18

От первого мужа мне досталась красивая немецкая фамилия Гинденбург и семизначная цифра долга. Он действительно состоял в родстве с фон Гинденбургами, именитыми прусскими аристократами, железными рыцарями из Тевтонского ордена, некогда владевшими дюжиной замков, половиной Польши и приличным куском Латвии. Его средневековая родня участвовала в Крестовом походе Людвига Рыжего, а один из его пращуров дрался с самим Александром Невским и даже утонул в Чудском озере во время Ледового побоища. Если честно, родство это шло по касательной, что, однако, не мешало Курту непринужденно упоминать об этом всякий раз и, как правило, не к месту.

Курт был хронически беден и патологически романтичен. Эта невеселая комбинация закончилась для нас трагично: в мае, после третьего заезда в Гринсборо, он застрелился за зимними конюшнями из одолженного револьвера. В предсмертной записке он просил вернуть пистолет хозяину (некоему К. Траппу), молил меня о прощении за испорченную жизнь и советовал немедленно уехать из Нью-Джерси.

Последний пункт прояснился через три дня. На рассвете в дом вломилась пара пуэрториканцев, следом вошел прилично одетый господин (стальной костюм, золотые запонки, сапоги из крокодила) с бесцветными, как у трески, глазами. Таким же бесцветным голосом он сообщил, что Курт Гинденбург должен ему один миллион двести тысяч долларов. И что он рассчитывает получить вышеуказанную сумму от его вдовы. Вдовой была я; после похорон денег в доме, даже если вывернуть все карманы и пошарить под диванными подушками, вряд ли хватило бы на обед в «Макдоналдсе».

Я могла бы рассказать правду – записка Курта, сложенная вчетверо, лежала в заднем кармане моих джинсов, я могла бы попытаться объяснить, воззвать к здравому смыслу, к милосердию, в конце концов, – но, взглянув в рыбьи глаза кредитора, на кирпичные шеи пуэрториканцев, решила не делать этого.

«Денег нет», – сказала я. Рыбий глаз не удивился, обвел мою кухонную утварь брезгливым взглядом – холодильник, плиту, микроволновку, розовый кафель. Этот поросячий цвет мне самой не очень нравился, кафель достался от прежних хозяев. Выдержав паузу, я добавила: «Но есть кокаин. Два килограмма колумбийского кокса, девяностопроцентного. Знаю, это не покроет долг целиком, но это единственное, что есть».

Он заинтересовался, кивнул мне – мол, покажи.

Открыв дверь кухонного шкафа, я вытащила с полки тугой бумажный куль с клеймом «Король Артур. Пшеничная мука высшего сорта». Шестифунтовую упаковку муки я купила год назад, но поскольку по части пирожков и пышек я не большая мастерица, пакет так и остался нераспечатанным.

Один из пуэрториканцев выхватил тяжелый куль из моих рук, грубо плюхнул на стол. Рыбий глаз наклонился, щелкнув ножом, ткнул лезвием в бумажный бок. Белый порошок высыпался маленькой горкой на клетчатую клеенку стола. Лизнув мизинец, он тронул белую горку, поднес палец к кончику языка.

Все это заняло секунды четыре, от силы пять. На меня никто не обращал внимания. Я стояла у раскрытого кухонного шкафа. Просунув руку между коробок с макаронами и овсянкой, нащупала пистолет. Это был тот самый револьвер, из которого застрелился мой муж и который я должна была вернуть некоему К. Траппу. Шестизарядный «Кольт-питон» с укороченным стволом в два с половиной дюйма.

Дед учил меня стрелять из «нагана». Семизарядного бельгийского револьвера с гравировкой на ручке «Красному комдиву Каширскому от трудового народа». Стреляли мы на даче, по настоящим военным мишеням с белыми цифрами в черных кругах; стрельбу по банкам, бутылкам и «прочим неуставным целям» дед презирал, называя ковбойщиной. Всего лишь раз он мне продемонстрировал свое мастерство, поразив с десяти шагов шесть из семи сосновых шишек, что мы выстроили в ряд на доске у сарая. Домашние во время нашей практики тихо уходили в дом, на жалобы моей матери, что, мол, зачем девчонке учиться стрелять, дед огрызался: парня надо было рожать. А мне говорил: «В этой жизни, милый друг, никогда не угадаешь, какое умение может пригодиться. Уж поверь старику на слово».

Снова дед оказался прав.

