуть придерживая руль, левую руку свесив наружу, ловя пальцами колючие мокрые ветки.
Но вот уже проглядывают меж хвойных лап крыши поселка, темные и бархатные от мягкого мха. Из труб струятся ленты сизого дымка, кажется, вот-вот, и невидимая рука ухватит их и утянет всю деревню за облака.
Кац возвращается из поселка.
В багажнике не только продукты, обычный набор, покупаемый в лавке (Кац зовет ее «сельпо»), там рождественские подарки для Митрофановой – четыре фунта черного бельгийского шоколада и двухтомник Мопассана.
Кац насвистывает песню про девушку, плывущую по озеру на хрустальном месяце; получается что-то занудное вроде хавы-нагилы, она отбивает ритм ладонью по упругой баранке – нет, все равно не то!
В поселке угрюмо, все ожидают снега, а снега все нет и нет; егерь Экалуи сказал, что это духи озера сердиты, уже декабрь, а еще не упало ни одной снежинки. Значит, и зверь уйдет на север, не будет ни мяса, ни шкур.
Да и утро как-то не задалось: сначала вроде рассвело – верхушки сосен на том берегу зажглись бледно-оранжевым, и по небу прошла розоватая рябь, а уже через полчаса с севера потянуло сырым холодом. Сумрак мало-помалу снова сгустился, словно ночь передумала уходить и решила вернуться. На озеро выполз густой туман, небо опустилось и тяжко нависло над водой.
Кац включает радио, ищет прогноз погоды.
Или это из-за сна так муторно на душе? Опять ей снилась черная собака в саду, Кац вскочила среди ночи то ли от собственного крика, то ли от безумно ухающего сердца. А вокруг была такая темень, такая жуткая тишина, ближайшее жилье за перевалом через лес, милях в пяти. И ей так хотелось разбудить Митрофанову, поговорить, услышать ее насмешки и грубые шутки, черт с ней! – все что угодно, лишь бы прогнать этот тоскливый липкий страх.
За поворотом, перед спуском к дому, уткнувшись носом в густой ельник, стоит машина. Не из поселка, все местные ездят на обшарпанных грузовичках и джипах. Притормозив, Кац вытягивает шею – в машине никого.
Дальше, на обочине – ворох какого-то тряпья, Кац останавливается, подходит. Это человек. Поджав ноги и неуклюже вывернув голову, он словно прислушивается к чему-то в асфальте. Лицо в крови, глаз, уже тусклый, неживой, удивленно раскрыт – похоже, из недр земли доносятся неожиданные звуки. Ведь только дураки говорят про мертвых: будто спит. Чушь, сразу видно, что труп!
Кац бежит к дому. У частокола, на промерзшей седой траве, лежит еще один. Он жив, пытается ползти, хрипя, цепляется пальцами за изгородь. Это Гурам.
Дверь в дом распахнута настежь. Рядом, на крыльце, привалившись к бревнам стены, сидит Митрофанова. Кац поднимается, всего три ступени: раз, два, три. Наклоняется, встает на колени. Лицо Митрофановой спокойно, даже красиво. Только уж очень белое оно, ее лицо. И прижатая к груди рука тоже как мел. Зато застывшая на пальцах кровь и тонкий ручеек на досках веранды невозможно красны. Правая рука лежит на полу ладонью вверх, такой усталый жест, пальцы бессильно разжались, револьвер выскользнул.
Кац касается губами ее лба – холод, как от камня! – что-то шепчет на ухо, ласково и тихо. Поднимается, помешкав, берет револьвер и медленно идет к частоколу. Стреляет один раз, другой. На третий раз боек цокает в пустую гильзу.
Кац бредет к озеру, бросает пистолет в воду, вяло, без замаха. Садится, поджав колени к подбородку. Смотрит на воду, на дальние сосны на том берегу, на сумрачную холодную чащу и фиолетовые хребты холмов на горизонте.
Она слышит неясный шепот, но голос ей знаком:
– Жизнь? Что это – мерцание светлячка в ночи? Или дыхание оленя морозным утром? Или орла тень, что скользит по траве? Жизнь – что это? Кто ее знает, Софа, кто ее знает…
Кац поднимает голову. Из посветлевшего неба мягко начинает падать, кружить снег. Опускаясь на лицо, большие снежинки щекотно тают, в воздухе пахнет только что разрезанным арбузом и молодой хвоей.
