9

Одержимость. Вот ключевое слово. Если бы мне нужно было выбрать всего одно слово, чтобы выразить квинтэссенцию, суть характера моего деда, я бы выбрала именно это слово – одержимость. Но что такое одержимость? Любовь, помноженная на страсть? Розовый хор серафимов или вой лилового беса? Ненависть, смешанная с азартом, восторг необузданного безумия? Пыл сердца, экстаз души? Что это, высшее проявление священного начала, взлет божественного духа? Благодать? Или все-таки поцелуй Люцифера, смрад серы и бездна ада? Грех? Порок?

Одержимость. Да, одержимость. На мой взгляд, одержимость – это чудесная энергия огромной мощи, термоядерное топливо, залитое в душу, и, как любая энергия, она может быть светлой или темной, созидательной или разрушительной, доброй или злой – тут все зависит от цвета твоей души.

Мой дед Платон Каширский обладал безукоризненной для красного генерала родословной: он происходил не просто из крестьян, а из самых низов этого класса – из батрацкого сословия. Поротой плетьми на конюшне, униженной и поруганной касты.

Дед его – Данила Хромый, холоп, а по сути раб князей Ахмат-Каширских (спасибо им за нашу звонкую фамилию) – родился в Липецкой слободе Землянского уезда Воронежской губернии. После реформы 1861 года, которая началась еще при Александре и растянулась на сорок лет, он получил долгожданную свободу и кусок болотистой земли в низине, за десятину которой нужно было платить подати и выкупные. Долги и непомерные платежи разорили хозяйство, через два года, оставив дом и никчемную землю, дед Данила с семьей подался на юг. Говорили, что за рекой Дон земля щедрая, а зимы ласковые. Но и на Дону жизнь оказалась не легче: казачий край был богат, но казаки не спешили делиться с чужаками. Их тут называли «пришлыми», считали низшим сословием, почти скотом. Вся земля принадлежала помещикам и казакам, уделом «пришлых» было батрачество. Казак мог безнаказанно избить или даже убить батрака, а единственным судом и законом на Дону был казачий атаман. С государевой медалью на груди, атаман носил ее на золотой цепи – лицевую сторону украшал двуглавый орел, на оборотной было выбито имя атамана, – с шашкой на боку, в шароварах с лампасами, в руке насека – посох с серебряным набалдашником в виде львиной головы, атаман в станице был царь и бог. А каких только налогов не придумывали атаманы для «пришлых» – налог на рыбалку, налог на сбор грибов и ягод, налог на землянку, на окно и трубу в этой землянке, налог на кур и гусей.

Там же, на Дону, родился отец моего деда, мой прадед Василий Каширский. На Дону и вырос; не имея своего угла, он кочевал из станицы в станицу в поисках поденной работы. Любой работы – самой грязной, самой тяжелой, часто работал за хлеб, за ночлег. Чистил конюшни и свинарники, обдирал туши, дубил кожи. Батрацкая доля забросила его в станицу Раздорскую, где он женился на батрачке из бывших крепостных и обосновался на хуторе Ясном. Там, на берегу Донца, рядом с Маланьиным бродом, в землянке под камышовой крышей, с одним окном, затянутым вместо стекла бычьим пузырем, в апреле предпоследнего года девятнадцатого века, появился на свет мой дед. Окрестили его Платоном.

Я не верю в случайности, не верю в совпадения. Не верю в хаотичность бытия. Мир устроен гораздо умнее, чем нам кажется; неспособность или нежелание увидеть логику явлений и хитросплетение событий мне видится ущербностью человека. Ограниченностью его интеллекта. Если явление тебе непонятно, не старайся втиснуть его в систему своих убогих знаний – просто прими как данность. Просто поверь. Как ты веришь в Бога, в рай и ангелов. А до этого свято верил в слонов, стоящих на черепахах и подпирающих плоскую, как блин, землю. В домовых и леших, в русалок, обитающих в лесном пруду.

Разумеется, семья неграмотных батраков не имела ни малейшего понятия об античной философии. Я уверена, что к ученику Сократа и учителю Аристотеля имя моего деда никакого отношения не имеет, но все же, нарекая его Платоном, мои предки интуитивно прочертили вектор судьбы сына. Мистическую траекторию, пронзившую пространство и время, которая, подобно сказочной стреле, выпущенной наугад из лука, угодила своим дальним острием прямо в меня.

Философ Платон дал первое определение человеку: «Человек – это бескрылое существо на двух ногах, с плоскими ногтями, восприимчивое к знанию, основанному на рассуждениях». Суть человека – душа, Платон привел четыре аргумента в пользу бессмертия души. Душа существует вечно, странствуя из тела в тело: «Если бы все, причастное жизни, умирало, а умерев, оставалось бы мертвым и вновь не оживало, – разве не совершенно ясно, что в конце концов все стало бы мертво и жизнь бы исчезла?» Мы согласны, нас только смущает отсутствие памяти о прошлых жизнях, верно? Но мы с трудом припоминаем наше собственное детство, оно представляется островками смутных картин, полуфантазий-полусновидений, за достоверность которых мы тоже не поручились бы. Разглядывая старые фотографии, мы не можем вспомнить имен лучших друзей, лица некоторых выглядят абсолютно незнакомыми, – а ведь сколько задорных дней провели мы вместе, сколько игр в «прятки», в «войну», в «жмурки» было сыграно, сколько песочных куличей испекли мы вместе в песочнице. Где эта память, что с ней стряслось? Куда она исчезла? А кто помнит свое младенчество? Никто. Даже те, которые с таинственным видом утверждают, что припоминают свои первые дни на земле.

На мой взгляд, душа подобна банной простыне: пространщик выдает ее гостю, тот накручивает простыню вроде римской тоги, потеет в ней, вытирает об нее жирные от разделки вяленого леща руки. Пачкает и мнет, капает на нее пивной пеной. Вымывшись и напарившись от души, гость бросает скомканную простыню в угол. Оттуда она попадает в прачечную, где ее стирают-кипятят, после сушат и гладят. Прыскают освежителем с запахом майского луга или лавандовых полей. А под конец, аккуратно сложив, выдают новому гостю. Ни намека на леща, ни следа от «Жигулевского» – простодушный посетитель невинно вдыхает лаванду, гладит крахмальную белизну девственной материи. И вальяжным тоном римского патриция просит пространщика принести полдюжины пива.

Дед мой родился и вырос в убогой землянке. Слепой и тесной норе, которую его отец выкопал своими руками. Кротовый лаз с низким земляным потолком, куда вползали на четвереньках. Из стен, оплетенных ивовыми прутьями, сочилась вода, лезли черви.

А рядом, на холме, красовались двухэтажные курени богатых станичников, полукаменные, с кирпичным первым этажом – «низом» и деревянным вторым – «балясом», окна в белых наличниках, резных, чисто кружева плетеные; стены куреней по традиции выкрашены были веселой солнечной краской – желтой или охристой. И крыши все ладные – под тесом, а то и под жестью. На просторных террасах цвели горшки с геранью, стояли кадки с олеандрами. Густая зелень выглядывала из-за плетней, в летних беседках, увитых виноградом, казачки варили душистый взвар, тут же на ветру покачивались сухие пучки целебных трав и полевых цветов, перетянутых для красоты пестрыми лентами. По двору неспешно гуляли сытые куры, в хлеву дремали холеные свиньи.

Станица Раздорская – богатая и сытая, соседи завистливо величали ее царь-станицей. И вправду, земли те были царскими не только по прозванию. Раздорские казаки считали себя чуть ли не аристократией, кичились родством с самим Ермаком Тимофеевичем. По преданию, после разгрома хана Кучума и завоевания западносибирских владений Золотой Орды аж до самого Тобола и реки Тагил, Иван Грозный одарил легендарного атамана и его дружину золотом, серебром и тучными землями по берегу Донца.

Казак – это прежде всего воин. Витязь. Рождение мальчика в казацкой семье считалось счастьем, семья тут же выделяла ему надел земли – «пай». С трех лет мальчишку учили рукопашному бою, отец передавал сыну семейные секреты и тайные приемы. В каждой семье были свои хитрые удары, ловкие подсечки, коварные броски. Пацан в шесть лет получал в подарок шашку, ему шили форму, такую же, как у взрослых: шаровары, сапоги, фуражку с красным околышем и синим верхом. Ему покупали коня – пусть привыкают друг к другу, казак и лошадь в бою – единое целое. Отец сажал мальчишку на коня, учил держаться в седле. Торжественно вручал сыну нагайку, короткую конскую плеть. Нагайка – не только оружие в ближнем бою, но и символ мужской власти. Нагайкой наказывали провинившихся казаков по решению совета старейшин или приказу атамана. Стрелять учили с семи лет, с десяти – владеть шашкой. Сперва ставили руку: учили рубить тонкую струю воды, чтоб брызг не было. После, сидя на коновязи, казачок учился «рубить лозу» – искусство заключалось не только в силе и точности удара, но и под каким углом клинок резал лозу. Овладев этим мастерством, мальчишка садился на коня и учился рубить на скаку.

Платону никто не подарил коня, не было у него ни шашки, ни фуражки с красным околышем. У него до пяти лет не было штанов, он ходил в долгой рубахе, старой отцовой. Не было у него и сапог, лапти да онучи, даже зимой. Лет в семь он спросил отца: почему у нас нет ничего? На то Божья воля, ответил тот. Но ведь Боженька добрый, удивился мальчишка, ведь Он любит всех. Или я в чем-то проштрафился и Он решил меня наказать? Но в чем мой грех? Ты батрак и сын батрака, сказал отец. Но разве это грех быть батраком?

В восемь лет моего деда определили «мальчиком на побегушках» в соседский магазин купца первой гильдии Африкана Лоскутова, бывшего коробейника, удачно разбогатевшего на мануфактуре. Магазин торговал английским сукном, кожей, лентами. Даже брюссельскими кружевами. Кроме магазина купец владел кузней и арендовал у казаков шесть десятин выпасных лугов. Весь день Платона гоняли хозяин и приказчики, а после закрытия мальчишка мыл и скоблил затоптанные полы магазина. Купец ничего не платил ему, лишь кормил и одевал. Кормил скверно, одевал в обноски. Спал Платон тут же, в кладовке магазина.

С усталостью и голодом, с оплеухами от хлыщей-приказчиков, с нескончаемым унижением мальчишка постигал горькую правду холопской судьбы. Ты – грязь. Из грязи вышел, в грязи живешь, в грязи и сдохнешь. Вот она, твоя доля, вот она, твоя правда. Но вместе с этой правдой в его сознание втекала и горькая сила. Нет, не обида и не зависть – объемней, мощнее. Что-то жгучее, как зреющий нарыв, что-то неукротимое, как святая месть. Уж такая месть, что и жизнь положить не жалко. Что это было? – первобытное понятие о всечеловеческой справедливости? Вера в изначальную доброту мироздания? Христово милосердие, про которое говорил батюшка в церкви?

Через год Лоскутов определил его в свою кузницу к Тихону Крюкову. На побегушки взяли нового пацаненка. Платон к тому времени вытянулся и полностью оправдал свое имя (Платон по-гречески значит «широкоплечий»). Он стал подручным кузнеца, таскал антрацит и воду, раздувал мех. Работал весь день, с рассвета и дотемна. Кузнец Тихон Крюков, одноглазый и страшный, с прокопченной гнедой бородищей, тоже из бывших холопов, не только наставлял пацана по кузнецкому ремеслу, но и начал учить грамоте. После работы при тусклом свете каганца Платон, роняя голову в потрепанный букварь, складывал из букв свои первые слова «Маша ела кашу. Маша хороша». Через полгода он уже запоем читал «Айвенго» и «Следопыта».

На Масленицу в станице устраивали кулачные бои. «Хуторские» бились с «городком», а «бродские» с «балкой». Сначала дрались взрослые мужики, потом подростки. Правил особых не было: драться кулаками, никаких свинчаток, ну и лежачего не бить.

– К тому-то времени я уже вовсю молотобойничал, не на подхвате, уже ковать выучился: вытяжка, рубка, осадка – все умел. Освоил литье, горновую медную пайку. А от кувалды руки мои как клещи стали – во, гляди… – Дед показывал мне свою плоскую, как лопата, ладонь, медленно складывал пальцы, сжимал в крепкий кулак. – С какой же отрадой я на Масленицу колотил своих богатеев-соседей! С каким смаком квасил им носы! За себя, за батю, за деда… Юшкой по снегу свою клятву мести подписывал…

Дед осекался, умолкал. Виновато улыбаясь, гладил меня по волосам. Я представляла низкое весеннее небо, серый лед на реке, красные, как брусничный сок, кляксы на снегу. Станица Раздорская, Масленица, кулачный бой – я это вижу и сейчас, точно сама была там.

Началась война, по всей станице шла гульба, гремели проводы. Накрывали столы, водка рекой текла, пировали – чисто праздник. Бабы плакали, девки пели, плели венки и бросали в реку. Вечерами водили хороводы, жгли костры, искры летели в самое небо. Для казака война – ремесло, бой – услада. В поход! В поход собиралось великое войско Донское. В поход за славой, победами, Георгиевскими крестами. Седлали коней, правили клинки, точили пики.

«По коням!» – зычно командовал есаул, ловко запрыгивая в седло и обнажая сияющую сталь шашки. «По коням!» – эхом вторили ему сотники. «По коням!» – отзывались хорунжие. Станица Раздорская отправлялась в поход.

Тогда же старуха Гурьяниха с Соленого хутора как-то под вечер, спускаясь в балку к роднику, нашла подкидыша – младенца в богатой люльке и батистовых кружевах. Принесла зыбунка в курень, где он тут же обратился в шишигу – сморщенную и безобразную карлицу. Шишига кривлялась, размахивала лохмотьями, стучала куриными лапами по полу и каркала: «Лиху быть! Лиху быть!» А после вылетела в трубу и исчезла в беззвездном небе. Гурьяниха через неделю угорела, ее тихо похоронили на Ржаном кладбище, на задах, у самой ограды, а про тот случай в станице судачили еще долго, припоминая шишигу всякий раз, когда приключалась какая-то беда. А беды в Раздорскую так и посыпались.

Деда призвали в армию на третий год войны. К тому времени в станице остались одни бабы, девки да старики. Возвращались из лазаретов калеки, злые, на костылях, с Георгиевскими крестами. Лешка Фараонов вернулся с двумя золотыми «Егориями», первой и второй степени, и с обрубком вместо правой руки, Степку Чернозуба привезли с повязкой на глазах, он ослеп от немецкого газа где-то в Галиции.

Дела на фронте шли худо. Платона, ему едва исполнилось восемнадцать, мобилизовали вместе с резервистами из запаса, мужиками под сорок, почти стариками. Он попал в город Армавир, там формировали запасной драгунский эскадрон для пополнения Кавказской кавалерийской дивизии под командой генерал-майора князя Белосельского-Белозерского.

Еще по дороге, развалясь на вагонных лавках, мобилизованные в хвост и в гриву честили никчемного императора, ввязавшегося в непутевую войну. Обзывали царицу Сашкой и немецкой кобылицей, ругали каких-то генералов и министров, но пуще всего костерили Гришку Распутина. «Наш царь-батюшка с Егорием, а царица-матушка с Григорием!» – гоготали мобилизованные, ломая черными руками пшеничные караваи, заботливо завернутые женами в расшитые рушники. Гоготали да топали коваными сапогами, хохотали и чавкали, запивая домашний хлеб ржавой водой из мятых жестяных кружек. Платон хмуро сидел в углу, он никогда раньше не слышал, чтоб о царе – помазаннике Божием – говорили такое похабство. От хохота, ругани и мата становилось муторно, противно. Он сидел, надвинув овечью шапку на глаза, и прикидывался спящим, сквозь щелки век наблюдая за шумными соседями.

– Нашего брата на убой, а у генералов пир горой!

– Жрут сладко, аж морды от шоколада лопаются! Во как! На самобеглых колясках своих сук стриженых катают. С шампанским!

– Ага! И ликтричество у них в столице так и прет отовсюду, гля – ночь, а светло как днем! Жируют, сволочи!

В Армавире, когда их определили по казармам, недовольство среди мобилизованных только усилилось. Сновали какие-то агитаторы – мужички из рабочих, говорливые и наглые, совали солдатам прокламации на желтой дрянной бумаге; от них руки пачкались типографской краской, но солдаты прятали их за пазуху, а после тайком читали. Читал эту крамолу и Платон: про братания на немецком фронте, про расстрелы, про приказ генерала Брусилова от 15 июня: «Нужно иметь особо надежных людей и пулеметы, чтобы, если понадобится, заставить идти вперед и слабодушных. Не следует задумываться перед поголовным расстрелом целых частей за попытку повернуть назад или, что еще хуже, сдаться в плен». Платон не верил – по своим из пулемета? Не может быть правдой, никак не может – чтоб русский русского из пулемета.

Клим Ярофеев, степенный мужик из-под Шуйска, недобро усмехнувшись, сказал: «Еще как может, парень!» Клим воевал в Японскую, он рассказывал, как самураи, форсировав реку Ялу, ударили во фланг восточному отряду Маньчжурской армии.

– Таким же пацаненком был, навроде тебя. Мечтал об «егориях», о славе – балбес. Косоглазые поперли, а наш генерал Засулич струхнул, да и Стоссель с Витгефтом оробели, вот и прорвались япошки к Порт-Артуру. Ни армия, ни флот наши, ни царь-государь даже не чухнулись. Заперли всю нашу эскадру в бухте косоглазые черти. А уж после была Цусима… Шутка ли, тридцать кораблей потеряли, семьдесят тысяч православных в плен угодили, про убиенных да покалеченных уж молчу. А все почему? Солдат русский труслив или моряк наш плох? Нет, солдат – молодец и моряк – герой! Командиры и генералы никудышные, да к тому же и царь дурак оказался, прости меня господи.

Клим свернул ловкую козью ножку, закурил.

– Вот и сейчас такая ж петрушка. Генералы через одного французы, да и государь…

Он досадливо махнул рукой, щурясь от кислого махорочного дыма, шумно вздохнул и замолчал.

Из Армавира их дивизию перебросили на Черновцы, но выгрузили на станции Сорокино, откуда, после недельного ожидания и всевозможных слухов, железной дорогой отправили в Баку. Один из самых нелепых слухов подтвердился – дивизию включили в состав экспедиционного корпуса генерала Баратова и, погрузив на суда, отправили по Каспийскому морю в Персию. На палубе корабля нарядный полковник из ставки Верховного главнокомандующего огласил приказ: в районе Багдада корпус должен был соединиться с английскими войсками и совместно начать действовать против Турции.

Зима шестнадцатого года выдалась на редкость суровой, из-за потерь и болезней русская Кавказская армия генерала Баратова нуждалась в серьезном пополнении. В боеспособном состоянии осталось не больше половины личного состава. Резервистов и новобранцев перетасовали и раскидали по подразделениям. Платон очутился в третьем взводе, пятого эскадрона, 18-го Северского драгунского полка. Его взводным стал Семен, хваткий малый с дерзкими усами, цыганским чубом и двумя новенькими Георгиями на крутой груди.

Оставив персидский порт Энзели, дивизия двинулась на Багдад. Шли споро, турки не тревожили, изредка на арьергард нападали курды. Эти промышляли грабежом и мародерством. Курды действовали мелкими группами и от боя уклонялись. На подходе к Бекубе взвод был послан в разъезд с целью разведки подступов к городу. Турок в Бекубе не обнаружили, взводный отправил вестового с донесением командиру эскадрона, что путь свободен. Взвод разведчиков двинулся дальше в сторону Багдада.