Палец лег на податливый курок. «Кольт-Питон» был массивнее и увесистей «нагана». «Значит, кучность стрельбы добрая, – прозвучал в голове голос. – Ты, мил-друг, главное, курок не рви – ласково, ласково жми, поняла? Револьвер – машина умная, он сам все сделает, ты ему просто не мешай. И руку не тяни, целься в корпус, в полфигуры бей. Спокойно, без суеты, – раз, два, три…»

Раз, два, три. Три выстрела заняли секунды полторы. Этот ничтожный миг растянулся в бесконечное кино: первый пуэрториканец, словно от мощного удара, мотнул головой, из черной дырки в основании шеи брызнул алый фонтан. Второй, раскинув руки, рухнул назад, гулко грохнувшись затылком о край раковины. Рыбий глаз – на лице не испуг – удивление – застыл с острым розовым языком и выставленным мизинцем, на кончике которого белела мука. Пуля попала в грудь. Он дернулся и, точно пьяный, грузно повалился на пол. К подошве его сапога прилипла грязная лепешка жевательной резинки. Отзвук выстрелов звенел в ушах, по кухне плыл горький запах жженого пороха. Как тогда, на даче.

«Вот видишь, невелика премудрость», – сказал знакомый голос в голове, спокойный и рассудительный. Я издала какой-то жалобный птичий звук, оказывается, все это время я не дышала. Тут же затряслись руки, просто заходили ходуном. Я бросила револьвер на кухонный стол, от звука вздрогнула. «Ну нет, душа моя, так дело не пойдет! Ну-ка, возьми себя в руки, кончай этот переполох».

– Да-да, деда, я сейчас… – я сжала кулак, впилась зубами в костяшку. – Сейчас…

От кулака кисло пахло горячим железом и ружейным маслом. Зажмурившись, я глубоко вдохнула. Да-да, сейчас… «Самое сложное сделано, остальное вопрос техники и дисциплины. Ясно?»

– Ясно… – Я кивнула.

По неубедительным мраморным узорам серого линолеума растекалась малиновая лужа. К луже, потирая ладони, подбиралась любопытная муха. Стараясь не смотреть в лица, я обшарила карманы убитых, нашла ключи от машины, вытащила деньги. Денег оказалось очень много – получилась толстая пачка по большей части стодолларовых купюр. Поднялась на второй этаж, на дне ящика колченогого трюмо отыскала свой паспорт. Это был единственный документ с моей девичьей фамилией. В остальных – водительские права, страховка, кредитки – я помпезно именовалась Екатериной Гинденбург.

Руки уже почти не тряслись. Вытащив из шкафа защитного цвета куртку, я сунула деньги и паспорт в карман, застегнула пуговицу. Сняла тапки, переобулась в кроссовки. Тапки аккуратно поставила под кровать. На тумбочке в стеклянной банке стояла свеча, которую я зажигала в особо романтических ситуациях; хроническое безденежье и лавина долгов трех последних месяцев свели наши любовные упражнения практически к нулю. Свеча загорелась, пахнуло приторными бисквитами. Я почти насильно запихнула обратно все свои ассоциации, связанные с этим ванильным духом. Свечу я поставила на шкаф, почти сразу на потолке расплылось черное пятно сажи.

Оставив дверь в спальню открытой, спустилась вниз. Распахнула духовку, повернула один за другим все пять вентилей до упора. Газ тихо зашипел.

Замок был вырван с мясом. Сложив газету, я плотно притворила дверь. Прямо перед крыльцом, заехав передними колесами на газон и раздавив куст моей японской гардении, сиял черным лаком массивный лимузин. Мрачно торжественный, он больше всего походил на катафалк. Впрочем, особого выбора у меня не было. Времени тоже.

С Куртом Гинденбургом я познакомилась в Санта-Монике, на пляже. Стоял январь, никто не купался, не было видно даже серфингистов – вчера на закате в ста метрах от полосы прибоя тут приметили острый серый плавник, курсировавший вдоль берега. Большие белые акулы на людей нападали, как правило, по ошибке, принимая их за тюленей или морских котиков. Обычно жертвами становились серфингисты: для подслеповатой голодной акулы человек, затянутый в черный гидрокостюм, вполне мог сойти за аппетитного котика.

Растянувшись на теплом песке, я глазела в пустое, по-летнему лазоревое небо. С равными промежутками прямо надо мной с ревом проносились пассажирские «Боинги». Они шли на взлет. Аэропорт Санта-Моники был совсем рядом, прятался за горбатым холмом с игрушечным трактором, ползущим по клеверному полю. Тужась и растопырив мощные крылья, «Боинг» показывал мне свой чумазый живот, округлый и по-рыбьи беззащитный. Темный крест огромной тени скользил, кривляясь, по песчаным дюнам, перескочив через белую полоску пены, вырывался на свободу и плавно уплывал в бирюзовую даль океана. В небе турбины оставляли шлейф расплавленного воздуха, он походил на стеклянную тропинку; самолет набирал высоту и тихо растворялся в романтическом мареве где-то над горизонтом.