Парадокс Левитана
1
У Гриши Горхивера, узкогрудого мужчины с грустным лицом хворой птицы, была досадная привычка тормошить собеседника за пуговицу. Еще Гриша просил называть его Грэгори, он так и представлялся: «Грэгори Горхивер, радиожурналист». При этом сильно жал руку и долго не выпускал ее из небольшой прохладной ладони, тут же начиная плотоядно разглядывать пуговицы вашего пиджака. Непременно (это уже ухватив вас за пуговицу), независимо от темы, оповещал, что родился и вырос не где-нибудь, а в Камергерском переулке. Был страшно этим горд, называя себя коренным москвичом, будто здесь, в Нью-Йорке, этот факт мог кого-то впечатлить. Он действительно вырос в тех горбатых закоулках столицы, неглинская шпана из нищих коммуналок частенько поколачивала его и выворачивала карманы: Гришина очевидная национальность, папина профессорская «Волга» и круглые окуляры в роговой оправе представлялись хулиганам достаточными поводами для битья. И хотя Гришу уже давно никто не колотил, очки его по-прежнему были починены изолентой и подкручены проволокой, напоминая самодельный мопед. Гриша неизменно одевался в серое, причем другие цвета и оттенки на нем выглядели тоже разновидностью серого. Еще он был рассеян, много и неопрятно курил, соря везде пеплом и плюща окурки в цветочных горшках.
Впрочем, все это не имеет ни малейшего значения, поскольку Гриша обладал Голосом. Именно с заглавной буквы. Покойный Сережа из новостной группы называл это парадоксом Левитана, имея в виду не унылого певца среднерусского пейзажа, а Левитана-от-советского-Информбюро. Пусть от Сережиного надтреснутого баса барышни тихо млели и начинали загадочно улыбаться – до волшебного баритона Горхивера ему было ох как далеко.
2
Впервые я услышал этот божественный голос много лет назад. Сквозь трескотню гэбэшных глушилок сочный радиобаритон звучал из моего коротковолнового «ВЭФа» словно сигнал из далекой, почти фантастической галактики. Эфир моей родины был суров и однообразен, начиная с бойкого марша утренней гимнастики и кончая неизбежно пугающим вступительным аккордом полуночного гимна. Между этими музыкальными номерами исполнялся неизменный матросский танец из балета «Красный мак», суматошные украинские частушки и несколько оперных арий. И вот на фоне вселенского уныния и бесконечных побед и на бескрайних просторах, столь созвучных славянской душе и погоде, вдруг, зычно раздирая каждую букву «р», некто невидимый и великолепный прорычал:
– В эфир-ре Билли Р-р-Рокосовский и его музыкальный хит-пар-рад!
Этот неземной Билли виделся мне статным красавцем блондином, белозубым балагуром с ямочкой на мощном подбородке, как у парней с рекламы американского табака. Шутки его были верхом остроумия, музыкальный вкус – безупречным, а его коронное «Лови волну, бэби!» – величайшей фразой в истории радиовещания. Потом, спустя много лет, Гриша уверял меня, что псевдоним был взят не столько из соображения благозвучности, сколько из осторожности – часть Горхиверов еще проживала там (при этом он мотал лысоватой головой куда-то вбок, словно предлагал выпить), за железным занавесом.
3
В тесной студии на Лексингтон-авеню, подложив под ноги увесистый том телефонной книги, – иначе ботинки не дотягивались до пола, что раздражало и отвлекало, Гриша поправлял «уши», подкручивал штангу микрофона и, придушив окурок в треснутой гжельской чашке, слушал, как Сережа в соседней студии дочитывает новости. Потом шла отбивка станции. После режиссер Лариса включала Гришин джингл – бешеный гитарный рифф из «Хайвей стар» с лихим выходом: «В эфире – Билли Рокосовский и его музыкальный хит-парад!»
Тут Гриша преображался: подавшись вперед, будто вспыхивал изнутри и, подмигивая всем лицом скучающей Ларисе, кричал:
– Лови волну, бэби!
Представление начиналось.