Начались горы. Разведчики, оторвавшись от эскадрона, ушли далеко вперед. Дорога круто вскарабкалась вверх, забралась на сопку, и взвод почти уткнулся в хвост колонны турецкой армии. Турки не заметили разведчиков, взводный приказал спешиться, положить коней.

Вражеская колонна уходила за горизонт, тысячи, десятки тысяч пехотинцев, всадников, артиллерийских повозок ползли на север. В сизой пыли, поднятой тысячью сапог и копыт, словно в мареве миража, тускло сияли штыки, блестели шлемы, темнели малиновые фески пехоты и черные тюрбаны янычаров, на крупах коней пестрели узорные попоны, похожие на персидские ковры, ломовые лошади тянули трехдюймовые пушки, на больших колесах катились повозки, груженные тюками и ящиками с боеприпасами, – все это походило на грандиозный исход библейских пропорций и казалось, что тут, в этой пустыне, собралось все окрестное человечество Месопотамии.

Колонну замыкал обоз, две дюжины верблюдов, навьюченных мешками с провиантом – мукой, финиками, хурмой и галетами. Караван отстал, погонщики пытались вытолкнуть застрявшую на обочине арбу. Турки-солдаты из арьергардной охраны, обступив их, покуривая, наблюдали.

Взводный Семен, сорвиголова, отчаянный черт, приказал приготовиться к атаке. Конной цепью разведчики обогнули сопку и приблизились к туркам. Выждав подходящий момент, отряд атаковал караван. Стремительно и без единого выстрела удалось захватить двух языков – солдата и офицера. Пленных доставили в эскадрон, их допрашивал сам командир. Сведения оказались крайне важными: после потери порта Трабзон и выхода к морю была сформирована Третья османская армия под командованием Мехмета Вехип-паши. Именно на ее арьергард и наткнулась разведка. Турки планировали обойти наших и ударить во фланг Кавказской армии. Вестового с пакетом тут же отправили в штаб.

Эскадрон построили в каре, вынесли полковой штандарт. Прискакали два штабных адъютанта, после на вороном ахалтекинце появился сам генерал Баратов. Разведчиков называл героями, а взводного сравнил с юным Наполеоном. За мужество и проявленную смекалку всему взводу была объявлена благодарность, а командира взвода наградили Георгиевским крестом третьей степени. Его превосходительство лично повесил серебряный крест на грудь взводному. Тот, привстав на стременах, лихо козырнул и весело гаркнул: «Служу Царю и Отечеству!» Это был его третий Георгиевский крест. Взводного звали Семен Буденный.

10

Удивительное дело: сейчас, спустя много лет, когда я вспоминаю – нет, вспоминаю неверное слово, точнее будет воскрешаю в памяти, оживляю – истории, рассказанные дедом, они встают передо мной ярко и объемно, словно все это приключилось лично со мной. И чуть ли не вчера. Поражает ясность деталей, будто я разглядываю в увеличительное стекло ожившую картину Иеронима Босха. Какой-нибудь «Сад земных наслаждений» или «Искушение святого Антония». Видны все морщины и волоски, блестящие от пота лбы и красные шеи, пористая упругость голых торсов, тусклые блики на оловянных пуговицах, живая сталь клинков, солнечная ярь надраенной меди.

Мои галлюцинации (назовем их так) полны звуков: я слышу хруст песка под конскими копытами, серебристый перезвон сбруи и скрип старой кожи черкесских седел, слышу, как, тонко посвистывая, поет ветер в барханах. Лошади мерно дышат, изредка всхрапывая, точно сердясь. Непонятно откуда до меня долетает горький запах дыма, он мешается с терпким духом конского пота. Ветер доносит сладковатую вонь, мы взбираемся на бархан, внизу, раздувшись гигантским пузырем, гниет труп верблюда.

Мой дед, он будто живет внутри меня. Иногда его присутствие едва ощутимо, точно он задремал и тихо кемарит себе где-то там, под сердцем. Порой он грандиозен, и тогда я, подобно узкой перчатке, чувствую, как ему тесно внутри моего кукольного естества. Куцее сознание мое трещит по швам, моя малогабаритность просто не в состоянии вместить этот сгусток неудержимой энергии. Этот вихрь азарта, страсти, любви и ненависти гораздо больше меня и намного сильней. Беспомощность и собственное ничтожество не удручают, я буду счастлива сгореть в пламени неукротимой стихии. Подобно пьянице или морфинисту, подобно курильщику опиума, я жду упоительных мгновений, когда можно бросить надоевшие весла, сладко вытянуться на дне лодки и подставить лицо полуденному жару. Стать частью мудрой реки, раствориться в ее хрустальном великолепии, слиться с вечной водой. Живой водой или мертвой – кто знает? – да и есть ли тут разница? Важно, что поток вынесет в океан. Рано или поздно мы все там окажемся. Да, все. И ты тоже.

К концу марта 1917 года Северский драгунский полк вернулся в порт Энзели. Экспедиционный корпус генерала Баратова, разгромив персидскую группировку турок, соединился с союзными английскими войсками у Кызыл Рабата. Османская империя потеряла Месопотамию, турецкая армия была разбита, до капитуляции Турции оставался месяц. Русские возвращались домой, в Россию. Они возвращались с победой.

Город Энзели спускался к порту деревянными лестницами и глинобитными лачугами, невпопад рассыпанными по крутому лысому склону. На макушке холма втыкалась в синь весеннего неба белая, как школьный мел, башня мечети. Ярко-зеленые рукава плакучих ив мели пыль узких мостовых, в сиреневой тени каменных оград спали собаки. Пароходы, большие и ржавые, похожие на доисторических животных, стояли впритык к причалу. По сходням, грохоча копытами, одна за другой без конца шли лошади. Пахло морем, пенькой, конюшней. К запаху мазута примешивался приторный цветочный дух. В Энзели вовсю цвела мимоза. Портальные краны, расставив железные ноги, таскали в стальных клювах гигантские тюки с кавалерийским скарбом и оружием. Людской гомон, металлический грохот и треск лебедок взрезали крики чаек, птицы суетливой тучей носились над пристанью. Драгуны курили и балагурили, людей всегда грузили в последнюю очередь.

Там, в персидском порту Энзели, мой дед узнал о революции. Взводный Буденный отвел Платона в сторону и коротко сказал:

– Николая скинули. Нет больше Николашки.

– А кто ж царь? – тихо спросил Платон. – Константин?

– Нету царя! – Взводный пригладил усы. – Республика в России теперь!

– Это как?

– А бес его знает! – Буденный сплюнул под ноги. – Ты только не балаболь про это, Платон. Понял?

Тем же днем командир эскадрона подполковник Нестерович собрал солдат и объявил, что царь Николай Романов отрекся от престола. Что в Петрограде создано Временное правительство, которое будет управлять страной до созыва Учредительного собрания.

– Солдаты! Герои Керманшаха и Синнаха! – Нестерович волновался, но старался говорить уверенно. – Мы все – и я, и вы – мы воины России. И пусть она называется империей или республикой, она остается нашей родиной. На верность которой мы присягали!

Голос осекся, он точно задохнулся. Кавалеристы хмуро молчали.

– Для русского солдата и офицера нет высшей чести, нет большей славы, чем защита святой Руси. И неважно, какое правительство будет у власти, все свои силы мы должны направить на выполнение священного солдатского долга.

Нестерович снял фуражку, вытер лоб.

– Наш священный долг – разбить Германию. Победа близка, враг обескровлен. Немец отступает по всем фронтам. Но и наши силы истощены, и именно сейчас коварный враг пытается поразить нас злодейским ударом в спину. В этот тяжелый для России час Германия наводнила нашу страну шпионами. Агитаторы и подстрекатели, подлые иуды земли русской, будут призывать вас сложить оружие. Капитулировать! Стать дезертирами! Они будут врать вам про классовые интересы, про солидарность с крестьянами и рабочими Германии. Не верьте им! Их цель – посеять смуту, обезоружить и захватить Россию.

Подполковник надел фуражку. Поправил за козырек, приложив указательный палец к кокарде.

– Солдаты! Воины святой Руси! Ваш долг – защищать страну от врага! Не вмешивайтесь в бунт, не лезьте в революцию! Сохраняйте полное повиновение своим командирам. Только так мы доведем войну с немцами до победного конца! Только так мы…

Пароходный гудок густым басом перекрыл конец фразы.

Солдат погрузили под вечер. В гулких трюмах было душно, где-то рядом нервно всхрапывали кони. Пароход оттолкнулся от причала и устало двинулся в путь. Домой, домой – наконец домой! Дотемна драгуны спорили, ругались – обсуждали новость: в целом можно было сказать, что Нестерович их не очень убедил – войну эту объявил царь, а раз нет царя, то и войне конец.

Родина встретила героев штормом в семь баллов. До порта Баку оставалось всего три часа ходу. Неожиданно свинцовая муть затянула все небо, стало темно как в сумерки. Всем приказали спуститься в трюмы и задраить люки. Волны били в борт, обрушивались на палубу. Корабль, неуклюже переваливаясь с боку на бок, стонал и дрожал всем корпусом. Иногда взбирался на какую-то немыслимую высоту и, замерев на миг, неизбежно ухал в кошмарную бездну. Обшивка скрипела, казалось, вот-вот пароход начнет трещать по швам. Кони нервно приседали, храпели и ржали, били в железный пол копытами. Солдаты молились, торопливо крестясь; от вони, духоты и качки многих рвало. Дед и Буденный сидели на полу, расставив ноги и уперев спины в клепаный борт.

– Ну и душегубка! Задыхаюсь, Платон. – Взводный стер пот с лица ладонью. – Сил нет…

Мой дед видел, как Буденный открыл люк и выбрался на палубу. Корабль кинуло вбок, крышка люка захлопнулась; и тут же сверху обрушился шквал воды. Дед услышал крик, это кричал взводный. Дед вскочил, перебирая руками по стенке трюма, он быстро добрался до люка. Откинув крышку, вылез на палубу.

Взводного на палубе не было.

Каспий бушевал, по морю бродили серые-зеленые горы, ветер срывал белую пену с их макушек. Буря трепала снасти, свистела и завывала, волны перекатывались по палубе, вода пенилась и сбивала с ног. Дед вцепился в поручень. Рукавом вытер лицо, огляделся, хрипло окликнул взводного, но новая волна накрыла его. Сквозь грохот шторма услышал голос.

– Тут я! – Буденный, вцепившись в фальшборт, натянутый по краю палубы, уже висел за бортом. – Висю!

– Держись! Я мигом!

Дед по-крабьи короткими перебежками вдоль полубака добрался до фальшборта. Ухватив взводного за гимнастерку, рывком выдернул его на палубу.

– Чуть не утоп! – крикнул Буденный, спускаясь в трюм. – Вот была бы потеха!

В Баку пришли лишь под утро. Началась спешная выгрузка: из штаба доставили приказ – полк сегодня же должен отбыть в Тифлис по железной дороге. Почему в Тифлис? Почему сегодня же? Этого не знал никто, похоже, даже офицеры. Драгуны, вымотанные штормом, седлали лошадей и зло матерились.

Полк построился. От порта до вокзала было версты три. С гор дул упругий ветер, известковая пелена висела над городом, застилала горы и мутное, хворое солнце. Пыль белой пудрой садилась на лица, одежду, гривы и крупы коней. Пыль была повсюду – хрустела на зубах, лезла в глаза, першила в горле. Пирамидальные тополя вдоль кладбища качали поседевшими кронами, серая трава казалась мертвой, точно вырезанной из оберточной бумаги.

Баку походил на сон, тревожный и дурной, такие снятся больному в лихорадке. По городу, запрудив улицы, двигались мрачные толпы с флагами и лозунгами. Пронзительно свистели мальчишки. Полк добрался до железнодорожной станции. На привокзальной площади с высохшим фонтаном посередине проходил митинг, слушатели карабкались на кованые ограды и фонари, лезли через решетку сквера. Гудки маневровых паровозов и лязг буферов заглушали крики ораторов. Пыльный ветер трепал красные флаги – их было много, доносил обрывки фраз и отдельные слова. Чаще всего до кавалеристов долетало слово «свобода».

Про свободу и братство кричал на перроне тощий парень со злым вороньим лицом. Забравшись на крышу вагона, он размахивал смятым картузом и призывал солдат «воткнуть штыки в землю и воротиться до хаты». Из петлицы его пиджака торчал кусок красной ленты. Шла погрузка полка, лошади, одуревшие от вчерашней качки, недовольно всхрапывали, драгуны хмуро поглядывали на парня – до хаты воротиться хотелось всем. Парень убеждал, мрачные солдаты недовольно отмахивались, заводили коней по вагонам. Подхорунжий Ельников, следивший за погрузкой, подъехал ближе, привстал в стременах, точно хотел получше разглядеть агитатора.

– Братцы! Ведь свобода! Конец войне! – сорванным голосом крикнул ему парень.

Расстегнув кобуру, подхорунжий вытащил револьвер и выстрелил в парня. Тот молча согнулся и покорно, как мешок, упал на перрон.

Эшелон объявили литерным, мы гнали без остановок. Гнали как безумные, точно боялись опоздать куда-то. Паровоз в каком-то буйном азарте врывался в тоннели, яростно грохотал по мостам, жирный дым черной лентой несся из трубы, а после оседал грязными клочьями, сползая по скалам. Мой дед стоял в тамбуре и курил. Дверь в соседний, офицерский, вагон была открыта. Оттуда доносились голоса, звон посуды. Там пили чай.

– Помилуйте, господа, что значит «отмена сословий»? – Дед узнал голос хорунжего Долматова. – Я теперь должен обращаться к рядовому «ваше благородие»?

– Да погодите, корнет, вы про солдатские комитеты слыхали? – перебил его кто-то. – Теперь эти свинопасы будут обсуждать решения командиров, будут утверждать их или отклонять – представляете себе такую армию?

– Что?! Шутить изволите?

– Позвольте, господа, это как?

– Да уж так, ротмистр!

– Бордель!

– А какой у нас выбор? Выбора нет – мы солдаты. Прибудем в Тифлис, полк будет приведен к присяге Временному правительству.

– Алекс, не смешите меня! Правительству барыг? Правительству фабрикантов и заводчиков! Для этих людей важнее барыша ничего нет! Ни чести, ни совести – ничего! Они и Россию готовы продать, если им хорошую цену предложат.

– Самовар совсем остыл – кликните вестового, Андрей Петрович, не сочтите за труд.

– Да, чаю, господа! Чаю!

– Угощайтесь сухариками – прошу.

– Благодарю-благодарю, у меня, видите ли, от них зубы…

– России нужен диктатор! А не банда капиталистов-спекулянтов! Империей должен управлять решительный человек, а не безвольная тряпка и подкаблучник вроде Николая Романова. Неужели в стране не найдется генерала, способного навести порядок?

– Корнет, это призыв к мятежу! – засмеялся кто-то. – Но я с вами, черт побери, согласен! Согласен на все сто!

Говорил штабс-ротмистр Лыков, дед узнал его голос.

– Пока не поздно, нужно обуздать страну! Кнутом! Плеткой! Нагайкой! Пока не поздно! Загнать распоясавшуюся чернь обратно в их норы! Расстреливать! Без пощады расстреливать! Вы же видели, господа, что творится в Баку? Как можно присягать Временному правительству, этой своре болтунов и демагогов? Банде политических спекулянтов? Ведь, сказать по чести, никто из нас не верит этим Львовым, Родзянко и Милюковым. Они трезвонят о войне до победного конца, а сами вводят идиотские солдатские комитеты, которые превратят армию в цыганский бардак. В банду вооруженных хамов! Вы представляете, господа, что станет с Россией, если вся эта чернь, вся эта скотская орда взбунтуется?

– Расстреливать! – поддержал Долматов. – Расстреливать хама без пощады!

Мой дед стоял и слушал. Он знал каждого из офицеров, он с ними ходил в атаку. Он верил им, уважал их, подчинялся беспрекословно. Когда под Шехер-Бабаком отряд попал в засаду и у Долматова подстрелили коня, дед зарубил двух турок и спас хорунжего. На скаку подхватил его, закинул на круп коня, вытащил с поля боя. Тогда деда наградили Георгием третьей степени, Долматов целовал его в губы и называл братом. От Долматова пахло английским одеколоном. А теперь вот – «расстреливать хама без пощады». Выходит, что и он, Платон Каширский, хам. Выходит, и его, Платона Каширского, нужно расстреливать без пощады.

11

В Тифлисе стояла жара. С утра было душно, как в парной, над городом висела тяжелая вонь прелых роз и сырой копоти. Полк на товарной станции построили в каре, привели к присяге Временному правительству. После снова выступал командир эскадрона Нестерович. В новенькой портупее с рыжими ремнями крест-накрест и до зеркального блеска начищенных сапогах подполковник бодро, как на пружинах, вышел на середину площади. Сжав крепенькие кулаки в черных лайковых перчатках, он снова говорил про солдатский долг и великую Русь, пугал кавалеристов шпионами и провокаторами. Призывал не верить Ленину. Убеждал, что Ленин – агент немецкой разведки, специально заброшенный в Россию командовать смутьянами и саботажниками.

– Кто такой этот Ленин? – после спросил мой дед у взводного.

– Ленин? – Буденный задумался, неуверенно ответил: – Унтер-офицер он. Большевик. Из артиллеристов.

– Не! – тут же возразил драгун Дуров, гармонист, враль и задира. – Ленин – лейб-гвардеец! Кавалергард!

Известно, что в Кавалергардский полк отбирали самых высоких, непременно блондинов с голубыми глазами, коней им давали орловских, гнедой масти. В Московский лейб-гвардейский полк попадали рыжие красавцы, в Измайловский – брюнеты. Кто-то предположил, что Ленин все-таки, скорее всего, будет из рабочих. Другие убеждали, что он флотский мичман, герой Цусимы. Долго спорили, под конец сошлись в одном: если этот Ленин против Нестеровича и Временного правительства, то он, значит, на нашей стороне. На солдатской.

Через много лет дед вспоминал:

– Знаешь, – говорил он мне, – Ленин мне тогда казался чуть ли не исполином. Богатырем! Святогором! Да шутка ли, поднять всю Русь на дыбы, весь русский народ всколыхнуть! – такое лишь витязю-великану под силу. Это после, уже в Москве, когда я его встретил…

И дед рассказывал мне, как он встретил Ленина в Москве, невысокого и лысоватого, но очень энергичного человечка с маленькими ладонями, которые он непрерывно потирал, точно намыливал.

Голос деда звучит в моей голове. Я слышу его и сейчас.

Иногда мне жутко – такое ощущение, что я схожу с ума. Или уже сошла. Я не могу понять, где нахожусь, в каком времени. Не могу понять – кто я. Иногда мне страшно. Страшно… Очень страшно.

Здравый смысл ускользает, точно я заблудилась в лабиринте каких-то бесконечных коридоров. Как тот лабиринт в Версале, где заплутавших потехи ради бросали на несколько дней. Бедолаги голосили, умоляли спасти, а король и придворная сволочь пировали сверху на балконе. Где я? Кто я? Я не уверена в реальности, не уверена, что она реальна. Не уверена насколько реальна моя реальность. Мир внутри меня не менее осязаем, чем мир снаружи – ты понимаешь, о чем я? Нет? Я тоже! Единственное, что я понимаю, – разум не может находиться сразу в двух измерениях, в двух параллельных мирах. Мне грозит короткое замыкание, я это чувствую. Безумие на пороге. Нечто похожее приключилось с Жанной, Орлеанской девой, которая разговаривала с архангелом Михаилом.

Или то был бес? Есть и такое мнение…

Инквизиция, святой трибунал допрашивал Жанну – бедную девочку в железной клетке, – и инквизиторы придумали хитрый трюк: они пришли к выводу, что под видом ангелов с ней говорили бесы. Попы даже назвали их имена – Велиал, Сатана и Бегемот. Жанна, святая девственница из деревни на границе Шампани и Лотарингии – ты помнишь ее, она тоже сошла с ума и ее живьем сожгли на площади Старого рынка в Руане. Сожгли как колдунью и еретичку. Вот куда ведут эти голоса в голове. На костер. На плаху. Я не боюсь смерти, но сейчас мне страшно. Очень страшно…

Голос звучит в моей голове. Я-то знаю – это мой дед, но что решит святой трибунал? Запомни на всякий случай те имена – Велиал, Сатана и Бегемот. Может, ты услышишь их снова.

– После принятия присяги Временному правительству наш полк расквартировали под Тифлисом. В тихом, почти курортном местечке… Екатеринофельд называется. В сорока километрах от города. У подножия гор, представляешь? Скалы, утесы, снежные макушки, а внизу – тропический парк с гротами всякими, водопадами. Павлины гуляют. Нимфы мраморные с кувшинами вокруг озера. А в озере – золотые рыбы, китайские. И лотосы цветут. Розовые, вот такие – в два кулака. Курорт, короче…

Голос моего деда. Голос мертвого генерала Платона Каширского, похороненного на Новодевичьем кладбище почти треть века тому назад. Я слышу этот голос сердцем, он пульсирует в моей крови. Проникает в мозг, в душу. Иногда мне кажется, что меня самой там, внутри, осталось совсем чуть-чуть. С ноготок.

В Екатеринофельде эскадрон простоял до середины лета семнадцатого года. Прибывало обмундирование, лошади, новое вооружение. Прибывали новобранцы. Новичков муштровали, гоняли в строевой, обучали боевым приемам.

Война шла четвертый год. Лихая удаль четырнадцатого года сменилась ожесточением – никогда за всю историю человечества люди не убивали друг друга с такой злостью, с таким остервенением. А главное, в таких количествах. Генералы бросали в мясорубку войны тысячи, миллионы людей. В сражениях гибли целые армии, перемалывалось население, равное населению небольших европейских стран. Смерть стала привычной и легкой, почти логичной, не только для дремучих русских мужиков, послушных, как быки на бойне, но и для аккуратных англичан, для холеных французов, для бестолковых итальянцев и практичных немцев.

Лихую удаль сменила злость. К семнадцатому году выдохлась и злость. На смену ей пришла усталость, но самое главное, проснулся ужас – теперь побоище казалось бесконечным. Человеческий разум уже не вмещал в себя сумасшедшую реальность. Отказывался верить в безумие происходящего. Победы и поражения потеряли смысл, на место тысяч убитых приходили тысячи живых и с таким же безразличием шли на смерть. Уже никто не помнил, с чего все началось, в чем был смысл войны, – теперь смысл виделся в самом процессе, в бесконечно унылом перемалывании живых людей в трупы. Для временно уцелевших в грязных окопах слова «воинская доблесть», «солдатская храбрость», «патриотизм» стали почти непристойными – в них не осталось ни звона медных труб, не удали кавалергардских атак, ни бархата знамен и сиянья Георгиевских крестов, – нет, от этих слов теперь разило кровью, гнойными ранами, гнилой картошкой и плесенью хлеба, от них разило смертью. Грязной окопной смертью. Унизительной в своей обыденности и никчемности.

В Екатеринофельд прибывали новобранцы. Казалось, что от русского народа не осталось почти ничего – в полк прибывали старики и мальчишки. Их дрессировали, наспех и кое-как, чтобы поскорее отправить на бойню.

В полк зачастили агитаторы – интеллигентные и болтливые эсеры, горячие щеголи-кадеты, хамоватые большевики. Товарищ Дато, черный, как жук, похожий на испанского разбойника, убеждал, что именно большевики сражаются за счастье простого народа. Счастье – оно, понятно, дело хорошее, но солдат интересовали подробности, они расспрашивали агитатора, просили рассказать про Ленина.

– Он вождь рабочих и крестьян всего мира.

У моего деда слово «вождь» вызвало непроизвольную ассоциацию с историями писателя Фенимора Купера про американских индейцев. На романах о приключениях хладнокровного Чингачгука мой дед учился грамоте, когда еще ходил в подмастерьях у станичного кузнеца Тихона Крюкова. В тех книжках индейцы храбро дрались с коварными бледнолицыми, были честными и благородными, говорили мало, а если и говорили, то по существу. И мудро. Например вот: «В душе человека сражаются два волка – добрый и злой. Победит тот, которого ты кормишь».

– Армия вне политики – убеждают вас офицеры. Как это вне? – у товарища Дато на конце «вне» появлялась круглая «Э». – Как это вне? Солдат, он кто? Он тот же рабочий, тот же крестьянин! А какая главная цель большевиков, партии Ленина? Ну?

И он сам отвечал:

– Правильно! Земля – крестьянам, фабрики – рабочим, хлеб – голодным и мир – народам!

Солдаты одобрительно гудели. Товарищ Дато тут же продолжил:

– А офицерье ваше – те же кровососы и мироеды на теле трудового народа. Как и фабриканты-капиталисты, как и помещики-эксплуататоры. Вольному воля, ходячему путь, а лежачему кнут. Какая солдатская доля? – тяжкий труд да горький хлеб, свист кнута да зуботычины. Печаль и беда да горючие слезы.

– А как с немцем быть?

– Немецкий солдат, он такой же рабочий и крестьянин, такой же батрак, как и ты. И у них на шее сидят точно такие же буржуи-кровопийцы. Товарищ Ленин раздувает пожар мировой революции, чтобы сорвать оковы с рабочих и крестьян на всей планете. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Смерть мировому капиталу! Да здравствует товарищ Ленин! Ура, товарищи!

Он вскакивал и грозил кому-то смуглым кулаком, поросшим черной шерстью.

За спиной товарища Дато всплывал юный месяц, такой хрупкий на фоне зефирного южного заката. Сладко пахло жасмином и махоркой, в парке страшными упырьими голосами перекликались сонные павлины. Жара сменялась сырой свежестью, до отбоя оставалось десять минут.

Прошли выборы в солдатские комитеты. Товарищ Дато зорко следил за процессом, призывал выдвигать солдат, выступающих за прекращение войны.

– А известно ли вам, товарищи, что ваш полк – самый отсталый в дивизии?

– Не бреши!

– Чего это?

– Каким это макаром?

– А вот каким. – Большевик Дато скалился белыми зубами. – Во всех других полках уже оглашен указ об отмене титулов, и только ваше офицерье по-прежнему требует именовать себя превосходительствами и высокоблагородиями. Вот таким вот макаром, дорогой товарищ. Хвали рожь в стогу, а барина в гробу. Ты – холоп и червь, он – хозяин и бог!

Солдаты загалдели. Дато предложил прямо сейчас идти в офицерское собрание.

– И винтовки прихватить, товарищи. Винтовки!

– Айда, братцы! Будя кровь солдатскую пить!

– У них нынче пир там!

– Ага! Валтасаров пир!

– Жируют!

– Ниче, братуха! Голодный волк сильней сытой собаки!

– Айда в собрание!

А там пели, там был праздник. Особняк, белый, сияющий, с могучими колоннами, казалось, парил над озером. По туману сиреневой воды змеились отражения стрельчатых окон. Над папоротниками, по сырому и темному парку, между пятнистых эвкалиптовых стволов, растекался вальс «Хризантемы». Чей-то тенор, нежный, почти женский, выводил грустную мелодию. Ему отзывались баритоны, трагично вторили басы. Чуткий флигель-горн стеклянной трелью тихо уплывал вверх, в вечернее небо.

В офицерском собрании уже начался бал, праздновали возвращение из Персии. Трубачи и песенники были отобраны из каждого эскадрона, приехали гости из Тифлиса – все больше князья и княгини, пригласили генералов и офицеров из других полков.

У главного входа на каменных тумбах сидели каменные львы, похожие на понурых псов. Желтый свет падал на лопухи под окнами, их сочные листья казались глянцевыми. Солдаты прошли главной аллеей, темной толпой замешкались у парадного, затопали по ступеням. В дверях что-то произошло, кто-то закричал, кого-то схватили, начали бить. Распахнули со звоном двери, шумно вломились в зал. Вальс запнулся, трубы сконфуженно выдохнули, капельдинер обернулся да так и застыл с поднятой дирижерской палочкой.

Застыло все – бокалы на полпути к губам, голые спины дам, солнечная медь труб, золото аксельбантов, блеск люстр – все это калейдоскопом множилось в зеркалах, отражалось в паркете. Солдаты тоже вдруг стушевались, остановились, тесно сгрудились вокруг Дато.

– Что происходит? – Штабс-капитан Китаев угрожающе пошел на них, позванивая шпорами, как бубенцами. – Что это такое? Вы что, белены объелись? А ну, быстро вон отсюда!

– Хватит! – нерешительно выкрикнул кто-то из солдат, остальные подхватили уже решительней, злее.

– Молчать не будем!

– Мы не рабы!

– Хорош кровь солдатскую пить!

Кто-то хрустко передернул затвор винтовки.

– Душегубы!

Штабс-капитан побледнел, торопливо расстегнул кобуру, рывком выхватил револьвер.

– Молчать! Свиньи! – Он поднял «наган» над головой. – Под трибунал пойдете! Все! Приказываю немедленно очистить помещение! Буду стрелять!

Толкаясь, из толпы к нему протиснулся солдат Клим Костиков, чернявый врун и задира, болтали, что из дунайских конокрадов. Он по-жигански тряхнул головой, рванул на груди гимнастерку.

– Стрелять? В кого будешь стрелять, твое высокоблагородие? В русского солдата Костикова?! В георгиевского кавалера?

Штабс-капитан медленно опустил руку и направил револьвер ему в грудь.

– Повторяю! – раздельно и угрожающе проговорил он. – Вон отсюда! Мразь!

Костиков сделал шаг. Тараща глаза, истерично заорал:

– Кончилось ваше время, суки окаянные!

Подавшись вперед, он хотел схватить штабс-капитана за воротник, но не успел. Раздался выстрел, трескучий и негромкий, как из пугача. Костиков дернулся, будто его толкнули в грудь, устало покачнулся и грохнулся навзничь на паркет.

Штабс-капитан Китаев, бледный, с серыми губами, не опуская револьвера, попятился.

– Бей его, товарищи! – выкрикнул властный голос с южным выговором. – Бей гада!

Толпа набросилась на офицера, его подмяли. Начали топтать, бить прикладами, колоть штыками. Никто из гостей, никто из офицеров даже не двинулся, не шелохнулся. Штабс-капитана Китаева забили насмерть на глазах его сослуживцев. Расследование этого происшествия не проводилось, а приказ об отмене титулов был оглашен в полку на следующий день.

В июне дивизия в полном составе была погружена в эшелоны и отправлена на запад. В Минск.

12

Дивизию расквартировали в Минске.

После яркой Грузии город казался бесцветным. Линялым, точно акварельная картинка. В перламутровом нежном мареве кружили сизари, тускло сияли маковки церквей, сахарно белели башни польских костелов. По дощатым мостовым брели сонные старухи, торопливо семенили румяные гимназистки, калеки в драных гимнастерках просили милостыню. Беженцы из сожженных деревень тусклыми голосами рассказывали о войне и смерти. Каждое утро у собора Девы Марии собиралась толпа, там проповедовал юродивый Козей-Ясноглаз – то ли святой, то ли жулик.

– Бога забыли! Да и Бог вас позабыл! Позабыл-позакинул и не ведяше откуда есть – ныне, присно и на веки вечные, – пугал, пуча бешеные глаза, сердитый старец. – Страшен величием пред нами, грешными. Алчущие да страждущие не желают ангелам божьим молиться, так и ангелы божии не станут молиться за тебя! И глагола ему: не будет кому за козлищ заступиться! Ни святые угодники, ни Микола, ни Михаил с Егорием! Содом и Гоморра грядет – падет кара небесная, сосуды господней мести наполниша уж до верха! Ужо казнь грядет! Лю-ю-ютая расплата.

Юродивый завывал, чесал тощую грудь сквозь рваную рубаху. Бабы и девки пугливо крестились.

– Предрекал святой Иоанн, что отойдет Бог от мира поганого. Еже аще глаголет – что труба иерихонская – Я есмь Альфа и Омега! Начало и конец всего сущего. Внемлю тебе, о Господи! Дай мне истину горькую в устах, но сладкую во чреве!

Старик задирал голову, вскидывал к небу костлявые грязные кулаки. Толпа следом смотрела вверх.

– Явился ужо и антихрист, и блудница вавилонская верхом на драконе окаянном, и Вавилон-город, что на Неве северной, стал гнездилищем блуда. Ужо пал град и огонь, с кровью смешанный. Пала и звезда Полынь, сделалась вода рек горькой. Отворилась кладезь бездны адской, и саранча железная вылезла из-под земли, дана ей власть пять месяцев мучить людей. Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом. Здесь терпение и вера святых.

– А кто ж антихрист этот? – спрашивал робкий голос.

– По числу зверя узнаете его! Кто имеет ум, сочти число зверя, ибо число это человеческое!

Народ горячо шептался: было ясно, что антихрист – не кто иной, как Гришка Распутин, а вавилонская блудница – очевидно жена императора Александра Федоровна. Со звездой Полынь и железной саранчой тоже все было ясно. Горчичный газ, примененный в сражении на реке Ипр, получил имя этой речки. Во время первой газовой атаки за несколько минут задохнулось и ослепло несколько тысяч человек. Немцы изобрели огнемет и успешно пользовались им на всех фронтах. Живые люди горели как хворост.

В битве на Сомме впервые участвовали танки. В результате этого сражения с обеих сторон погибло больше миллиона человек. В феврале 1916 года началось наступление германских войск у крепости Верден, после упорных боев с огромными потерями немцам удалось продвинуться на восемь километров и занять несколько фортов крепости. Их наступление было остановлено, сражение продолжалось еще десять месяцев. Немцы потеряли полмиллиона убитыми, французы и англичане – восемьсот тысяч. В историю это сражение вошло как «верденская мясорубка».

В дивизии и в полку прошли выборы в солдатские комитеты.

Мой дед вошел в состав полкового комитета, унтер-офицер Буденный стал председателем дивизионного комитета. В самом начале войны фракция большевиков в Государственной думе выступила с призывом не участвовать в военных действиях. За пораженческие настроения правительство объявило большевиков партией национальных предателей. Газету «Правда» закрыли, начались аресты и преследования. Партия Ленина оказалась вне закона и перешла на нелегальное положение.

Весной шестнадцатого года Ленин перебрался из Берна в Цюрих и, выступая на международной конференции в Кинтале, призвал превратить войну империалистическую в войну гражданскую. Заявление по Уголовному кодексу Российской империи классифицировалось по статье «Государственная измена Отечеству». У большевиков и до этого была неважная репутация – Ленин организовывал ударные группы, а попросту банды, которые грабили банки и ювелирные магазины. Террор и убийство для Ленина были инструментами классовой борьбы, даже бывшие соратники социал-демократы-меньшевики называли ленинскую фракцию «компанией уголовников». Ленин не просто допускал насилие, он призывал к нему. Он призывал к радикальным средствам как к наиболее целесообразным. Лидер большевиков предлагал создавать «отряды революционной армии всяких размеров, начиная с двух-трех человек, которые должны вооружаться сами, кто чем может (ружье, револьвер, бомба, нож, кастет, палка, тряпка с керосином для поджога…)».

Здесь, в Цюрихе, Ленин узнает о Февральской революции, она застанет Владимира Ильича врасплох. Он напишет: это не народный бунт – наверняка результат заговора англо-французских империалистов. Вождь коммунистов, просидевший десять лет в эмиграции, прекрасно осознавал свою оторванность, катастрофическую маргинальность верхушки своей партии. Свою личную изолированность от политического процесса внутри России.

Спасение появляется откуда не ждали – на помощь Ленину приходит германская разведка. В начале апреля его вместе с группой товарищей-большевиков (включая жену Надежду и любовницу Инессу) переправят в Россию. Через шесть дней, десятого апреля, из Петрограда в Берлин придет шифрограмма: «Переброска Ленина прошла успешно. Он действует именно так, как мы предполагали».

Все это случится позже. Ни мой дед, ни Буденный тогда этого не знали. Большевики казались им единственной партией, способной вытащить Россию из беды. Агитаторы-коммунисты говорили на понятном языке, их ответы были просты – мир, земля, равенство и братство. В дивизии стал появляться статный говорун, Михайлов, хваткий уверенный молдаванин, с усами и аккуратной, будто приклеенной, бородой. Он числился вольноопределяющимся и служил по снабжению в тыловой конторе Западного фронта.

– Вот ты, Семен, правильно рассуждаешь, – говорил он унтеру Буденному. – Все верно говоришь. Арестовать министров в Питере, взять под стражу Николая в Гомеле – и всю эту бражку под суд. Так?

Буденный, кусая ус, кивал лобастой головой.

– А дальше? – хитро щурил карий глаз Михайлов. – Дальше что?

– Как «что»? Развернем красное знамя революции! Раздуем огонь мирового пожара!

– А как быть с эсерами и меньшевиками? С кадетами? С октябристами?

– Ну так они ж тоже против самодержавия? За равенство и свободу – ведь так?

– Так, да не совсем. Господа эти на стороне капиталистов и фабрикантов, на стороне помещиков и банкиров. Вся эта либеральная сволочь, желтая пресса, социал-демократы, все они поддерживают войну до победного конца. Они объявили ее священной и народной. Народной! А нужна она народу? Международная бойня за передел мировых капиталистических рынков? Нужна она тебе? Или, вон, Платону?

Дед и унтер Буденный согласно кивали.

– Рабочих и крестьян погнали на кровавую бойню! Кто? Они и погнали – капиталисты и буржуи. Миллионы ваших братьев уже сложили головы на фронтах, гниют в лазаретах, просят милостыню… Ради чего? А?

Унтер пожал плечами, дед тоже. Михайлов зло сжал кулаки.

– Ради наживы, – сам ответил мрачно. – Война выгодна капиталистам. За их барыши вы платите своей кровью. Своей жизнью. Только большевики-коммунисты с самого начала выступали против империалистической бойни. Только с товарищем Лениным трудовой народ России обретет свободу… И этот час близок, друзья! Мы должны разжечь пламя революции в армии! Солдат – это тот же рабочий и крестьянин! Пламя свободы должно перекинуться в самую гущу народных масс! Мы подожжем Россию! А за ней и весь мир! Долой империалистическую войну! Да здравствует братство трудящихся всех стран!

Деду моему тогда еще не исполнилось и двадцати, Буденному было двадцать четыре, агитатору Михайлову шел тридцать первый год. Сам он происходил из бессарабских мещан, из семьи сельского фельдшера, настоящая фамилия его была Фрунзе.

В мае началось общее наступление по всему Юго-Западному фронту.