Если начистоту, то к рок-музыке Гриша относился флегматично, или, как он сам определял, индифферентно. Как всякого приличного еврейского мальчика, его учили скрипке, что, однако, не переросло в закономерную ненависть к классической музыке. Да и тогда, в камергерские годы, в меру культурные родители особо не настаивали, так что сейчас Гриша отчасти благодаря им предпочитал Георга-Фридриха Генделя Джимми Хендриксу. Бреясь и куря одновременно, Гриша старательно высвистывал увертюру к «Фигаро». Поглядев в глазок, отпирал дверь: год назад этажом ниже нашли зарезанного. Спускаясь по лестнице, Гриша старался не наступать на иглы и пустые «дозы» – да, райончик, конечно, не ахти – Бруклин, чего вы хотите? – приходится экономить.
С личной жизнью тоже не клеилось. Напористо бодрых американок Гриша побаивался, а эмигрантские дамы, даже из тех, кому и терять-то уже было нечего, на Гришины ухаживания не откликались, фыркали и поводили плечами. Следует упомянуть Розиту, круглолицую, коренастую и чернобровую. Она почти не говорила по-английски, а вскоре после того случая уволилась со станции. Тем ноябрем Гриша писал голос на джинглы и застрял до полуночи: ни с того ни с сего магнитофон начал жевать пленку, и все пришлось переписывать заново. По карнизу заколотил то ли дождь, то ли град. Бледные отражения потекли по стеклу: это Розита короткими красными руками сматывала шнур пылесоса. Охнув, зацепила и свалила ворох бумаг с Гришиного стола. Гриша ринулся помогать. Во тьме кладовки, гремя ведрами и роняя швабры, он овладел Розитой неуклюже и впопыхах. Запомнился жаркий луковый дух с примесью мексиканских специй и вонь мокрых тряпок и хлорки, от которой под конец его замутило. «Вот такая личная жизнь, сплошной конфуз», – смущенно думал Гриша, спускаясь в подземку и позвякивая мелочью в просторных карманах пальто. Он часто фантазировал о богатстве с наглой белизной яхт и золотом вензеля на кованых воротах; но реальность пообтесала его мечты, они полиняли и съежились.
Теперь ему мечталось робко, на худой конец, думалось о достатке: приличной квартире с окнами в Центральный парк и черном лимузине. Хотя прав у него не было, да и водить он так и не научился – боялся. «Пусть будет шофер! – дерзко придумывал Гриша. – Да, негр в белых перчатках!» Но тут же осаживал себя, понимая, что с шофером – явный перебор. После пары рюмок дрянной текилы Гриша с загадочно-просветленным лицом разглядывал кирпичную кладку гаража напротив: ему грезились мерцающие канделябры и голые спины каких-то томных дев. Девы порочно смеялись, откидывая назад породистые головы.
– И чтоб никакого лука! «Шанель» и «Диор», – сглатывая слюну, шептал Гриша, – «Шанель» и «Диор»! Лови волну, бэби!
Он, безусловно, верил в свое светлое будущее. Не вникая в чепуховые детали, был убежден, что лучшие дни на подходе. Да и как может быть иначе, неспроста ведь судьба наделила его Голосом?
4
Гриша получал бездну писем, точнее, корреспонденция приходила на имя Билли Рокосовского и радиостанции «Новая волна». Приходили письма из таких дыр и медвежьих углов, о которых Гриша и не слыхивал. Шутки ради он даже прикнопил административную карту си-си-си-пи (как принято было называть историческую родину на станции) в своем фанерном загончике, небрежно именуемом «офис». Вооружившись сильным увеличительным стеклом, он выискивал населенный пункт очередного отправителя и втыкал туда швейную булавку с головкой под бирюзу. Постепенно вся карта расцвела бирюзовыми глазками. Коробка опустела к марту, и Гриша купил сразу две, подклеив чек к перечню своих канцелярских расходов. К гордости примешивалось удивление: Гриша не подозревал, что его радиоголос, усиленный долларами налогоплательщиков (или, по версии совпропаганды, долларами спецслужб), элементарно долетал до Курил, Калининграда и Сухуми.
В ханты-мансийской школе номер три, что в Кондинском районе, был создан тайный фэн-клуб имени Билли Рокосовского. Тайные члены записывали на свои «Яузы» все Гришины программы, разучивали аккорды к песням, а секретным девизом клуба стало «Лови волну, бэби!». Ханты-мансийские фанаты умоляли выслать фото кумира. Гриша, чуть поколебавшись, отослал им ксерокопию с карточки актера Берта Ланкастера, снабдив ее кучерявым автографом. Берт Ланкастер отсылался по разным адресам и восторженным девицам, у Гриши для них была заведена отдельная папка: письма те терпко благоухали ядреной болгарской парфюмерией. Но более всего Гриша поражался той легкости, с которой корреспонденция доходила.