Смяв оборону противника, русские войска к лету продвинулись на сто километров по всей линии фронта, заняв Волынь, Буковину и часть Галиции. Командовал операцией генерал-адъютант Брусилов, решительный кавалерист с бритым черепом и воинственными усами опереточного злодея. В первых сражениях четырнадцатого года, говорили, генерал сам водил драгун в атаку, – в черной бурке, на черном коне, он несся впереди эскадрона как ангел смерти. До войны Брусилов руководил Офицерской кавалерийской школой, слыл одним из лучших наездников в Европе и считался экспертом в вопросах конного спорта. Аскет и педант, генерал терпеть не мог либералов, считал их демагогами и проходимцами. Демократию презирал – «мягкотелость и сюсюканье вполне пригодные для изнеженной Европы, для России же – смертельный яд в чистом виде». Спасение видел в военной диктатуре. Строг был до жестокости, в ходе рогатинских боев отправил своему начдиву Каледину депешу: «Приказываю 12-й кавалерийской дивизии умереть. Умирать не сразу, а до вечера». Серьезно занимался оккультизмом, предвидел убийство Распутина и крах империи. В тайный дневник записывал свои беседы с Юлием Цезарем и Фридрихом Барбароссой.

Летняя кампания шестнадцатого года на Юго-Западном фронте именовалась в штабных документах «Луцким ударом», в историю же она вошла как Брусиловский прорыв. Особенность операции заключалась в одновременном наступлении армии по всему фронту. К июню, полностью разгромив 4-ю австро-венгерскую армию эрцгерцога Иосифа Фердинанда, русские войска заняли Луцк. Путь на запад был открыт.

Германский фронт трещал. Оборванные дезертиры бродили по деревням, грабили крестьян, немцы сдавались в плен целыми полками. Австро-Венгрия и Германия потеряли убитыми, ранеными, пропавшими без вести и пленными полтора миллиона солдат и офицеров. Австрийская армия как воинская единица просто перестала существовать. Началась спешная перегруппировка. Немцам пришлось перебросить войска из Италии и Греции, что спасло итальянскую армию союзников от разгрома. Стратегическая инициатива полностью перешла к Антанте, французы и англичане, при поддержке американской авиации, теснили Германию на западе, Россия давила ее на востоке. Воодушевленная русской победой, Румыния наконец объявила войну Германии и выступила на стороне Антанты.

Ставка Верховного главнокомандующего представила генерала Брусилова к ордену Святого Георгия. Николай Второй, ревнивый к чужим удачам, не утвердил награждения; за проведение одной из самых успешных операций Первой мировой войны генерал получил в подарок от императора именную саблю и телеграмму: «Передайте моим горячо любимым войскам вверенного вам фронта, что я слежу за их молодецкими действиями с чувством гордости и удовлетворения, ценю их порыв и выражаю им самую сердечную благодарность». Брусилов скомкал телеграмму и выбросил в распахнутое окно.

Россия ликовала – чудо! Да, это было похоже на чудо. Бесконечная и бессмысленная война, казалось, вот-вот должна была закончиться победой. Долгожданной победой, в которую уже никто не верил. Еще один удар, еще одно, последнее, усилие.

Но чуда не случилось – чудо отменил царь Николай Второй, по его приказу наступление было остановлено. Последний шанс спасти Россию был бездарно упущен.

Генерал Брусилов записал в своем дневнике: «Никаких стратегических результатов эта операция не дала, да и дать не могла, ибо Западный фронт главного удара так и не нанес, а Северный фронт имел своим девизом знакомое нам с Японской войны «терпение, терпение и терпение». Ставка, по моему убеждению, ни в какой мере не выполнила своего назначения управлять всей русской вооруженной силой. Грандиозная победоносная операция, которая могла осуществиться при надлежащем образе действий нашего верховного главнокомандования в 1916 году, была непростительно упущена».

Эйфория закончилась, ликование сменилось угрюмым похмельем – дерзкие надежды, уверенность в своем превосходстве вызывали стыд и отвращение, да теперь уже никто не сомневался в предательстве на самом верху. Фатальные события, ранее необъяснимые и, казалось бы, случайные, выстроились теперь в логическую цепь. Приобрели зловещий смысл невероятные догадки, жуткие слухи и дерзкие предположения. Правда оказалась подлее и гаже, чем самые циничные из фантазий.

Душный воздух Минска был пропитан ненавистью. Омерзение ощущалось в бензиновой вони автомашин, в испарениях, плывущих над дощатыми мостовыми. Вялые и желчные люди сонно шатались по городу, грызли семечки, курили, пихали мальчишек-газетчиков, которые лезли под ноги, выкрикивая трескучие новости: «Глупость или предательство?», «Председатель Госдумы Родзянко требует отставки всего кабинета министров!», «Куда пропал русский сахар?»

Злоба похрустывала пылью на зубах. В хлебных очередях, у керосиновых лавок, в нищих торговых рядах за пивным заводом «Брюссель» горожане и беженцы с яростным упоением проклинали императрицу Александру Федоровну. Она стала фокусом и квинтэссенцией народной злобы. Немка, случайно попавшая на российский императорский престол, она так и не научилась любить Россию, не пожелала принять затейливую и диковатую византийскую культуру, не захотела вглядываться в темную муть русской души.

– Слыхали, а?

– Че?

– Царица-то отправила аж тридцать вагонов сахару!

– Куды?

– Ясно дело куды – за границу! Оттого и голодаем…

– Это что! У нее, говорят, тайный телеграф в спальне, прямой провод аж до самого Берлина!

– Вон и Штюрмера-немца главным министром назначили.

– Опять немца?! Как же это так, православные, измена!

Немцы действительно были везде – среди министров, в Думе, в правительстве. Каждый третий генерал российской армии носил немецкую фамилию.

– Куда ж государь смотрит?

– Государь! Там Гришка-бес всем заправляет.

– Николашка-то наш хуже бабы! Даром што в портках.

Меж рядов шныряли карманники, продавцы папирос. Монашки, строгие, как галки, торговали картонными иконками. Расхристанные солдаты с цигарками в зубах лениво приставали к девками и бабам. Те хохотали, задорно сплевывая под ноги семечную лузгу. Дивизии были расквартированы в самом городе, обучение новобранцев проходило прямо на улицах. Унтер-офицеры муштровали мальчишек и стариков, вооруженных вместо ружей палками. Старослужащие на правах ветеранов слонялись по городу, валялись в скверах на жухлой траве, дремали. Попрошайничали, плели торговкам байки, врали про войну.

– Обороняем мы, стало быть, Осовец-крепость… Германец лезет и лезет, ни конца ни края супостату не видать. Два форта пали уже, к третьему инфантерия с огнеметами подбирается. Худо дело совсем. Комендант белый флаг причепляет – сдаваться, говорит, будем. В плен пойдем, православные.

Торговки охали, служивый неторопливо выбирал на лотке спелую грушу, солидно продолжал:

– И тут, не поверишь, но вот те истинный крест… – Солдат крестился и торжественно продолжал: – На белом коне – сам главнокомандующий, великий князь Николай Николаевич! Красавец, в плечах косая сажень. Усы – во! Конь – огонь! Прискакал, голову коменданту шашкой срубил. «Предателю – собачья смерть! Русский солдат немцу не сдается!» Взял команду на себя… и немца мы не токмо отбили, но в атаку пошли и три корпуса германских в плен захватили. С пушками и амуницией… Вот кому императором на Руси должно быть!

Солдат вгрызался в мякоть груши, сок в два ручья тек на линялую гимнастерку.

– А еще, рассказывали, Гришка Распутин захотел на фронт приехать, на войну поглядеть. Так князь Николай Николаевич ему телеграмму отправил: «Милости просим. Приезжай – повешу».

Бабы смеялись, солдат довольно вытирал сладкий рот рукавом, курчавый вор гладил сонного кота, растянувшегося на прилавке, другой рукой подбираясь к торговкиной кошелке.

Великого князя Николая Николаевича царь снял с поста главнокомандующего ровно год назад, в августе пятнадцатого. Царица и Распутин убедили, что великий князь метит на престол, подписывает свои депеши «Николай», что позволено лишь монарху; к тому же небывалая популярность в войсках – гляди-ка, солдатня складывает о нем легенды как о каком-то богатыре былинном. Появились и крамольные открытки с его портретом и императорским орлом, а внизу подпись: «Николай Третий».

Царь растерян, испуган. Рыж да плюгав он рядом с красавцем-князем – что верно, то верно. От Распутина приходит записка с каракулями: «Давеча сон мне послался: сидит Папа в горнице босой, а в окно злой ворон бьется. От хорошего братца ума набраться, от худого братца рад отвязаться. Гони ты, Папа, Миколку взашей, покуда не поздно».

Царь снимает князя и решает назначить себя командовать всей армией Российской империи. Даже его мать приходит в ужас от такого решения. Вдовствующая императрица Александра Федоровна записала в дневнике:

«Он (царь) начал сам говорить, что возьмет на себя командование вместо Николаши (великого князя Н.Н.), я так ужаснулась, что у меня чуть не случился удар, и сказала ему, что это было бы большой ошибкой, умоляла не делать этого особенно сейчас, когда все плохо для нас, и добавила, что, если он сделает это, все увидят, что это приказ Распутина. Я думаю, это произвело на него впечатление, так как он сильно покраснел. Он совсем не понимает, какую опасность и несчастье это может принести нам и всей стране».

«Совсем не понимает» – мать прекрасно знала своего сына, упрямого и капризного, безвольного и, увы, глуповатого Ники. Отговорить императора ей не удалось. Не удалось это и министрам: в письме, подписанном всем кабинетом, они умоляли:

«Всемилостивейший Государь!

Не поставьте нам в вину наше смелое и откровенное обращение к Вам. Поступить так нас обязывают верноподданнический долг и любовь к Вам и Родине и тревожное сознание грозного значения совершающихся ныне событий.

Вчера, в заседании Совета министров, под Вашим личным председательством, мы повергли перед Вами единодушную просьбу о том, чтобы Великий князь Николай Николаевич не был отстранен от участия в Верховном командовании армией. Но мы опасаемся, что Вашему Императорскому Величеству не угодно было склониться на мольбу нашу и, смеем думать, всей верной Вам России.

Государь, еще раз осмеливаемся Вам высказать, что принятие Вами такого решения грозит, по нашему крайнему разумению, России, Вам и династии Вашей тяжелыми последствиями. Такое положение, во всякое время недопустимое, в настоящие дни гибельно. Находясь в таких условиях, мы теряем веру в возможность с сознанием пользы служить Вам и Родине.

Вашего Императорского Величества верноподданные».

Император не стал слушать министров, он последовал совету жены-немки и неграмотного мужика-пьяницы. Николай Второй решил не присваивать себе звания фельдмаршала или генералиссимуса, приехал в верховную ставку в застиранной солдатской гимнастерке с полковничьими погонами Семеновского полка. На заседаниях генштаба покорные генералы в золотых эполетах терпеливо втолковывали туповатому полковнику премудрости военного искусства. Полковник не понимал, злился; больше всего ему хотелось послать всю эту военную канитель к чертям собачьим, вернуться в Царское Село, к своей Алекс, к детям.

Хотелось снова запереться в темной комнате с красным фонарем и проявлять-печатать фотографии, покуривая папироски и попивая водочку. Ах, как хотелось ледяной водочки на лимонных корках! Хотелось свежим утром поколоть дрова. А тихим вечером побродить по парку и пострелять ворон из двустволки.

А тут заносчивые индюки с лампасами долдонят про обходы и атаки, какие-то клещи и прорывы, про координацию и ведение самостоятельных действий различными родами войск… От их военной абракадабры звон в ушах! Да еще с фронтов непрерывным и бесконечным потоком прут все новые и новые вести, дьявольская прорва свежих депеш – там, на этих проклятых фронтах, постоянно что-то происходит; войска требуют немедленного принятия решений, от оперативности принятия этих решений зависит жизнь или смерть сотен и тысяч человек. Десятков тысяч! Судьба полков, эскадронов, корпусов и армий! Зависит победа или поражение. Срочно, срочно! Ни секунды покоя, нет возможности спокойно сесть и не спеша разобраться. От пестроты тактических карт рябит в глазах, ломит в висках, шифровки и телефонограммы, курьеры с секретными пакетами, депеши от союзников – и все с грифом «срочно!», «молния!» – ах, господа, помилуйте! Это же просто невыносимо!

Полковник обрывал генералов окриком, хмуро бросал: «Мне необходимо сосредоточиться!» и, хлопнув дверью, покидал кабинет. Он уходил к себе и там молился. Подливал в лампадку масла, тихо повторяя: «На все Божья воля… на все, на все…» Потом выпивал рюмку водки, садился писать жене. Писал письмо Александре, детям. Разглядывал фотокарточку, гладил пальцем милые лица. Ложился на узкую походную кровать, натягивал солдатское одеяло до подбородка; повернувшись к стене, разглядывал коричневую краску, колупал ее ногтем. Очень хотелось плакать, плакать отчаянно, навзрыд. Как тогда, в детстве.

И милосердный сон будет приходить как спасение, опускаться, как благодатная милость. Боль будет отступать, тоска таять. И как тогда, в детстве, фея Моргана, тихо шелестя стрекозиными крыльями, будет неслышно спускаться и ласково шептать в самое ухо:

– Ничтожество. Ты не достоин престола.

Совпадения в истории поразительны: ровно через сто лет другой полковник, не венценосный монарх, не император голубой крови высшей пробы, состоящий в родстве с половиной королевских фамилий Европы, но смерд, вороватый и хитрый холоп, холуй по крови и по духу, случайно очутившийся на русском престоле, точно такой же спесивый бездарь, будет с тем же неизбывным ужасом вглядываться в стенку спальни, пытаясь убаюкать себя, отогнать прочь черные думы о роковой расплате.

Декабрь шестнадцатого года в Петрограде выдался по-северному промозглым и студеным. Ранним утром семнадцатого числа припозднившийся ямщик, проезжая по Большому Петровскому мосту, увидел пятна крови на снегу парапета. Полиция выудила из полыньи труп, который был доставлен в морг Военно-медицинской академии.

«При вскрытии найдены весьма многочисленные повреждения. Вся правая сторона головы была раздроблена. Смерть последовала от обильного кровотечения вследствие огнестрельной раны в живот. Выстрел произведен был, по моему заключению, почти в упор. На трупе имелась также огнестрельная рана в спину, в области позвоночника, с раздроблением правой почки, и еще рана в упор, в лоб, вероятно уже умиравшему или умершему. Легкие не были вздуты, и в дыхательных путях не было ни воды, ни пенистой жидкости. В воду Распутин был брошен уже мертвым».

Да, Распутин не захлебнулся, а был застрелен. Умер в результате огнестрельного ранения в печень, как нормальный среднестатистический человек. Никакой мистики. Вскрытие не обнаружило и цианистого калия, потому что никакого яда в пирожных не было.

Примечательна рана в лоб, в упор. Этот выстрел (контрольный на языке профессионалов) был сделан Освальдом Райнером, элегантным джентльменом, офицером британской разведки и близким другом (а по некоторым источникам даже более того) князя Феликса Юсупова. Именно Райнер организовал всю операцию по устранению Распутина, отправив на следующий день шифрограмму в Лондон: «Все прошло успешно, хоть и не совсем по плану». Великобритания опасалась заключения сепаратного мира между Россией и Германией, к которому толкала Николая Второго императрица. Распутин открыто призывал к прекращению войны, к отказу от русско-английского альянса и перемирию с немцами.

Предсказание Распутина «Покуда я жив, будет жить и династия» оказалось пророческим: дом Романовых закончил свое трехсотлетнее правление через месяц. В феврале царь отрекся от престола. Через полтора года, в ночь на семнадцатое июля, его вместе с семьей и прислугой расстреляют в Екатеринбурге в подвале дома Ипатьева. Приговор приведет в исполнение чекист Юровский. Чтобы заглушить стрельбу и крики, к воротам дома подгонят грузовик с тарахтящим мотором. Убьют не сразу, расстрельная команда будет беспорядочно палить, даже ранят одного из своих. Наследника и Анастасию будут добивать штыками.

13

Память моя закручена кольцом, свита в петлю, замкнута без начала и конца в ленту Мебиуса. События из чужой жизни, люди, которых я никогда не встречала. Незнакомые города, по улицам которых никогда не ходила. Память моя подобна речному потоку – могу войти в тихую воду по отлогому песчаному плесу, могу броситься с крутизны в бурную стремнину. Времени нет, пространство сплющено, реальность, как понятие, потеряла смысл.

Память-книгу могу открыть на любой странице, читать с любой главы. Могу, не вдаваясь особо в детали, пролистать города и годы, войны и революции, победы и поражения. Уловить на лету какой-то фрагмент, какой-то узор, какой-то запах. Или же, напротив, дотошно разглядывать выпуклую вещественность того иллюзорного мира, всматриваясь в каждый нюанс, в каждую мелочь давно минувшего и истлевшего времени. Минувшего? Истлевшего? Я бы на твоем месте не спешила с ответом.

Точно в застывшем стекле медный бок самовара отражает распахнутые настежь окна веранды, полоску заката над лиловым лесом. Коричневая зелень пруда, на берегу – ажурная беседка, выкрашенная белой краской. Старательные завитки, деревенский ампир, гордость местного Растрелли. Точная копия, дотошней даже оригинала, висит вверх ногами в зеркале воды. Темный парк, старые липы с вороньими гнездами на макушках, тропинки, заросшие лопухами. Пахнет дождем, сырым лесом, земляникой. На опушке – сгоревший флигель с черными глазницами пустых окон. За флигелем – приземистая конюшня под черепичной крышей на английский манер. У ворот – часовой в длинной шинели, на плече – винтовка со штыком. Перед конюшней – широкий плац для строевых занятий, обсаженный высокими елками, дальше – аллея, ведущая к усадьбе, трехэтажному белому зданию бывшего кадетского корпуса. Могучие колонны с дырками от пуль, у парадного входа – еще один часовой. За ним на доске надпись «Школа красных командиров Рабоче-крестьянской Красной армии». Тут же линялая листовка «Социалистическое отечество в опасности!». Над парком носятся стаи ворон, тревожных, по-весеннему горластых. Кончается весна восемнадцатого года.

Мой дед, Платон Каширский, вместо положенных четырех лет пройдет ускоренный курс обучения за два месяца. Все звания и чины новая власть отменила, оставив лишь должности – «комдив», «комкор». К концу лета мой дед станет командиром батальона и будет направлен в 10-ю Красную армию в район Царицына.

Россию ломало, корежило, крутило смерчем. Из Питера и Москвы на юг валил поток горожан, переживших обе революции и страшную зиму семнадцатого. Бежал буржуй – целый класс, объявленный вне закона. Бежали коммерсанты и чиновники, профессора и учителя, переодетые военные и полицейские, юристы, врачи, – бежали помещики из сожженных имений, писатели, актеры… Буржуем объявлялся каждый, кто не попадал в разряд пролетариев и крестьян.

Сначала уверенность, а после неумолимо тающая надежда, что большевики не протянут до весны, не оправдалась. Ленин угнездился всерьез и надолго. Погром, бунт – то, что началось как взрыв, яростный и пьяный кураж, перешло в угрюмый каждодневный террор. Террор стал хребтом политики новой власти. Ее сутью и целью. Ленин сознательно разжигал ненависть масс, умело баламутил темную русскую душу – вождь пролетариата готовил Россию к великой гражданской бойне. К великой и небывалой крови. Никогда раньше русских не натравливали друг на друга с таким бешеным азартом и бесовским умением.

Смерть буржуям! Революционные отряды расстреливали на месте каждого подозрительного: офицерская выправка, кавалерийские сапоги, пенсне, шляпа – какие еще нужны доказательства? Матросня отлавливала юнкеров, забивала насмерть студентов, гогоча, насиловала курсисток. Страшный дремучий зверь вылез из берлоги, он уже вкусил человечины, уже охмелел от горячей крови. Но Апокалипсис только начинался.

Российская империя, даже лишившись императора, не собиралась добровольно подставлять шею под топор новой власти. В декабре семнадцатого генерал-адъютант Алексеев организовал первый белогвардейский отряд – Союз офицеров, в начале января был опубликован манифест Добровольческой армии: «Новая армия будет защищать гражданские свободы, чтобы позволить хозяевам русской земли – русским людям – выражать через выбранное Учредительное собрание свою верховную волю». Знамя армии – красно-сине-белый триколор, герб – двуглавый орел. Единственная цель – свержение диктатуры большевиков и установление демократически выбранного Учредительного собрания. Белое движение сплотилось на основе принципа «Великая, Единая и Неделимая Россия» и объединило социалистов, демократов, патриотическую часть офицерства, либералов и монархистов. Всех противников красной идеологии «грабь награбленное» и «братства рабочего интернационала».

Судьба России решалась на юге. На Дону, на Кубани казачество поддержало Белое движение, в апреле была сформирована Донская армия под командованием генерала Краснова. Атаман происходил из старейшего казачьего рода, в четырнадцатом году он стал одним из первых героев войны и был награжден Георгиевским оружием за то, что, лично ведя свою сотню под пулеметным огнем, захватил станцию Любичи и взорвал железнодорожный мост, отрезав путь отступающему противнику. До этого Краснов дрался в Японской войне, в качестве военного корреспондента освещал боксерское восстание в Китае. Современники отмечали динамичный стиль и живой язык его статей. Впоследствии, в эмиграции, он опубликует сорок одну книгу – романы, сборники рассказов, два тома воспоминаний. В 1945 году англичане выдадут его Сталину, и через два года атамана повесят во дворе Лефортовской тюрьмы. Это случится через тридцать лет.

А сейчас на штабных картах генерала Краснова главным центром притяжения был Царицын: генерал планировал рассечь части большевиков комкора Саблина, отрезать их от основных сил на Северном Кавказе и оставить на растерзание Добровольческой армии генерала Алексеева, наступающей с запада.

Нависая над картой и уперев загорелый кулак в стол, Краснов толстым карандашом обвел левый фланг обороны противника.

– Ударим тут! У Саблина нет боеприпасов, пойдем лавой, стремительно, неожиданно. Сомнем и раздавим, – с веселой злостью генерал ткнул карандашом в карту, грифель хрустнул и сломался. – Из Новороссийска на помощь Саблину идут матросы. Мы должны их упредить. Захватить Царицын любой ценой! Любой, господа!

Стремление Краснова к Царицыну объяснялось не только его военно-стратегическими целями. Царицын был крупным военно-промышленным городом и важным узлом железнодорожных и водных путей. Волга связывала Царицын с Астраханью, Красноводском и Баку. А Баку – это нефть, Красноводск – азиатский хлопок, Астрахань – рыба. Через Владикавказскую железную дорогу Царицын связывался с Кубанью и Северным Кавказом, богатыми хлебом, мясом, шерстью.

На станции Южная-узловая власти не было никакой. Тут и в смирные времена начальству не очень-то кланялись. Одно слово – вольница: вокруг на все четыре стороны простиралась степь, оттуда тянуло теплой травой, сухим ветром. Пахло казацкой волей. Свободой. Вчерашняя власть, покачиваясь, болталась на фонарном столбе. Командира красногвардейского заслона, тощего белоруса с отрубленным ухом, повесили по недоразумению, приняв за начальника станции. Сам начальник станции пропал неделю назад.

Южная-узловая жила своей жизнью: цыганские таборы растерзанных эшелонов (пассажирскими их можно было назвать весьма условно) прибывали на станцию, прокопченные паровозы изрыгали тучи жирного дыма, грозно свистели. Ловкие и чумазые, как черти, кочегары заливали в тендер воду, засыпали сверкающий черными алмазами антрацит. Расписания не было, все происходило само собой.

Покатил товарняк, осипший голос каркнул над толпой:

– Пять минут. Зимовники – Ремонтная. Царицын! Стоянка пять минут!

На перроне началась свалка. Загремели засовы, с грохотом раскрылись двери вагонов. Народ попер. Свирепые бородатые фронтовики с медвежьими лицами, крестьяне, прямо по их головам, по засаленным картузам и мятым фуражкам, лезли бабы с мешками.

Платон Каширский протиснулся к двери.

– Эй, комэск, лови швартовый. – Веселый матрос вытянул руку и рывком втянул Платона в вагон.

– Спасибо, братишка! Из Новороссийска?

– С Черноморской флотилии. Линкор «Ермак».

– В Царицын?

– Куда ж еще!

Состав дернуло. Бабы заголосили, кто-то зарычал и хрипло заматерился, паровоз зашелся тревожным свистом, перекрыв гам. Платон снял с плеча вещмешок, опустил на пол. Привычным жестом проверил кобуру – «наган» на месте. Люди, горячие, пропахшие потом и паровозной гарью, стояли плотно, впритык. Кто-то сильно и жарко сопел в шею. Состав, стуча колесами и весело пыхтя, набирал скорость. В раскрытую дверь вместе с клочьями горького дыма врывался густой степной дух, смесь сухой травы и летней пыли. Мелькали верхушки деревьев, просвистывали телеграфные столбы и семафоры.

– Ах ты мухоблуд корявый! – взвился бабий голос. – Слямзил! Вытащил! Как есть вытащил!

– Че? Че вытащил?

Народ заволновался.

– Кошелек!

Красная баба с потным круглым лицом вцепилась маленькой птичьей лапой в ухо невзрачного рыжего мужика, похожего на запойного дьячка.

– И-и-у! – взвыл дьячок. – Куелда, твою мать! С тыну рухнула?

– Я те покажу! – Красномордая наотмашь влепила ему кулаком в лицо. – Куелда! Кошелек вертай!

У рыжего дьячка из ноздри брызнула струйка крови. Два решительных бородатых солдата сграбастали его, рыжий, отплевываясь, попытался вырваться. Куда там – служивые знали дело туго. Народ подался от них.

– Деньги пусть вертает! – страстно визжала баба. – Деньги!

Солдат заломил дьячку руки, другой несколько раз коротко и хлестко ударил его по лицу. Голова рыжего мотнулась назад, озираясь дикими глазами, он попытался вырваться, кто-то из толпы влепил ему в челюсть. Солдаты подхватили его, топоча подтащили к дверям. Толпа, теснясь, расступилась.

– Христом-богом… – прокричал рыжий. – Не брал я…

Закончить ему не удалось. Солдаты, по-хозяйски сграбастав тщедушное тело, подались назад и с деловитой сноровкой выкинули его, точно куль картошки.

– Покойник… – прошептал кто-то за спиной Платона.

– А ты не воруй, – тихо и назидательно отозвался другой.

– Дык, може, эта тетеха кошель свой гдей-то сама посеяла. Баба ж…

Эшелон бойко, с железным перегудом, загрохотал по мосту, перекладины, перечеркивая линялое небо, забалаболили в распахнутую дверь вагона. Платон закрыл глаза, на войне он научился спать стоя, как лошадь. Прогремел и остался позади мост. Поезд выскочил на равнину и теперь мчал во весь опор, торопился, точно боясь куда-то опоздать.

Усердное пыхтенье паровоза убаюкивало, Платон проваливался в дрему, ускользающая реальность расцвела невозможными красками – на Багдадском базаре таким шелком торговали белобородые купцы, похожие на восточных мудрецов из Библии. Вагон покачивался, как люлька. Сквозь сон протискивались звуки: в колесный перестук вливался чей-то нудный рассказ, кто-то уныло кашлял, в углу хныкал младенец. Совсем рядом началась какая-то возня, угрожающе забубнил баритон, кто-то зарыдал в голос. Платон открыл глаза.

Давешний матрос с линкора «Ермак», навалившись на какую-то крестьянку, тискал ее за грудь. По испуганному грязному лицу девки текли слезы, она давилась, иногда всхлипывая в голос.

– Ну ты че, гузыня. – Матрос лез рукой ей за пазуху и мял, мял. – Не убудет небось…

Девка скулила. Ее голова, замотанная драным тряпьем, моталась из стороны в сторону. Платон ткнул матроса, опустил руку ему на плечо.

– Оставь девку.

Матрос оглянулся, из-под лихо заломленной бескозырки зыркнул злым вороньим глазом.

– Клешню прибери, – дернул он плечом. – Отсеку!

– Оставь ее, – повторил Платон негромко.

Девка затихла, с ужасом глядя то на моряка, то на Платона. По щекам была размазана грязь, мокрые губы мелко тряслись.

– Без балласту прешь, командир! – сипло, с угрозой выкрикнул матрос. – На бебут поставлю!

У него в руке мгновенно, как у фокусника, появился короткий нож с узким хищным лезвием. По-обезьяньи присев и подавшись назад, матрос коротко замахнулся, метя Платону в горло. Рядом кто-то охнул. Кто-то крикнул: «Режут!» Платон перехватил руку с ножом.

– Не балуй, полундра! – Он сжал запястье. – Кость в муку смелю.

Матрос взвыл неожиданно высоким бабьим голосом. Разжал пальцы, нож выскользнул, стукнулся о доски. Платон оттолкнул матроса, тот, прижав руку к груди и потирая запястье, попятился.

– Поквитаемся еще, баклан, – буркнул он, протискиваясь в глубь вагона.

– Уйди от греха, ерпыль соленый, – ответил Платон, повернулся к девке: – Хорош сопли пускать, рядом стань, не тронут. Тебя как звать, гузыня?

Девка утерлась краем платка, проглотила всхлип, тихо сказала:

– Катерина.

14

Над Царицыным плыл черный косматый дым. Вокруг горели станицы. Краснов сжимал клещи, по левому флангу на город наступала Степная дивизия генерала Попова. Белая гвардия, «золотопогонники», состояла из офицеров, кадетов и юнкеров из донских и кубанских казаков. Для них война была ремеслом, умение убивать они сделали своей профессией. Мастера своего дела, они разбирались в тонкостях военного искусства, подобно гроссмейстеру, могли с закрытыми глазами разыграть любую заковыристую партию, припомнив хитрые комбинации и коварные ходы и выбрав нужный. В их полном распоряжении была вся военная премудрость человечества – от Ганнибала и Александра Великого до Бонапарта и фон Клаузевица. За ними стояла Антанта – золото Америки, пушки Франции, линкоры Англии. Наконец, Белая гвардия сражалась за Великую Русь – единую и неделимую империю, они шли в бой за святое отечество, за православную веру. Очевидно, на их стороне был и сам Господь. Трудно предположить, что наш православный русский бог стал бы подыгрывать правительству атеистов.

Этой сияющей самоуверенной мощи, этому праведному напору, подкрепленному профессионализмом и дисциплиной, противостояла 10-я армия красных. Командовать армией приехал комиссар Клим Ворошилов, член военного совета Южного фронта. До этого в Питере он помогал Дзержинскому наладить работу ЧК. В Первой мировой Ворошилов не воевал, раздобыв справку о слабом здоровье. В эту же 10-ю армию был направлен и мой дед, красный командир Платон Каширский.

Главной загвоздкой было то, что такой армии не существовало. Не существовало как воинской единицы. В Царицын стягивались разрозненные партизанские отряды красных, вольница – мазурики и душегубы. Из всей теории большевизма ближе всего им был лозунг «Грабь награбленное!». В город стекались орды лихого люда – пешие и конные, на телегах, подводах, с пушками и пулеметами, они заполняли улицы, грабили горожан, жгли костры в скверах, кашеварили в парках.

Бородатые дикие люди в драных шинелях и гимнастерках, в бабьих кофтах и кацавейках, в папахах и мятых фуражках митинговали на площадях, до хрипоты орали про «революцию и имперьялизм», дрались, кого-то расстреливали, кого-то вешали. Черными клешами мели пыль мостовых матросы-черноморцы, задиристые красавцы в черных бушлатах, в заломленных лихих бескозырках с георгиевскими ленточками. Вышагивали важно, перепоясанные пулеметными лентами, с «маузерами» и гранатами на боку – сам черт им не брат.

– Братва! Айда на митинг!

– Пущай командиры ответят!

– Небось не прежние времена! На фонарь – и ладушки!

На площади вокруг бронзового императора на понуром коне, загаженном голубями, шел бесконечный митинг. Осипшие ораторы брали глоткой, толпа волновалась, гудела. Долго выступать не давали, стаскивали с постамента. Некоторых тут же жестоко били.

– Генерал Мамонтов, слыхали, Зимовники уже занял!

– Измена, братцы! Опять на убой посылают!

За оградой парка на суку покачивались два трупа, длинные, босые, свернув в сторону черные шеи, – белогвардейские шпионы, повешенные накануне. Шпионов было много, их ловили и вешали тут же, без судебной канители. Непонятное слово или изящный жест, нежность рук и отсутствие мозолей являлись неопровержимым доказательством вины.

Год назад большевикам удалось развратить и уничтожить русскую армию. Агитаторы и солдатские комитеты вырвали власть у офицеров. Началась анархия, повальное дезертирство. Теперь комиссары пытались загнать зверя обратно в клетку. Теперь большевикам нужно было объединить шайки вольных партизан в воинские формирования регулярной армии – в отделения, взводы и роты, в полки и дивизии, – починить сломанную субординацию, внедрить стальной порядок и железную дисциплину. Нужно было эти войска обеспечить оружием, боеприпасами, продовольствием и обмундированием.

– Товарищи красногвардейцы! – кричал высоким голосом тощий тип с докторской бородкой, вцепившись в бронзовое копыто царского коня. – Я командирован штабом Южного фронта! Я призываю вас соблюдать революционную дисциплину! Вы теперь не партизаны, вы бойцы рабоче-крестьянской армии! Вы сражаетесь за счастье трудового народа, против угнетателей и эксплуататоров, вы сражаетесь за право строить новую справедливую жизнь…

– Слыхали! – перебил грубый голос. – Почему кадетам отдали Ремонтную?

– Патронов нет! – подхватил другой. – Где патроны?

– Одна винтовка на троих!

Доктор замахал рукой.

– Товарищи! Мы сражаемся с гидрой контрреволюции в лице мирового…

Закончить ему не дали, жадные руки ухватили за полы пыльника, стащили вниз. На его место тут же влез мускулистый медно-красный матрос в тельняшке с оборванными рукавами.

Платон кивнул Катерине – мол, пошли. У кованой ограды, вытянув ноги, сидели два партизана. Молча ели хлеб, бурый, похожий на кусок засохшей грязи. Рядом по тротуару скакали пронырливые воробьи, клевали мелкий мусор.

– Мужики, – спросил Платон, – где штаб армии?

– Кто его знает… Кажись, на Астаховской…

– А где Астаховская?

– Кажись, там…

У афишной тумбы в лоскутных обрывках военных приказов и старых театральных афиш, сутулясь, покуривал фронтовик в солдатской шинели. Его голова была перебинтована грязной марлей. Платон окликнул, тот вздрогнул, обернулся. Платон удивленно замер.

– Ваше благородие… – по привычке вырвалось у него. – Господин хорунжий…

Корнет Долматов, заросший серой бородой, тревожно взглянул на Каширского, поправил грязный бинт на лбу, посмотрел на Катю.

– Женился? – тихо спросил он.

– Да нет… В поезде…

– Ясно…

Они смотрели друг на друга, внимательно и с недоверием, точно ощупывая взглядом.

– Ты, гляжу, Каширский, начальником стал? – кивнул корнет на красные лычки в петлицах Платона. Хмуро усмехнулся, затянулся.

– А у вас, похоже, наоборот… Ваше благородие. Или вроде маскарада?

– Платон…

– К своим драпаете? К Краснову?

– Платон, – Долматов быстро оглянулся, приблизился, – Платон, мы с тобой в атаку ходили, турка вместе рубили, бок о бок…

– Слышал! Про бок о бок, и про атаку, – зло оборвал его Каширский. – И про великую Россию, и про православное братство. Про все слышал – и не раз! Только отчего-то на долю нашего брата выпадает крест березовый да шесть вершков чернозему. А ваш брат по проспектам гуляет да в ресторанах шампанское пьет…

– Круто, гляжу, большевички тебя в оборот взяли…

– Да не большевички! – перебил Платон. – Слыхал я тогда в вагоне, как вы нас скотами да свиньями обзывали. С того самого разу все про вас и понял. Все вранье ваше… Вранье – и про братство, и про отечество…

– Вранье! – Корнет схватил Платона за воротник гимнастерки. – Великая Россия для тебя вранье?! Отечество – вранье?! Я под пулеметы на проволоку лез, три раза в лазарете валялся, в болотах гнил за это вранье, понимаешь?! Ты что ж, думаешь, вот эти вот – хамы и бандиты – и есть наша родина? Вся эта сволочь! Или Ленин с его жидовской камарильей – наша отчизна?! Они ж церкви жгут, наши православные храмы, священников расстреливают. Сатанинское племя, иуды! Опомнись, Платон, опомнись, пока не поздно.

– Поздно, ваше благородие. – Каширский оттолкнул его руку. – Вот вы называете их бандитами и хамами, а я вижу оскорбленное человечество. Человечество! Именно по вашей вине униженное до скотской подлости. Как же вы, образованные и культурные, столько лет могли измываться над нами, тиранить нас? Чуть что – в морду, в зубы! Секли шомполами до кровавого мяса. Ведь так даже со скотиной не поступают, ваше благородие… Со скотиной! А это – люди! Русские люди… Это ж он и есть – русский народ! Та самая великая Россия, за которую вы там убиваетесь. Вот она!

Платон ткнул рукой в сторону ревущей толпы. На постамент памятника уже лез какой-то бородатый солдат в мохнатой папахе с красной лентой.

– Глядите! Вот он, русский народ, – хмуро сказал Платон. – Вся эта сволочь…

– Эх, Каширский!

Долматов с досадой швырнул окурок и торопливо, не оглядываясь, пошел в сторону станции.

Штаб 10-й армии расквартировался в просторном купеческом доме с высокими комнатами, гулкими потолками и звонким скрипучим паркетом. Светлые окна выходили на Астаховскую, широкую асфальтированную улицу, по которой совсем недавно катили авто на резиновом ходу, а по тротуару прогуливались томные барышни в нарядных летних платьях, легких, точно сотканных из солнца и ветра. В изящных, почти парижских кафе подавали горячий шоколад по венскому рецепту со взбитыми сливками и клубникой, в лавках за зеркальными витринами павлиньими хвостами пестрели шелковые платки из Милана, а тут же, за углом, продавали мадридские сигары и кельнскую воду. По вечерам вдоль тротуара зажигались фонари с электрическими лампами, на которые приезжали поглазеть зеваки из окрестных станиц. Сейчас витрины были разбиты, кафе заколочены досками, фонари не горели, по мостовой кружил мусор. Дамы пропали тоже, такие нежные, они растаяли, как пена. Вместо них по улице решительно шагали толпы оборванных и грязных мужиков с оружием, сновали торопливые бабенки в деревенских платках, шныряли уголовники и беспризорники, ковыляли калеки.

У парадных дверей из резного дуба с медными ручками в виде ампирных лилий стоял часовой с винтовкой, к штыку был привязан красный бант. Платон остановился, Катерина вцепилась ему в рукав, точно боялась потеряться. Платон достал мандат, развернул. Часовой, не глядя, кивнул, мол, проходи.