– Как же так? Оказывается, всесильное гэбэ не только не в состоянии заглушить идеологически вредную радиостанцию, но и не в силах остановить поток писем и позволяет им беспрепятственно пересекать границу?
Гриша окидывал взглядом бирюзовое море булавочных глазок и скептически щурился. Что-то там явно не так: или стальной кулак проела ржа, или ежовость рукавиц утратила былую колкость – с Лексингтон-авеню было не разглядеть.
5
Стремительно лысея и преступно экономя на всем (даже сигареты искуривались в самый фильтр), Гриша продолжал втыкать бирюзовые булавки и продолжал ждать чего-то важного в жизни. Прожитые годы считались лишь подготовкой, однако постепенно их количество стало вызывать беспокойство. Иногда вдруг прихватывало сердце, и всплывала тоскливая мысль, что все важное на самом деле уже прожито, да и важным-то назвать это можно лишь с большой натяжкой. Хотя отчего? Ведь помимо грозных хулиганов был еще и утренний дымок над дачной тропинкой, и крепкий стук антоновки в ночном саду, и соседская Ленка Фомина, и рыжие мандарины в крапинках конфетти под елкой, и поджаристая корка французской булки за семь копеек. А главное – ощущение безусловно гарантированного счастья. И как же так вышло, что теперь не то что грядущее счастье, а даже смысл существования и тот выискивался с невероятным трудом?
Гриша ежился, стучал по дереву, запрещал себе даже мысленно произносить слово «неудачник». Оглядывался вокруг: Сережа страстно пил, Витька Немов гонялся за юбками, занося каждую победу в блокнотик тисненой кожи на завязках, главред Чернодольский коллекционировал что-то художественно-историческое, Снетков сочинял телеграфные стихи, рубя под корень самого Бродского. Правда, у Гриши был хит-парад. Поначалу Гриша даже рассчитывал въехать на нем в светлую жизнь, но с годами стало ясно, что это и есть самое светлое, это и есть сама жизнь. Странным манером эфемерный Билли Рокосовский, Гришина выдумка, фантом, постепенно уплотняясь, налился жизнью и вскоре стал даже реальней своего тусклого родителя. Этот чертов Билли, балагуря в микрофон, ронял гнусные намеки на свои амурные приключения, бахвалился убойным свингом на поле для гольфа, хвастал приемистостью нового «Феррари». Гриша ловил себя на том, что он завидовал Билли, иногда даже классово ненавидя хамоватого везунчика и дамского любимца, но сам при этом стойко отбивался от Сережи и Немова, упорно тащивших его на Брайтон к каким-то «невероятно сдобным хохлушкам з Полтавщины».
В конце зимы Гриша подцепил вирус. Весь Нью-Йорк тогда сморкался, кашлял и чихал, говорили что-то про вьетнамский грипп, который никакими антибиотиками не возьмешь. С температурой под сорок, в горячечном полубреду, Грише приснилось, что он сидит в парикмахерском кресле, спеленатый белой простыней, и бреет его киноактер Берт Ланкастер. Все лицо намазал пеной, сбрил брови, принялся за волосы. Гриша пытается закричать, куда там – пеной рот забит, хочет вырваться – руки-ноги словно кандалами к креслу приковали. А Ланкастер, гад, бреет и бреет…
6
Заварила эту кашу Дора Леонардовна, мелкая, почти что карлица, обер-сплетница «Новой волны». Она, загородив выход из архива своим небольшим тельцем (Гриша, со стопкой бобин до подбородка, как раз собирался в монтажную), умильным голосом сказала:
– Грэгори, а вы слыхали, что некто Рокосовский включен в состав жюри «Грэмми»?
Гриша растерялся:
– Как Рокосовский? Какой Рокосовский?
– Билл, – сияя, сообщила пигалица, – Билл Рокосовский. Я уж было подумала, не наш ли это Грэгори Горхивер воссиял? – И, по-болоночьи осклабясь, заглянула в глаза.