Загнанное сердце Донского фронта билось тут, в этом доме. Здесь, в этих комнатах, пытались оживить, поставить на ноги, а главное – заставить драться страшного великана, который бурлящей аморфной лавиной растекся по городу и окрестностям. Хлопали двери. В прокуренных залах толкались люди, вестовые топали по мраморным лестницам, на третьем этаже, где в распахнутые настежь окна была видна сизая полоска Волги, шла жаркая ругань. Платон, оставив Катерину в коридоре, притворил дверь, тихо встал у голландской печки с голубыми изразцами.

– Какой, к чертям собачьим, военный совет?! – Седой, коротко стриженный здоровяк в кителе с золотыми погонами генерал-лейтенанта нервно грохнул кулаком в стол. – Вас прислали отнимать хлеб у мужиков – вот этим и занимайтесь! Не лезьте в военные дела, в которых не понимаете ни бельмеса!

Офицер зло тряхнул головой, оглядел собравшихся. Тот, к кому он обращался, был невысок, усат и черняв, как жук. Жук хитро улыбался.

– Зачем кричите, военспец Снесарев? – Чернявый, весело щурясь, потрогал пальцем красивый гуталиновый ус. – Вы же не в царской армии. Надо со старыми привычками расставаться, гражданин военспец. Меня к вам назначил Совнарком и лично товарищ Ленин, я отвечаю за проведение пролетарской продовольственной диктатуры во всем южном регионе России. И военные вопросы являются составной частью этого вопроса. Создание военного совета Северо-Кавказского округа поможет решить все насущные задачи – как стратегические, так и тактические. А главное – политические. В которых вы, гражданин военспец, в силу своей классовой близорукости, не понимаете ни бельмеса.

Он весело засмеялся, за ним засмеялись и другие. Офицер сокрушенно покачал головой и тоже улыбнулся в седые усы.

– Вот видите, гражданин военспец, – чернявый ласково взял его под локоть, – партия и революция высоко ценят ваш военный опыт. Мы даже разрешаем вам носить ваши золотые погоны, хоть они нашим красноармейцам, что красная тряпка для быка.

Снова смех.

– Мы ценим ваш опыт, но… – Он поднял палец с прокуренным ногтем. – Но нынешняя военная кампания – не сражения буржуазных времен, когда кровь лилась за передел рынков капитала. Боец красной гвардии защищает сегодня интересы своего класса, класса пролетариата и трудового крестьянства. Сейчас не время для личных амбиций.

Он говорил мягким голосом, точно ступая на кошачьих лапах, говорил, нежно поглаживая рукав кителя офицера.

– Придет время, и революция наградит своих героев. Но сейчас герои должны защитить революцию. И без мудрого совета партии даже героям сегодня не обойтись. Поэтому предлагаю ввести в состав военного совета военспеца Снесарева, а также товарища Рюмина. Председателем совета буду я. Какие еще есть предложения?

Собравшиеся одобрительно загудели. Вставая, загремели стульями. Платон увидел Буденного, кивнул ему. Полез за мандатом.

– А вы, товарищ, только что прибыли? – Перед Платоном вынырнул чернявый. – Кавалерист?

– Так точно! – Платон протянул ему бумагу. – Комбат Каширский. Прибыл для прохождения службы.

– Очень хорошо… – Он оглянулся, весело окликнул офицера: – Андрей Евгеньич! Дорогой военспец Снесарев! Поди на секунду, не сочти за труд.

Офицер подошел, хмуро оглядел Платона.

– Вот видишь, уже кует революция новых красных командиров! – Чернявый, прищурив желтый рысий глаз, ухмыльнулся. – А ну-ка, Андрей Евгеньич, проверь мне этого кавалериста на вшивость!

Офицер нервно дернул плечом, наверное от контузии, спросил строго:

– В каких случаях вы будете атаковать в конном строю пехоту противника?

Платон вытянул руки по швам.

– В случае осуществления внезапной атаки – это раз. Во-вторых, при преследовании пехоты противника. И в-третьих, если боевые порядки пехоты расстроены.

– Ну как? – Чернявый лукаво подмигнул офицеру. – Берем командира?

– Мы воевали вместе, – подошел Буденный, хлопнул Платона по плечу. – Добрый кавалерист! Храбрый. И службу знает.

Чернявый одобрительно кивнул.

– Вот и замечательно! – протянул Платону узкую загорелую руку. – Давайте знакомиться. Я – Сталин.

Через десять лет генерал-лейтенант Снесарев станет первым кавалером «Золотой Звезды» Героя Труда. Еще через два года, в январе тридцатого, его арестуют. Дважды приговорят к расстрелу. На расстреле будет настаивать Ворошилов, он не простит генералу докладной записки: «Ворошилов как войсковой начальник не обладает нужными качествами. Он не знает элементарных правил ведения боя и командования войсками». Оба раза вмешается Сталин, расстрел будет заменен десятилетней каторгой. На лондонском аукционе «Сотбис» в конце века будет продана записка: «Клим! Думаю, что можно было бы заменить расстрел Снесареву десятью годами. И. Сталин».

15

Атака? За секунду до команды горло стискивает ужас такой силы, что в седле едва держишься… И вдруг «Шашки наголо!», и точно взрыв внутри – восторг, страсть, азарт. И нет уже ни страха, ни даже самого тела – ты весь, словно летящая буря, ураган… Сияющая энергия в чистом виде… Божественная, дьявольская ли, уже не разберешь. И одного лишь жаждешь – скакать, рубить. Ничего нет страшней конной лавы в атаке. Ничего нет прекрасней…

Я расспрашиваю деда о войне, я хочу все знать о смерти. Хочу понять, почему мы с таким сладострастием убиваем друг друга? С таким удовольствием и такой изобретательностью. А после воздвигаем мраморные монументы побоищам, устраиваем бесстыжие парады в их честь. Ведь мы врем, когда говорим «зверства войны», нет в звере такого инстинкта. Наш он, человеческий. Вот что я хочу понять…

Дед рассказывает. Дед не лукавит – смысла нет лукавить, если ты уже умер. Слова его втекают в мое сознание картинами, образами. Яркими, как вещие сны. Я вижу небо – в разбеленной синьке кружит плавный коршун, я трогаю камень, глажу его ладонью. Камень теплый и гладкий, от него пахнет летней рекой. У реки звучное имя – Царица, ее стальной изгиб сияет справа. Впереди лежит бесконечная степь, ее пыльный горизонт сливается с линялым небом. Из-за курганов появляются точки, много точек, муравьиными цепочками они продвигаются ближе и ближе. Уже можно разглядеть искорки погон, штрихи штыков. Офицерский корпус генерала Мамонтова.

Эти будут драться насмерть. Дед опускает бинокль, резко, точно рубит, машет рукой. И тут же – бу-ух! – из-за моста ударила шестидюймовая гаубица. Фугас, разрывая небо, как гнилую тряпку, понесся в степь. С левого фланга застучал пулемет, торопливо, длинными очередями. Рано, рано! Вот шпынь-голова! Все патроны сожжет без толку! Офицеры выстроились ровной цепью, выставили штыки, пошли. Да, эти будут драться насмерть.

Снова ухнула шестидюймовка. У Шлыкова снарядов всего два ящика. Фугас пропел, расцвел немым взрывом перед цепью, звук долетел через секунду. Пулемет умолк, и тут же с запада донесся гул, нудный, точно большая муха угодила в паутину. Платон поднял бинокль. «Бебешка», так и есть. Американец-шпион из эскадрильи «Лафайет». Точка в небе быстро приближалась, превратилась в серебристую стрекозу «Ньюпорт-бэби». Через полчаса у белых будет дислокация всей обороны моста.

– Товарищ комэск! – Вестовой, кубарем соскочив с коня, подбежал к Платону. – На правом фланге – конница Эрдели!

– Сколько?

– Полуэскадрон!

Теперь счет пошел на секунды.

Нужно разбить цепь до подхода кавалерии. Ведь если Эрдели подоспеет… Платон выругался, пронзительно свистнул в два пальца. За сопкой, спешившись, ждал взвод черкесов, худых и малорослых, в черных бараньих шапках и черных бурках с острыми удивленными плечами. Взводный Хетагуров что-то гортанно выкрикнул, черкесы по-мальчишески прытко вскочили в седла. Платон прямой рукой ткнул в левый фланг цепи белых. Черкесы, обхватив шеи лошадей, поджарых, со злыми щучьими мордами, рванули рысью. Исчезли в балке, вынырнули на сопке, пыля понеслись в сторону офицерской цепи. Снова заработал наш пулемет. Ему в ответ заколотил белый.

Вот взвод черкесов врезался в левый фланг. Белые дали залп, выставили штыки. Никто не струсил, никто не побежал. Черкесы смяли офицеров, проскочили, развернулись и ударили с тылу. Цепь рассыпалась. Началась бойня. Над головами всадников стальными молниями, вспыхивали кривые черкесские сабли. Офицеры сгрудились, отбивались штыками. Вороньими крылами носились черные бурки, мелькали алые, цвета живой плоти, изнанки башлыков. С правого фланга, спотыкаясь, стреляя на бегу и окончательно ломая цепь, на подмогу своим спешили белые.

Из-за Вдовьей сопки грохнула гаубица, граната пронеслась над самой головой, Платон прихватил рукой фуражку, точно боясь, что сдует. За спиной в небе с треском расцвела черная клякса шрапнели.

– Точно бьет… – Платон крикнул вестовому. – К Злобину давай! Пусть выводит резервный.

Вокруг пели пули, песок разлетался невинными фонтанчиками. Пулемет белых пристрелялся, сволочь, бил по самой кромке бруствера короткими прицельными очередями. Хорошо бы Шлыков его до атаки накрыл. На зубах хрустело, Платон яростно сплюнул сухую слюну, вытер рукой пыльные губы. Страшно хотелось пить.

Железнодорожная станция еще дымилась, из-за нее на лысый холм посыпались всадники. Не мешкая пошли вниз лавой. Конница генерала Эрдели. Платон, придерживая ножны шашки, спрыгнул с насыпи. Над головой просвистела и трескуче грохнула шрапнель, осколки завизжали, сухим горохом зацокали по песку. Кобыла, вороная и рослая, зло захрапела, кося испуганным глазом, прижала уши. Ординарец Сашка вдруг выпустил повод, согнулся, сжав колено руками. Сквозь пальцы брызнули красные струи.

– Поймал железку? – Платон крепко ухватил повод. Кобыла, приседая и пританцовывая, подалась назад. – Живой?

Ординарец, белый как тесто, помотал головой, что-то промычал. Платон, сунув ногу в стремя, ловко вскочил в седло. Дал шпоры, прижавшись к шее лошади, пустил галопом. Навстречу из балки на рысях вылетали кавалеристы резервного. Впереди в кожанке и мохнатой папахе на своем рыжем, поджаром жеребце скакал белозубый Злобин. Вот черт веревочный – все ему потеха! Платон вскинул руку, картинно осадив, поднял лошадь на дыбы.

– Эскадрон! – Лошадь, вздергивая злую морду, плясала, нетерпеливо переступая копытами. Платон подался вперед, рванул шашку из ножен. – Шашки – наголо!

Весело взвизгнуло железо. Сквозь желтую пыль эскадрон ощетинился слепящей сталью. Сотня клинков взмыла вверх.

– К атаке! Рысью! – Платон встал в стременах, с силой вдохнул и рявкнул: – Ма-а-арш!

Эскадрон сорвался в рысь. Степь затряслась, задрожала. Рыжим мячиком подскочило солнце. От конского топота, от нечеловеческого, звериного рева всадников загудела земля, всколыхнулось белесое небо. «Йа-а-а-а-а!» – ревела сотня глоток. «Йа-а-ха-а!» – несся над степью первобытный клич косоглазых кочевников, древний и страшный, как вой безумного Каина.

Точно обрушившаяся лавина, эскадрон рассыпался-покатился по склону сопки, вылетел на плоскую, как доска, выжженную равнину. «Йа-а-ха-а!» – никакая сила ада теперь нас не остановит! Стелящейся рысью неслись кони, из-под копыт летели комья сухой земли, поднималась-клубилась рыжая пыль – казалось, что вспыхнула и горит сама степь. Эскадрон шел лавой. Уже никто не обращал внимания на свист пуль, на треск шрапнели, каждый кавалерист стал частицей неукротимой бури. Частицей беспощадного урагана, единственным смыслом и целью которого была смерть. Нести смерть или принять ее.

Страшна кавалерийская лава. Эскадрон Каширского врезался в строй, подмял цепь. Конница Эрдели опоздала на миг, но и этого мгновенья хватило, чтобы изрубить офицеров в фарш. Платон сам не дрался, следил за боем; он видел, как Злобин на всем скаку, привстав в стременах, играючи полоснул шашкой. Белогвардеец, бледный мальчишка в длинной не по росту шинели, на бегу замер, уронил винтовку. Удивленно развел руками и медленно распался на две части, обнажив нежную розовость мясного ряда.

На гребень кургана, ярко-лимонного от полуденного солнца, вылетела конница белых, сабель пятьдесят, не больше. Платон тут же приметил генерала Эрдели, бравого красавца-мадьяра в снежно-белой бурке, участника Ледяного похода, самого первого похода Белой гвардии на Кубань. То была самоубийственная миссия, безумная с точки зрения любого трезвого военного стратега. Но негоже мерить подвиг, величие духа, жертвенность с позиции здравого смысла или прагматизма. Мученичество иррационально, смерть лишает тебя возможности увидеть, как твоя жертва изменила мир. Христос является единственным исключением. Генерал Романовский, другой участник Ледяного похода, один из основателей Белого движения, говорил: «Жизнь толкла нас отчаянно в своей чертовой ступе и не истолкла; закалилось лишь терпение и воля; и вот эта сопротивляемость, которая не поддается никаким ударам».

Тощий офицер, бледный и голенастый, поднялся с земли. Неуклюже выставил винтовку. Вскрикнул и свалился кубарем с коня убитый Губин, чубатый гармонист, плясун и бабник. Офицер на бегу передернул затвор, поднял винтовку, выстрелил не целясь. Пуля обожгла, чиркнула по левому плечу. Царапина, ерунда! Платон дал шпоры, подался вперед всем телом, рубанул шашкой по длинной бледной шее. Кровь брызнула фонтаном, голова покатилась в пыль. Конница генерала заходила с фланга. Эрдели попытается ударить во фланг, его задача спасти пехоту, дать ей шанс отойти без потерь.

Платон обогнул цепь, пустил кобылу рысью вдоль фронта. Белые бежали, эскадрон преследовал их. Конница Эрдели вклинивалась, отсекала красных от пехоты, тесня эскадрон на курган. Выскочив на пригорок, Платон осадил лошадь. За курганом распахивалась сухая мертвая пустошь, в молочном небе носились стрижи, у горизонта, там, где степь соединялась с небом, плавилась ртутная полоска, похожая на щель в преисподнюю. Чуть ближе на равном расстоянии друг от друга Платон различил три бруствера с торчащими стволами. Пулеметные гнезда! Вот куда Эрдели пытался вытолкнуть эскадрон, вот куда драпающее офицерье заманивало красную конницу. В бою средняя скорострельность пулемета «максим» триста пуль в минуту. Из трех стволов – тысяча. Выскочив на курган, эскадрон не успеет ретироваться, пулеметчики положат всех. Как всегда и в который раз белые дрались не числом, а умением.

Платон оглянулся, горнист был рядом, он тенью следовал за ним с начала боя. Платон вытянул левую руку. Прочертил шашкой над головой сияющий круг.

– Отходим! – крикнул он.

Горнист откинулся в седле, труба сверкнула золотом, сиплый петушиный крик пронзил небо. Эскадрон смешался, всадники, оставив погоню, нехотя начали поворачивать назад. Конница генерала Эрдели, не вступая в бой, пронеслась мимо.

– Эй, командир! – окликнул Платона хмурый, заросший щетиной до самых глаз взводный Хетагуров. – Ранен? Плечо, кровь?

«Крофф» получалось у него.

– Ерунда. – Платон забыл о царапине, он махнул рукой, жаль было гимнастерки – опять Катерине штопать да стирать. – Молодцы твои джигиты!

На нервном рыжем жеребце подъехал Злобин.

– Что ж не дорубали золотопогонников?

– Три «максима» там нас ждали, – Платон кивнул назад. – За курганом.

– Ну хитра, белая кость! – Вырвав пук сухой травы, по-хозяйски неспешно, как косарь, Злобин вытер лезвие шашки.

Сплюнув кровь, он весело крикнул взводному:

– Липягин! Возьми пару ребят – пленных в расход, раненых добить, – повернулся к Платону, смеясь, снова сплюнул кровью. – Вот, бляха-муха, язык прикусил! Как есть наскрозь!

Пленные, пять офицеров в рваных и пыльных мундирах, стояли плотной группой, шестой сидел на корточках, сжав ладонями окровавленное лицо.

– Слышь, Гришка, – негромко позвал Злобина Платон. – Скажи, чтоб только без зверств, понял? Расстрелять по-людски, и все.

– Ага, по-людски! – обиделся Злобин. – А они бы нас по-людски? Они ж нас за человеков не считают… Вон на Романовском хуторе ихние казаки наших ребят заместо лозы рубили. Практиковались, подлюги. Раздели догола, сначала, понимаешь, руки…

– Злобин! Это приказ.

Платон слышал, как конвойные делили сапоги пленных, офицеры тоже слышали. Один, большеглазый мальчишка в разорванном френче с унтер-офицерскими погонами, сев на землю, стал стаскивать белый от известковой пыли сапог.

– Мишин! Прапорщик, что вы делаете? – Худой штабс-капитан толкнул его в плечо. – Не позорьте нас…

Мальчишка, не обращая внимания на офицера, стянул сапог, швырнул его конвойным.

– Пусть подавятся, – он стащил второй сапог. – Жали, проклятые, безбожно.

Размотал портянки, скомкал. С трудом поднялся, выпрямился.

– А босиком, господин штабс-капитан… – улыбаясь, выдохнул он. – И умирать приятней.

Липягин, пригладив пышные усища, по-волжски окая, скомандовал: «Пошли!» Клацнули ружейные затворы, офицеры помогли встать раненому. Мишин, босой, расправив плечи и закинув голову, разглядывал что-то в небе. Он улыбался. Платон тронул кобылу шенкелями и тоже посмотрел вверх – над степью в молочном мареве носились стрижи.

– Товарищ комэск! – окликнул его Липягин. – Офицер тут брешет, шо он ваш крестник.

Слово «крестник» прозвучало странно, точно сказано было на непонятном чужом языке. Что оно значит тут – среди боли, крови и смерти? Прихлопнув на щеке слепня и с хрустом раздавив его пальцами, Платон подъехал к пленным. В раненом офицере он узнал Долматова. Узнал с трудом, у поручика, точно бритвой, было срезано ухо и часть лица.

– И вправду крестник, – хмуро буркнул Платон.

– Каширский, – скалясь от боли, сипло выкрикнул поручик. Его поддерживали под локти два офицера. Над виском в кровавом месиве белела кость черепа.

– Агитировать будешь, ваше превосходительство? – спросил Платон, взглядом прилипнув к сахарной белизне кости. – За Святую Русь? За царя-батюшку?

– Агитировать? – Поручик по-рыбьи хватал воздух, точно задыхаясь. – Агитировать?!

Долматов, падая, рванулся вперед, двое едва успели подхватить его.