Гриша, что-то промямлив, протиснулся в коридор, но запнулся и с грохотом рассыпал по полу все кассеты. Собирая, бормотал:
– Какой еще Билл? Нет никакого Билла…
После этого Билли Рокосовский был замечен и другими сотрудниками радиостанции: старик Лавренюк, желчный религиозный обозреватель, бывший власовец, без левой руки, сразу после летучки рассказывал, что некто Рокосовский в сопровождении четырех девиц (Гришу тогда еще удивило: почему именно четырех?) сорвал в Лас-Вегасе баснословный куш (старик потряс над головой сохранившимся кулаком), какие-то невероятные миллионы, которые тут же с треском прокутил за ночь. Братья Хороших, Гера и Макс, спортивные хроники, зажав Гришу в угол, толкаясь и перебивая друг друга, заливали про вакханалии за кулисами конкурса «Мисс Америка», с азартом подростков в деталях живописуя развратное поведение Рокосовского и конкурсанток. Проплывавшая мимо красуля Ланская томным контральто объявила:
– Враки! Никаких девиц. Рокосовский – гомосексуал!
Хохляцкий говорок ее придал последнему слову особенно обидный привкус, еще сильней расстроив Гришу. Поползли слухи, что Рокосовский – гей, упоминался Элтон Джон, порочный Фредди Меркьюри, тайные оргии в эксклюзивных клубах аморального Сан-Франциско.
– Срам! Содом и Гоморра! – радостно восклицала карлица Дора Леонардовна. – В чистом виде Содом и Гоморра!
Гриша прекрасно понимал, что над ним посмеиваются (он и до этого был излюбленной мишенью редакционных остряков), но отчего-то бесился. В конце концов, Билли Рокосовский принадлежал ему, и только ему. Билли был его чадом и творением, его идолом: какое право имели всякие там однорукие радиопаршивцы вообще произносить это имя, а уж тем более марать его в грязи?! Вконец расстроенный Гриша поймал на выходе главреда Чернодольского и, вцепившись в пуговицу его твидового лапсердака, сбивчиво и путаясь в деепричастных оборотах, потребовал прекратить «глумление и инквизицию». Чернодольский мрачно кивал лысой головой, пучил глаза и надувал щеки, силясь не расхохотаться.
Удивительным образом имя Рокосовского вынырнуло пару раз и вне редакции: Гриша подслушал его в обрывке разговора двух продавщиц. Другой раз Билли выглянул в толчее автобуса сложенным пополам газетным заголовком:
…ной скандал…
…лли Рокосо…
7
В том августе стояла изнуряющая жара, асфальт плавился и покрывался дырочками от шпилек и каблуков. Обессилевшие кондиционеры работали на износ, дребезжа пропеллерами и грозя сорваться и улететь. В телевизоре чугунного Феликса подцепили крюком, он качнулся и повис. Никто не проронил ни звука, лишь Ангелина Вениаминовна из «Культурных вех» громко прошептала:
– Ничего себе…
И тут всех словно прорвало: поднялся гам, потный главред Чернодольский, толстый и по-бабьи задастый, гремел кулаком по столу, перекрывая шум:
– И наша заслуга! Без ложной скромности!
Молниеносно возник алкоголь, кто-то плеснул в Гришину чашку. Протискиваясь и весело толкаясь плечами, Горхивер долго чокался, после залпом выпил. Потом дым слоистыми волнами стал вытекать в коридор, Лариса пошла пятнами и запела, Гриша под шумок придвинулся и невзначай приобнял Зиночку из отдела писем. Но Зиночка так зыркнула на него, что он, закашлявшись, быстро засобирался домой. Уже в лифте до него донеслось:
– Без ложной скромности!
Ласково улыбаясь своему мутному отражению и гулким пролетам Бруклинского моста, Гриша в блаженной истоме покачивался в такт, повторяя вслед за колесами: «И наша заслуга… И наша заслуга…»
Жизнь оказалось не такой уж бестолковой штуковиной.
8
Снег выпал только в январе, город притих и посветлел. Кураж к этому времени иссяк, нервная удаль сменилась тревожным ожиданием. Уволили Немова и прикрыли пару программ; Сережа перестал бриться и моментально зарос бородой до самых глаз. В глазах застыла тоска и угрюмое желание надраться до чертей. К неистребимому запашку дезинфекции в редакции добавился и повис тяжкий дух обреченности: сокращение штатов. Гриша запрещал себе думать об увольнении, сторонился шушукающихся по углам коллег, прятал глаза, натыкаясь на сочувственный взгляд. Ныло в груди, тупо и тягуче, спрятав лицо в ладонях, Гриша шептал:
– Я – Билли Рокосовский, меня обожают от Курил до Калининграда, вон письма!
Он неуверенно повторил все это в кабинете Чернодольского. Даже принес ворох мятых листов с наклеенными сердцами и пестрыми надписями. Главред с мрачным лицом, серым и обвисшим, тяжело поднявшись, молча сгреб письма и, тщательно скомкав, выбросил в мусорную корзину. Гриша шмыгнул носом, перевел взгляд с корзины на чашку, на кромке красноглазая муха ехидно потирала мохнатые ладошки.
– Но ведь хит-парад, – совсем безнадежно пробормотал Гриша, – хит-парад вне политики…
– Вот именно! – отрубил Чернодольский. – У них там теперь свобода, мать их ети! Демократия! Каждая шелудивая собака теперь в эфире. И у каждой – по хит-параду!
Гриша совсем скис и опустил голову. Главред зарычал, грохнул кулаками в стол и взмолился:
– Ну я-то что могу поделать, дорогой мой?! Все! Завтра – последний эфир.
9
Гриша не спал всю ночь, накурился так, что уже и не мог затягиваться. Когда окно засветилось мутью, встал, побрел в ванную, постоял перед зеркалом, задумчиво ероша жидкие волосы. Не умываясь, оделся и вышел. На станции все уже знали, отводили глаза. Сережа, пьяно всхлипывая, больно прижал Гришино лицо к своему прокуренному свитеру:
– Эх, брат! За что боролись?!
И страдальчески выматерился.
В студии, подложив под ноги справочник и придвинув микрофон, Гриша слушал конец выпуска новостей. Прозвучала заставка. Неистовой гитарной трелью ворвался Гришин джингл:
– В эфир-ре Билли Р-р-Рокосовский и его музыкальный хит-пар-рад!
Последний аккорд джингла отразился электронным эхом и умер. Стало невероятно тихо. Гриша сидел с ласковым лицом и простодушно улыбался. Он представлял себе эту великолепную тишину, повисшую от Курил до Калининграда. Потом аккуратно снял наушники и, стараясь не топать, вышел из студии.
Манхэттен проглотил Гришу: закрутив волчком, оглушил гудками и ревом, адовым грохотом подземки, вырывающимся сквозь решетки мостовой, воем полицейских и пожарных машин. В себя Гриша пришел лишь под вечер, на скамейке где-то на Парк-авеню. Уже стемнело, сверху сыпало мокрой ледяной крупой. Она таяла на лице и щекотно стекала вниз по щекам и подбородку. Напротив, через дорогу, сиял вестибюль особняка. Люстры янтарными зигзагами отражались в отлакированном асфальте, похожий на адмирала малиновый швейцар важно вышагивал взад и вперед, сверкая цирковым золотом аксельбантов.
– Да-а, земляк, живут же люди!
Рядом с Гришей, привольно закинув назад локоть, сидел здоровенный негр. Лицо его было похоже на мокрый баклажан, в огромном черном кулаке он сжимал пакет, из которого торчало дуло бутыли.
– Хлебнешь? – Черный великан подмигнул и ослепил удивительным количеством зубов.
Гриша кивнул. Неизвестный алкоголь обжег горло. Гриша закашлялся, негр, смеясь, постучал его по спине. Закурили.
К парадному напротив подкатил длинный лимузин, адмирал вытянулся и раскрыл зонт. Шофер, поправляя белые перчатки, вышел и, степенно обойдя авто, распахнул дверь. Со скамейки разглядеть пассажира не удалось, он, небрежно закинув шарф, нырнул под тень зонта и скрылся в дверях вестибюля.
– А ты говоришь… – негр всласть затянулся, – деньги! Этот по музыкальной части на радио, говорят, голос какой-то неслыханный. Уникум… А сам, тьфу, не то поляк, не то еврей… – и тут же спохватившись, – а ты не еврей случайно? А то подумаешь еще… Я ж не в смысле обидеть. Ведь я вас, белых, и не отличаю… мне что поляк, что еврей – все на одно лицо.
Гриша тихо улыбнулся:
– Да нет, все нормально, земляк. Все просто замечательно.