– Нет! Не агитировать! – давясь, выкрикнул он. – Вас расстреливать надо было! Пороть шомполами до костей! Вешать! Вешать!

Он зашелся в кашле, задыхаясь, выплюнул кровавый сгусток.

– Вот вы всемирное счастье обещаете… Счастье! Да как может счастье родиться из вашей злобы. Из ненависти. Зло рождает лишь зло. Не может ненависть родить счастья! Не может! Вы хуже варваров… вы – не люди… Вы умеете лишь убивать… – Он снова закашлялся. – Убивать! Вы – волки! Лютые волки! Стая бешеных волков. И скоро вы начнете рвать в клочья друг друга…

Долматов то ли зарыдал, то ли захохотал. Платон махнул рукой Липягину.

– Каширский! – прокричал, срываясь на визг, Долматов. – Повернись!

– Что еще? – Платон нехотя повернулся.

– Ты мне все-таки жизнь спас… – Поручик сунул руку за пазуху. – Не хочу в спину.

Время споткнулось. Время вдруг стало тягучим, как сироп. В этом прозрачном сиропе Платон завороженно увидел, как Долматов вытянул из-за пазухи револьвер и выставил руку. Отчего рука в перчатке, удивился Платон, приняв за перчатку засохшую кровь. Глухо, как под водой, бухнул выстрел. Из черной дыры ствола вырвался огненный шар, надулся лимонным жаром и медленно покатился к Платону. Нежный и красивый, он не мог причинить вреда, нет. Платон выпрямился в седле. Нет, не мог… В немом и плавном танце красноармейцы, выставив штыки, кинулись к пленным. Офицеры, беспомощно закрываясь руками, валились на колени, сгибались, как в молитве, падали на землю. Штыки вонзались снова и снова. «Вот ведь черти, я же приказал…»

Лимонный шар лопнул.

Чугунный молот, горячий и тугой, ударил в грудь. Платон качнулся, его тело, точно колокол, налилось рокочущим гулом. Стараясь удержаться, беспомощной рукой он пытался поймать луку седла. Седла не было, не было и руки. Небо, полное неугомонных стрижей, вдруг побледнело, дрогнуло – с небом явно что-то было не так, небо потащило Платона куда-то вбок, все быстрей и быстрей, на миг застыло, как на краю пропасти, и, словно наконец решившись, безнадежно ухнуло вниз. Свет погас, время остановилось.

16

Безумно хотелось пить. Такой лютой жажды Платон не испытывал никогда. Пить… пить… свинцовый маятник качался устало, безнадежно. Вместе с красно-вишневой жаждой – шершавой и горячей, как булыжник из костра, вползала вязкая боль. Тело наполнялось глухой темно-лиловой тяжестью. Тело разбухало, становилось огромным, размером с гору. Мысли, мутные и неспешные, вяло перетекали одна в другую.

«Пить… пить… Катьку жаль, пропадет она без меня… Но если хочу пить, значит, еще жив…»

Возникла Катерина. С лицом прекрасным и печальным, как лица на иконах, она молча протянула ковш воды. Платон боялся разлить, взял бережными руками, осторожно поднес к губам. «Ни капли не пролью, ни капли…» Стальной кованый край, вода ледяная, пахнет колодцем, пахнет скошенной травой, лесом и талым мартовским снегом. Платон делает глоток, еще один. Он не торопится, пьет. Катерина смотрит, смотрит печально, без улыбки. Она не улыбается. Никогда.

Он пил и пил. Но жажда не уходила, становилась нестерпимей и безжалостней. Кто сказал, если жажда, значит, жив? Ничего не значит. Может, это он и есть, ад? Но почему ад? За что? Или прав был поручик Долматов: зло порождает зло. И не построить счастья на ненависти.

Появился поручик. В бело-сахарном мундире с золотыми эполетами, в тугих белых перчатках, серебряная сабля на боку, строгий и торжественный, точно воин какой-то ангельской рати. Лишь жуткая рана на правой стороне черепа напоминала о случившемся.

– Волки… – не разжимая серых губ, произнес он. – Прокляты будете до десятого колена. Черная кровь будет течь в жилах ваших внуков и правнуков. Двести лет будете жрать друг друга. Сыновья распнут отцов, дочери отрекутся от матерей, брат предаст брата. Двести лет будет вами править ложь и страх. Без Бога жить будете, в сумраке греха, без чести и достоинства. Даже смысл слов этих будет детям вашим неведом. Царем своим коронуете Каина кровавого. Каина на вашем престоле сменит Ирод, за ним придет Иуда. А за Иудой придет сам Сатана. Коронуете и Сатану. Зверь будет править вами. Сам дьявол.

От его спокойного вкрадчивого голоса Платону стало жутко. Ну а как правду говорит? На мундире жаром горели медные пуговицы. Мраморная рука лежала на серебряной чеканке сияющего эфеса.

– А как же справедливость? – возразил он. – Тыщу лет народ тиранили…

– Справедливость? Какая справедливость? – Поручик заговорил ласково, как с ребенком, и от этого стало еще страшнее. – Что такое справедливость? В устройстве мира принцип справедливости не предусмотрен. Орел рождается орлом, а зяблик зябликом. С точки зрения червя, Творец поступил с ним нечестно. Но он рожден червем, червем и умрет. Таков закон мироздания. Вы восстали против закона устройства вселенной. Против закона всемогущего Бога. Дьявол прельстил вас сверкающей погремушкой справедливости, и вы соблазнились ею. Вы служите Сатане. Вы рушите храмы, сбрасываете с куполов кресты, сжигаете иконы… Вы режете священников, насилуете монашек, вы надеетесь на щедрое вознаграждение от своего хозяина – по справедливости. За труды ваши старательные вам и воздастся…

Поручик оскалился и засмеялся. Рана на щеке разошлась, стали видны белые зубы.

– Дьявол заплатит не скупясь. Дьявол щедр… Но когда ты снова раскроешь кошель, там вместо золота будут сухие листья. И ордена твои рубиновые окажутся из речных камней, а на эполетах вместо звезд будет засохшая грязь.

На Платона накатил ужас, как тогда, в детстве, когда он, пятилетний, в потемках забивался в угол, дожидаясь родителей: над землянкой стонала пурга, мела вьюга, из Терновых степей приходили волки, они кружили по двору, царапали когтями дверь и выли, выли… Платон зажимал уши ладошками, но вой заползал в душу, проникал в кровь, давил сердце. Терновые волки…

Пропал поручик. Растаял во тьме, точно задули свечку. Остался необъяснимый ужас, первобытный звериный страх. Страх, просочившийся в каждую клетку тела, в каждую извилину мозга. Как смертельная хворь, как яд… Страх скрутил в узел твою волю, он пульсирует в венах, булькает в загнанном сердце. Ты перестал существовать, тебя больше нет. Ничего больше нет, кроме страха.

Может, это и есть ад? Бесконечный страх… Терновые волки, мучительно сжимающие свой круг, и ты посередине адского круга? Извиваешься в безнадежной мольбе прекратить пытку, молишь о смерти – любой, самой лютой. Лишь бы положить конец невыносимому ужасу.

Где-то грустно пропел паровозный гудок. Звякнули буфера вагонов, клацнули железом. Вселенная вздрогнула и нежно покатилась. Эх, поехали… Долетел перестук колес, стал громче, тревожней. Колеса катились, выводили узорный ритм, в котором угадывались слова и целые фразы. Нет-не-так, нет-не-так – выстукивали уверенно колеса по звонким рельсам. А как? А как?

То ли сном, то ли бредом растаял позади дымный Царицын. Здание вокзала с выбитыми окнами, стены в дырках от шрапнели, черный остов сгоревшего моста, пристань Волги с трубами затопленных пароходов, торчащими из мутной воды. На том берегу догорала станица Лихачевская. Все утро оттуда била артиллерия. Шестидюймовые гаубицы били по вокзалу, по пристани. Фугасы ложились кучно по склону, крошили в щепу широкую деревянную лестницу, взлетали фонтанами воды у причала. Отряд Злобина форсировал реку, в пешем строю штурмовал станицу. Рукопашный бой закончился к полудню. Пленных не брали. Захватили две гаубицы и пять ящиков фугасных снарядов. Для острастки станичного голову повесили, а станицу запалили с четырех концов.

Эшелон катил на север. Из войны катил в мир. На разъездах пропускали угрюмые товарняки, груженные солдатами без винтовок. Как-то в предрассветный час из лохматого тумана, пыхтя, выполз серый бронепоезд. Утыканный бородавками заклепок, он напоминал какое-то ископаемое чудище. Проплывали курганы, меловые склоны, заброшенные шахты. В пустом небе плавилось солнце. Паровоз задорно свистел и, вовсю работая локтями, прибавлял ходу. На север! Степная сушь сменилась березами, пахнуло черемухой. Беленые мазанки, бахчи, океаны подсолнухов, желтые и бескрайние, закончились. За окном поплыли заливные луга, яблоневые сады, пустые выпасы, убогие села. Речка с отражением облаков, песчаный откос, ива по пояс в воде, деревянный мосток, босые мальчишки с удочками. Снова поля. Прозрачные рощи, нежные, точно в зеленом тумане. Над озером усадьба, благородное здание с белыми колоннами, из выбитых окон к крыше тянутся полосы сажи, крыша рухнула, балки тычут в небо как черные пальцы.

И снова поля. И снова рощи. И столбы, столбы, столбы.

День темнел, выползала ночь.

Ночь таяла, вагон наполнялся молочным светом.

День да ночь – сутки прочь.

В вагоне шептались, слов было не разобрать. Тревожный шепоток, как в лазарете, вплетался в колесный стук. Железка звякала по стеклу, дребезжала забытая ложка в стакане. Катерина была рядом, склоняла бледное лицо, трагичное и красивое, склонялась, точно пыталась что-то получше разглядеть. Или, сгорбившись, как сирая странница, пустыми глазами смотрела в окно. На поля, рощи, на отраженные в озерах сожженные поместья.

Под вечер стало душно, солнце закатилось под мохнатую чернильную тучу. Туча, ворча громовыми раскатами, растеклась и загородила полнеба. Другая половина, точно испугавшись, тут же потемнела и стала пепельно-серой. С востока на запад, шипя и корчась ослепительным зигзагом, полоснула молния. Мертвым светом вспыхнуло седое поле с одиноким дубом и дальний лес. Черным контуром выступили очертания деревни – кособокие крыши, заборы, тщедушная церквуха на холме в кустах сирени. Погост с испуганными крестами. Плоской сталью матово блеснула лужа пруда, днища лодок на берегу. Вспыхнуло и погасло. И тут же в кромешной тьме – треснуло, раскололось небо. Словно кто-то наверху саданул гигантской плеткой, жахнул от души и с оттягом. Налетел ветер, завыл и застонал, обрывая ветки и листья. Забарабанил тяжелым ливнем по крыше вагона. Захлебываясь, точно от восторга, брызнул потоками дождя в грязные от паровозной копоти окна.

Свежее утро встретило звонким солнцем. Ярким и чистым, будто только что выкованным. Из-за горизонта высунулся матово золотой купол невозможных размеров. Похожий на мираж, купол поднимался и рос, наполнялся уверенной вещественностью. На маковке, поймав утренний луч, вспыхнул розовым крест. Из молочной дымки выплыл сизый город, проступили крыши, башни, луковки церквей. Потянулись заводские окраины, ржавые крыши бараков, мертвые фабричные трубы, заборы, слепые кирпичные стены пакгаузов. Москва, Москва – на разные голоса понеслось по вагону.

Площадь Саратовского вокзала была безлюдна. По булыжнику брусчатки сухой ветер мел мусор, гнал пыль. У афишной тумбы с обрывком какого-то плаката скучали извозчики, пыльные тощие лошади казались не очень искусно сделанными муляжами. Скелет сгоревшего трамвая уткнулся в мешки с песком, там, выставив босые ноги, отдыхали два красногвардейца в расстегнутых гимнастерках. Часть трамвайных рельсов была выломана, булыжники свалены в кучу, Зацепский вал перегораживала баррикада. Разбитая мебель – диваны и резные буфеты, какие-то бочки, растерзанный концертный рояль показывал белоснежные зубы. Из нагромождения хлама торчал телеграфный столб с обрывками проводов и вывеска «Кондитерская». Разграбленные магазины чернели выбитыми окнами с крестами обугленных рам, стены были истыканы дырками от пуль и артиллерийских снарядов. Москва… Пустой грязный город казался мертвым, редкие прохожие, жалкие и взлохмаченные, как птицы, жались к стенам домов. Ни дерева, ни клочка травы, лишь грязь да пыльный ветер…

17

Огромное трехэтажное здание госпиталя напоминало драматический театр. Классический фасад с четверкой парных дорических колонн, стрельчатые полукруглые окна, на фронтоне золоченый двуглавый орел, заляпанный зеленой краской. На красной тряпке, натянутой над парадным, белыми буквами было старательно выведено «Первый Московский Коммунистический военный госпиталь». За корпусом начинался старый парк, в окна третьего этажа лезла густая зелень лип, в просветах виднелась тихая вода Яузы.

– Липы эти сам Петр Великий сажал, не все, разумеется… – насмешливый баритон, уверенный, барский. – Лефортово, Немецкая слобода, колыбель русского свободомыслия… Вы, дамочка, кем приходитесь пациенту? Супругой? Чудесно…

По потолку бродили кружевные тени, в приоткрытое окно втекал шорох лип, пахло летней рекой, первыми опятами.

– Прежде всего, дорогая Екатерина Александровна, вы должны поставить свечку стрелявшему. Выстрел мастерский и выполнен был с феноменальной аккуратностью – пуля прошла в сантиметре от сердца, не задев ребер. Выходное отверстие просто восхитительно! Разумеется, армейские эскулапы попытались угробить вашего супруга – первую помощь, похоже, оказывал дрессированный медведь. И здесь мы должны благодарить Бога, давшего вашему мужу богатырское здоровье.

– Да, но он все время без сознания, доктор. Бредит.

– Дело в том, что в зоне раневого дефекта, милая Екатерина Александровна, моментально начинаются различные процессы. С одной стороны, направленные на минимизацию нанесенного ущерба, с включением его защитных функций, так сказать, иммунная реакция… м-м, это понятно? – а с другой стороны, в раневом канале находятся ткани, охваченные первичным некрозом, которые вовлекаются в процессы разложения вредной микрофлорой, неизбежно попавшей в благоприятную для развития среду. Надеюсь, нам не придется прибегнуть…

Доктор замолчал на полуслове, взял Катю за локоть. Веселым голосом предложил:

– А давайте я вас, милая моя Екатерина Александровна, чаем угощу? С сухариками?

Чай оказался морковным, но очень горячим. В просторном кабинете стоял осиновый письменный стол, простой, как в сельской школе, на стене белел прямоугольный след от большой картины, торчал стальной крюк с обрывком веревки. Стопка толстых книг с истрепанными корешками была свалена в угол, в другом углу на крашеной табуретке стоял гипсовый бюст хмурого Бетховена с отбитым носом. Высокое окно было распахнуто настежь, на подоконнике латунными боками сиял ведерный самовар.

– Могу определить вас сестрой милосердия. Дадут паек… Будете жить во флигеле. – Доктор кивнул головой в сторону распахнутого окна. – Общежитие, не «Метрополь», разумеется, но, знаете ли, уж такие времена… Опять же, рядом с мужем. Вы сами откуда?

– Из Петербурга…

Голос ей самой показался чужим, название города странным, вымышленным. Она еще раз повторила слово про себя. «Какой Петербург? Что это такое – Петербург? Зачем я придумываю какие-то небылицы?»

Катя, обжигаясь, отхлебывала оранжевый кипяток. Подошла к окну. В парке галдели вороны. К главному входу подкатил грузовик, санитары начали выгружать раненых. Грязные и усталые, кое-как перевязанные окровавленными тряпками, раненые садились у стволов лип, вытягивали ноги. У некоторых вместо ног были короткие обрубки, этих, подхватив как кули, санитары тащили в подъезд.

По верхушкам деревьев ползли тени облаков, сверху гасло скучное небо. За парком торчала пожарная каланча, выглядывали купеческие дома, насупленные и приземистые, по самые окна заросшие лопухами. Виднелись низкорослые яблони за косыми заборами, пустые улочки в ухабах. К Яузе спускалась кривая тропинка, на мостках баба с голыми розовыми руками полоскала серые тряпки.

– Петербург… – прошептала Катя и поставила стакан на подоконник, закусив губу и сцепив пальцы, она делала вид, что смотрит в окно. Щекотная слеза сползла по щеке, повисла на подбородке. Катя зло стерла ее ладошкой. Не хватает только разреветься тут…

Несколько месяцев назад, в марте, правительство большевиков бежало из Петербурга в Москву. Переезд проходил тайно, Ленина и его соратников, под охраной латышских стрелков, ночью погрузили в литерный поезд. Состав формировали не на главном, Николаевском, вокзале, а на окраине Петрограда, на полустанке «Цветочная» под прикрытием товарных вагонов и чумазых цистерн. В два часа ночи паровоз с погашенными огнями отправился в путь.

Бегут! Бегут!

Большевики доживают последние деньки!

Немецкие войска уже заняли Петергоф, офицеры разглядывают в бинокли шпиль Петропавловской крепости. Завтра они будут маршировать по Невскому. Эсеры призывают расправиться с Лениным, расстрелять всех главарей. В газете «Новая жизнь» передовица:

«Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради промедления еще на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия, готовы на самое постыдное предательство интересов родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых».

Кто посмел такое написать? Кто?! Максим Горький.

В Питере – всеобщая забастовка. Служащие объявили бойкот Ленину – не работают почта и телеграф, конторы и магазины, закрыты банки, парализован транспорт. По Питеру рыскают банды вооруженных дезертиров, они грабят, убивают, насилуют; особо зверствуют матросы. На Морской шайка балтийцев потехи ради выкинула с пятого этажа восьмидесятилетнюю старуху. Патрули красногвардейцев отличаются от бандитов лишь красными повязками на рукаве и лучшей организацией – эти катаются на грузовиках, у них списки адресов ювелиров, антикваров, коллекционеров и прочей буржуйской сволочи. Награбленное стекается в Смольный, штаб пролетарской революции. Большевики занимаются привычным делом – экспроприацией.

Литерный поезд с погашенными огнями покинул Петербург в два часа ночи. Под утро на станции Малая Вишера состав заскрежетал тормозами и резко остановился. Ленин распахнул дверь купе, крикнул в коридор:

– Что там еще? Где Дядя Том?

«Дядя Том» – подпольная кличка Бонч-Бруевича, партийного завхоза и организатора тайного бегства большевистского штаба в Москву. Спать Ленин не ложился, его боязнь покушений переросла в паранойю. Эсеры призывали к его физическому уничтожению – во вторник в Смольный пытался пробраться некто с ножом, на той недели схватили бомбиста, ряженного под крестьянина. Железнодорожники грозили заминировать рельсы. Всю ночь Ленин просидел на краю жесткой дубовой лавки, слушая, как внизу стучат колеса, а наверху мирно посапывает Надежда. Он пытался работать, дул чай, ходил в соседнее купе ругаться с Зиновьевым. В душном коридоре дежурили латышские стрелки – два молодца гренадерского сложения с английскими карабинами. Ленин попросил махорки, с одним, Гуннаром, пошел курить в тамбур, но там поперхнулся и закашлялся до слез. Поговорить тоже не удалось, белоглазый латыш ни черта не понимал по-русски.

Зиновьев тоже трусил, но его страх был рационален: он не хотел покидать Питер, боясь потерять личное влияние как председатель Петросовета.

– Кремль минирован, – пугал он Ильича, аккуратно отхлебывая чай. От чайного пара стекла его пенсне туманились. – Честью клянусь. Минированы вокзалы и мосты. Церкви. Елисеевский на Тверской…

– Какая глупость! – злился Ленин. – Чушь! Бабьи сплетни! Кто минировал?

– Генерал Краснов и минировал. Истинный факт! Немецкие бомбы, электрические, секретная разработка завода «Телефункен»… Провода под землей проложены, тянутся к адской машинке в тайном особняке на Остоженке…

– Галиматья татарская!

– Истинный факт! Владимир Ильич, дорогой мой, вы только представьте… Мы въезжаем в Кремль, занимаем кабинеты, обустраиваемся… – Зиновьев надувал щеки, изображая взрыв. – Ба-бах! Все взлетает на воздух! Все!

Ленин морщился, щурил калмыцкие глазки, нервно скреб подбородок.

– Чушь… – зло отмахивался. – В Питере в любом случае оставаться невозможно. Шутки прочь! Нас там передушат. Как кутят. Или котят… Архиважно перехватить инициативу, а в Питере против нас начала работать нами же созданная машина. Рабочие, солдаты, матросы… Партийная либеральная сволочь… интеллигенция, мать ее… Пролетариат оказался не готов к испытаниям голодом и лишениями. Нам нужна передышка, чтобы собраться с силами для удара. Москва, провинциальная и патриархальная, самое подходящее место. Передышка нам нужна… Степенное купечество и мещанство… Знаете, Григорий Ароныч, там мужички снимают шапку перед Спасскими воротами! Во как власть почитают!

Зиновьев облизнул пухлые бабьи губы. Сын еврейского маслопромышленника, он был честолюбив и хитер. С начальством, особенно с Лениным, лебезил, заискивал до незатейливого подхалимажа, подчиненных тиранил, часто хамил. Свою внешность считал неотразимой; с копной неукротимо цыганских волос, томными вишневыми глазами, он изображал из себя то ли поэта-бунтаря, то ли художника-карбонария. Был легкомысленно женолюбив, груб и назойлив в своих интимных притязаниях. Ленин по неясной причине Зиновьеву покровительствовал, но после его смерти, когда Сталин стал пробиваться к власти, карьера Зиновьева резко пошла под откос.

– Что крестятся – это хорошо. Ветхозаветно, – ласково улыбался Зиновьев. – Но ведь деревня, Владимир Ильич, захолустье. Бабы с коромыслами в Китай-городе, петухи по утрам кричат. Да и к тому же…

Он замялся, умолк.

– Что – к тому же? – Ленин насупился. – Что еще?

– Немец прет по всему фронту, уже заняли Двинск и Нарву. Слишком уж наш переезд напоминает драпанье во все лопатки.

– Драпанье? Да! Да! Драпаем! Троцкий, сукин сын, корчит из себя Бонапарта, а сам провалил переговоры в Бресте, Питер на пороге голодного бунта. – Ленин вскочил, громко стукнулся головой о верхнюю полку. – Ч-черт…

– Влади… – Зиновьев встревоженно приподнялся.

– К чертям собачьим! – потирая лысину, огрызнулся Ленин. – Нам главное спасти шкуру, собственную шкуру, понимаете?! Гори все адским пламенем! Пусть Германия оттяпает весь север, сожрет Питер – плевать! Плевать… Если погибнем мы – погибнет революция! Патриотизм – бред собачий, рассчитанный на идиотов. Границы – ахинея! Какие, к черту, границы, если мы замахнулись на мировую революцию? Пролетариат интернационален по своей природе, мы сотрем границы, Земной шар будет единым государством! Без классовой розни, без религий, без наций и рас… Понимаете?

Ленин торжественно растопырил короткие руки, точно хотел обнять кого-то большого.

– Республика Земного шара! Всемирная диктатура свободного пролетариата…

– Под руководством партии большевиков во главе с…

– Да-да! – нетерпеливо перебил Ленин. – Именно поэтому наша задача на данный момент – спасти шкуру!

Станция Малая Вишера, два часа ночи. Атаман Зинка Мухина стояла на плоской крыше железнодорожной будки. Уперев крупные кулаки в крутые бедра, затянутые в малиновые галифе, она властно и спокойно наблюдала за быстро приближающимся литерным поездом. Глубоко вдохнув, она улыбнулась. Да, все вокруг принадлежит ей – и студеная ночь, и чернильное мартовское небо, и станция, и приближающийся поезд. В особенности поезд.

Паровоз очумело гудел. Машинист пытался остановить состав, зажатые тормозными колодками стальные колеса плевались белыми искрами, скрежетали о рельсы. Первый путь, прямо по ходу следования литерного, перегораживал товарный вагон. Вагон горел, пылал рыжим огнем. Пламя рвалось вверх, гудело, языки хищно лизали звезды, страшные тени таинственных великанов бродили по обрывкам тумана, оранжевые пятна плясали по голым деревьям, стенам вокзала, телеграфным столбам. На семафоре, вытянув босые ноги, висел труп начальника станции. На Малой Вишере второй день хозяйничали анархисты.

Зинка подошла к краю крыши, уперла кавалерийский сапог в лафет «максима». Серебристо звякнула шпора. Из-за начищенного голенища сапога торчал черкесский кинжал, рукоять чеканная, вся в фальшивых рубинах. Рыжие зайчики вспыхнули на пряжках кожаной портупеи, на медных пуговицах английского френча. Паровоз включил все огни. Прожектор выхватил из тьмы лицо атаманши, хищное, красивое и грубое, почти мужское. Болтали, что она гермафродит, но говорили об этом тихо и с опаской: для горячей Зинки человека убить – что муху прихлопнуть.

– Огонь без команды не открывать! – крикнула она. – Кто ослушается – своими руками придушу подлеца.

По обе стороны полотна, вокруг горящего вагона, толпились анархисты – Черная гвардия Зинки Мухиной. Ее дружина. Дикого вида мужики, бородатые, обгорелые и чумазые, хмурые дезертиры, чубатые казаки в бараньих шапках, нахальная матросня – балтийцы-братишки, перепоясанная пулеметными лентами и увешанная ручными гранатами. Из-под ободранного офицерского мундира торчала украинская сорочка, из-под солдатской шинели – алая цыганская рубаха. Кто-то щеголял золотыми аксельбантами, другой сверкал эполетами лейб-гвардейского кителя. На огромном, как простыня, знамени черного шелка серебряной ниткой был вышит оскаленный череп со скрещенными костями и девиз «Анархия – мать порядка».

Литерный поезд, завывая тормозами, наконец встал. Громыхнули железом сцепы и буфера вагонов, паровоз с львиным рыком изрыгнул облако густого, как вата, пара. Из вагонов посыпались солдаты, серыми тенями метнулись по сторонам. Разбежались и залегли, поблескивая в темноте штыками.

Из головного вагона высунулась рука с белой салфеткой, помахала. Чуть выждав, на перрон осторожно спустился некто в длиннополом пальто и шляпе. Помахивая белой салфеткой, он пошел в сторону горящего вагона. Шел, путаясь в пальто, чуть боком, прихрамывая. С острой бородкой, в слепеньких очках, с портфелем под мышкой, он походил на сельского учителя.

Зинка уже стояла на перроне. Воняло дымом, копотью, талым снегом. Пахло отмерзающей землей, хлевом, сырой свежестью камышовых крыш – пахло весной. Осточертевшая зима заканчивалась. Зинка лениво сплюнула. Постукивая стеком по голенищу сапога, пошла навстречу парламентеру. По ходу нагнулась, сорвала сухую соломинку, сунула себе в рот. В ее голове крутилась фраза «клинка губительная сталь», Зинка тайно писала стихи, романтичные и скверные. Впрочем, она никому их не показывала. «Клинка губительная сталь» настырно крутилась в голове и никак не могла найти себе достойной рифмы.

С шестнадцати лет Зинаида Мухина принимала участие в террористических акциях, операциях по экспроприации, а на деле – банальной уголовщине: грабежах банков, ювелирных магазинов, фабричных касс, почтовых вагонов. Но не налетчицей Мухина была, а пламенной революционеркой и убежденной анархисткой. То, что со стороны казалось обычным грабежом, на деле являлось классовой борьбой.

Ее привлекали идеи Кропоткина и Григорьева, идеи построения свободного общества: уничтожение государства как института стало ее целью, а немотивированный террор – средством. В девятнадцать лет за убийство директора херсонского завода и взрыв вагона первого класса пассажирского поезда Ялта – Москва Зинаиду Мухину приговорили к смертной казни, которая впоследствии была заменена пожизненным заключением. Часть срока она отсидела в Петропавловской крепости, после была отправлена на каторгу в Сибирь. По дороге ей удалось сбежать. Через полгода Мухина объявилась в Японии, после в Сан-Франциско. Из Америки вернулась в Европу, в Париже окончила офицерскую школу. В Первую мировую воевала на македонском фронте. После революции поддержала большевиков как наиболее разрушительную силу, но быстро в них разочаровалась, приметив старорежимный бюрократизм, чванливость и лицемерие. А главное – неудержимое желание властвовать любой ценой. К тому же она недолюбливала евреев.

– А-а, Дядя Том, – Зинка остановилась, недобро ухмыльнулась. – А я-то думаю, кто такой – уж больно знакомая фигура.

– Доброе утро, Зинаида Витальевна, – галантно коснулся рукой шляпы Бонч-Бруевич. – Доброе утро.

Он поежился, поставил тугой портфель на перрон. Зинка, жуя соломинку, насмешливо разглядывала его мятое с недосыпу лицо.

– Стало быть, не брешут… – сказала она. – Тикаете. Бросил-таки Ульянов красный Питер на растерзание немецкому зверю. А когда год назад Керенский предлагал перенести столицу в Москву, ваш Троцкий объявил его национальным предателем. А теперь вот сами…

– Политическая целесообразность, уважаемая Зинаида Витальевна. – Бонч-Бруевич зябко уткнул учительскую бородку в верблюжий шарф. – Вы, как профессиональный революционер, прекрасно понимаете…

– Понимаю-понимаю, – перебила Зинка. – Да и вы, думаю, тоже понимаете… Именно поэтому от теории мы сразу перейдем к практике. Итак… У меня за спиной дивизия – матросы и солдаты, три пулемета и гаубица. Да эскадрон лихих кубанцев – клинка губительная сталь…

Не поворачиваясь, она ткнула стеком через плечо. Насчет лихих кубанцев, гаубицы и дивизии Зинка лукавила, пушка была скорее бутафорской, белые, отступая, разбили замок. Людей тоже было от силы человек триста. Да еще дюжины две конников.

– И если я скажу своим ястребам, что в литерном путешествует сам Ленин со своим правительством… – Она подмигнула, подалась вперед и тихо добавила: – И по всей видимости… со своей казной…

– Какой казной? – неубедительно засмеялся Бонч-Бруевич. – Что за девичьи фантазии? Ленин – да, он там…

Он сделал паузу и продолжил ласково:

– Но во избежание недоразумения, милая Зинаида Витальевна, должен предупредить вас, что кроме Владимира Ильича и членов правительства с нами в поезде путешествует полк латышских стрелков…

Сняв пенсне, доверительным тоном добавил:

– …Которые в данный момент, как раз когда мы с вами беседуем, занимают боевую позицию по обеим сторонам насыпи. Что такое латышские стрелки, вы, дорогая Зинаида Витальевна, представление имеете.

Латышские стрелки отличались железной дисциплиной, удивительной выносливостью и нечеловеческой жестокостью. Это была, несомненно, самая боеспособная сила на стороне пролетарской революции. Троцкий неоднократно использовал их для подавления антибольшевистских мятежей. Ярославль и Новгород, Саратов и Калуга надолго запомнили исполнительных невозмутимых солдат с белыми глазами, которые резали, вешали и пытали без видимого удовольствия, но зато с чисто прусским педантизмом и прилежанием.

Зинка выплюнула соломинку. Паровоз тихо ворчал, он стоял под парами. Локомотив мог рвануть в любой момент. Главный прожектор бил в глаза, слепил, темень вокруг казалась непроглядной. В черноте Зинке мерещилось зловещее шевеление – там не то что полк латышей можно спрятать, всю адскую рать.

– Ну и что будем делать? – хмуро спросила она.

– Расстанемся друзьями.

Зинка хмыкнула, вытерла пальцами красивый красный рот. Бонч-Бруевич вежливо улыбнулся.

– А в качестве символического жеста, так сказать, наших добрых намерений… – Он нагнулся, щелкнул замком портфеля. – Вот, пожалуйте.

Он протянул Зинке небольшой лакированный ларец.

– Шоколадки? – насмешливо спросила Зинка, поддевая ногтем медную застежку.

– Увы-увы… Не шоколадки – вы ж знаете, с продуктами худо… Всего лишь скромный камушек на память о нашей ночной встрече. Бриллиант «Султан лунного света». Был подарен турецким пашой императрице Екатерине Великой.

В ларце, на черном бархате, моргая радужными искрами, божественно сиял драгоценный камень размером с грецкий орех.

Анархисты пропустили литерный на Москву. В полдень одиннадцатого марта поезд с правительством большевиков уже въезжал под дебаркадер Николаевского вокзала новой столицы России. Снова Ленину удалось облапошить судьбу, снова, и в который раз, дубина подслеповатого русского бога ударила мимо. Бонч-Бруевич врал про полк, поезд охраняли всего две роты латышей. Исход боя был предсказуем, у большевиков не было ни единого шанса уцелеть. Зинка Мухина без особых усилий могла бы повернуть вспять историю России, историю Европы. Радикально изменить историю всего человечества. Ты только вообрази – не было бы никакого Советского Союза, ни ГУЛАГа, ни генералиссимуса Сталина. Ни Коминтерна, ни Варшавского блока. Ни Третьего рейха, ни Второй мировой войны. Скорее всего, не появился бы и Гитлер, вернее, жил бы где-нибудь в Вене посредственный художник-акварелист по имени Адольф, разумеется антисемит и демагог, азартный спорщик, поклонник Вагнера и доморощенный оратор, аудитория которого ограничивалась бы кухней да пивнушкой на углу.

Ленин не забыл ночного происшествия, не простил унижения. Вождь пролетариата вообще отличался патологической мстительностью. Спустя полтора года Мухину удалось схватить в Севастополе, ее обвинили в расправах над мирным населением Ростова и Мелитополя и по решению военно-полевого суда приговорили к смертной казни через повешение.

Той ночью на станции Малая Вишера Ленин опять был на волосок от смерти. И опять, в который раз, уцелел.

Что это, везенье? Немыслимый фарт? Колдовские чары?

Я пытаюсь понять, я уже сломала голову: какая сатанинская сила, что за чертова ворожба охраняла этого человека? Злого и хитрого, лживого и беспринципного политика весьма среднего калибра. Какой дьявольский сбой случился в механизме вселенной в семнадцатом году, когда вопреки всякой логике, всем кармическим законам, любому из принципов божественной справедливости на трон величайшей империи взобрался этот малопривлекательный авантюрист с повадками уголовника?

Случайность – говоришь ты? – хорошо, пусть так.

Но ведь и потом, все последующие годы Гражданской войны, этот хваткий бес балансировал на краю пропасти, в которую, по всем законам логики и простого здравого смысла, он должен был неминуемо сорваться. Рухнуть, разбиться, покрыться сонной пылью, стать строчкой слепого петита в комментариях к скучной исторической статье. Да, был, мол, такой Ульянов (Ленин), второстепенный политический деятель, коммунист, лидер небольшой партийной фракции, в 1917 году в результате мятежа временно захватил власть в Петрограде, однако отсутствие экономической программы и неспособность управления страной привели к массовым забастовкам в столице и других городах. Коллапс промышленности и сельского хозяйства, а также угроза немецкой оккупации на северо-западе и наступление Белой гвардии на юге России вынудили Ульянова эмигрировать. Последующие попытки влиять на политическую ситуацию в Российской империи успеха не имели. За границей издавал газету «Большевик», написал автобиографический роман «Красный царь», который был экранизирован дважды, в Германии и США. Умер в 1945 году в Женеве (Швейцария). Именно так и должно было все произойти. Именно так…

Кто ты – русский бог?

Чем мы тебе не угодили? За что ты так нас ненавидишь? Чему ты хочешь научить нас? Да и бог ли ты?

Сакральный каннибализм стал нашей сутью. Прильни к окуляру микроскопа – видишь? Ненависть. Эту ядовитую науку мы постигли до самого донышка. Конечно, при условии, что у нашей ненависти есть дно – вглядываясь в свою сумрачную душу, мне иногда кажется, что она бездонна. Мы возвели ненависть в разряд изящных искусств, наше искусство ненавидеть утонченно и многогранно – порой оно изящнее классического балета, мелодичнее этюда Прокофьева, живописнее и ярче полотна Кандинского. Препарируя свои чувства, я неизбежно натыкаюсь на фиолетовую жилистость ненависти – она везде! В гадливой жалости к убогому, в завистливой нежности к другу, даже в любви, в бескорыстной любви! – и тут я натыкаюсь на эту мерзость. Мы яростно ненавидим врагов – ненавидим жарко, тут нашу ярость выдрессировали вскипать моментально по команде «фас»! – не думая и не задавая вопросов. Мы желчно ненавидим соседей – за шум, за богатство, за пьянство или за излишнюю трезвость, за распутство или за целомудрие; мы гневно ненавидим людей незнакомых за их вид, запах, говор, цвет волос и форму носа. Не лучше дела обстоят с родственниками – тут нам вообще не угодить! Мы тайно ненавидим своих детей, жеманно подмазывая фиолетовое чувство чем-то розовым, вроде родительской заботы или эфемерных принципов фальшивой добродетели. Если дети успешней нас, мы им завидуем. Если неудачники – тихо презираем.

Даже себя мы не можем любить по-человечески. Себя мы тоже тайно ненавидим. И это чувство – самое глубинное, самое замысловатое из всех. Сядь, закрой глаза, взгляни внутрь себя – в эту лиловую гробовую темень. Память твоей крови сохранила целое тысячелетие, разложила ветхие века, как картинки в семейном альбоме. Увы, до идиллии тут далеко – боже, какие зверские лица, какие дикие! Смотри! Я знаю, страшно. Я знаю, инфернальный Данте покажется тебе добрым сказочником. Кровь, смерть, грязь. Князья и холопы, цари и цареубийцы. Пробитые черепа, дубины с присохшими волосами. Ржавая кровь на топорах, пеньковые петли, проворной рукой смазанные салом. Предательство и ложь. Младенцы сосут ненависть с материнским молоком. Они не знают, что их мать – волчица. Они научатся убивать, освоят нехитрое ремесло людоедства, они будут делать это не думая. Убивать по команде, умирать не задумываясь. Ради чего, спросишь ты, за что? Да какая разница – за веру, царя и отечество, например. Или во имя торжества коммунизма. Или за родину, за Сталина. Исполняя интернациональный долг или очищая землю от фашизма. Убивать неведомых диких мусульман в далеких горах. Или родных братьев во Христе где-нибудь под Донецком. Вспарывать животы недавним друзьям, жечь дома вчерашних соседей. Идти в штыковую атаку, рвать зубами плоть, выдавливать пальцами глаза. Безумие – возмутишься ты. Да, именно безумие. Поэтому смотри! Особенно приглядись к последнему столетию – это квинтэссенция твоего генетического кода, это формула твоей крови. Это формула моей крови.