Наступало пятиминутное затишье. После адского грохота тишина казалась особенно хрупкой и значительной. Вкрадчиво шептал прибой. Бриз, шурша, мел белый песок, шелестел цветной фольгой и пляжным мусором. Мокро пахло водорослями, у кого-то на суше подгорели сосиски. Солнце нежно гладило лицо теплым ветром, глаза закрывались сами. В дрему синими кругами втекал свет, зыбким пунктиром вплывал белый звук. Даже чайки, снующие в полосе прибоя, вели себя пристойно и не очень галдели. За два года мне так и не удалось привыкнуть к калифорнийской зиме. Солнечные очки, майки и шорты в декабре, новогодние елки среди пальм и цветущих азалий подсознательно диссонировали с моей русской идеей об устройстве вселенной.

Проводив взглядом очередной самолет, я приметила в океанской дали золотистое пятнышко. Должно быть, воздушный шарик улизнул с какой-то веселой яхты и теперь качается, бедняга, на волнах, решая, куда же ему направить свой беспечный бег – к берегам Нового или Старого Света. Ведь я лежала на самом краю Американского континента, и передо мной на двадцать тысяч километров простиралась водная пустыня самого большого, да что там, – самого огромного и самого глубокого из океанов – Тихого. Одна Марианская впадина чего стоит. Давай сюда, шарик! Плыви ко мне! Плыви скорее, пока тебя не закрутило северо-пассатное течение и не уволокло к студеным скалам Аляски или не проглотила какая-нибудь игривая акула, пока не проткнул острый клюв дурака-альбатроса и не закрутил чертов тайфун у берегов острова Фиджи.

Шарик, точно повинуясь моей воле, стал медленно приближаться. Я тихо засмеялась и быстро закатала джинсы, шлепая босыми пятками, вошла в полосу прибоя. Бутылочного цвета волна, набегая, шипела, грустно вздыхала и торопливо убегала назад. На загорелых щиколотках оставались белые кружева пены, песок щекотно уползал из-под пяток. Шарик приблизился и оказался обычным пловцом.

Сложив ладони, я зачерпнула воды, плеснула на лицо. Вытерлась локтем и поплелась обратно к своим кроссовкам. Пловец выбрался – белобрысый, с выгоревшими бровями, он показался мне почти альбиносом. Это и был Курт Гинденбург.

Ленивым атлетическим шагом, выпятив широкую безволосую грудь, он подошел и остановился у моих ног. Его нос, похожий на клювик какой-то хищной птицы, обгорел и блестел, точно был покрыт алым лаком. Гладкое и румяное тело вызывало противоречивые ассоциации и одновременно напоминало голышей из рекламы детского мыла и мускулистых архангелов с фрески Микеланджело. Он улыбался и молчал, моргая длинными и совершенно белыми ресницами. Можно было смело спорить на большие деньги, что передо мной стоял самый белокожий человек в радиусе ста миль.

– Здравствуйте. – Альбинос со сдержанным военным шармом боднул головой и выпятил ладный подбородок. – Меня зовут Гинденбург.

– В честь дирижабля?

В памяти тут же всплыла черно-белая фотография – шар огня, туша цеппелина, похожая на гибнущего кита, – фото было из Большой советской энциклопедии. Вместе с дедом мы просмотрели все пятьдесят два толстенных тома. До самой смерти дед оставался убежденным сторонником самообразования. Среди залежей мусора моей памяти и сейчас можно обнаружить целые фрагменты никому не нужных сведений из этих синих коленкоровых фолиантов.

– Нет, – удивился альбинос; моя осведомленность произвела впечатление. – Дирижабль назвали в честь моего кузена по линии деда. Рейхспрезидента Пауля фон Гинденбурга.

– Это который Гитлера канцлером назначил?

Юный Гинденбург приоткрыл рот и удивленно поднял белые брови. Солнце, по-зимнему низкое, золотило нимбом его взъерошенные волосы.

– А на Восточном фронте никто из родни не воевал? – Я отогнала настырную муху от лица. – На Сталинградском направлении? В группе армий «Юг»?

– Бабушкин племянник Отто фон Виттенхоф командовал полком Четвертой танковой армии генерала Готта… – растерянно ответил он. – А откуда… Откуда…

– Мой дед воевал там. На Сталинградском фронте…

– Русский?

Он спросил так, точно русские почти вымерли и встречались не чаще снежного барса.

– Отойди, – сухо попросила я. – Ты мне солнце загораживаешь.

Он послушно расстался с нимбом и отошел в сторону. Небо потеплело, над горизонтом расплывалась персиковая муть увертюры к закату.

– Там, кстати, – я кивнула в сторону прибоя, – полно акул.

– Так уж и полно, – фыркнул он. – Всего одну видел. Тигровую. И та какая-то плюгавая.

Он продолжал пыжиться, но уже без прежнего апломба.

Солнце садилось. На необитаемом пляже начали появляться люди. Они тянулись поодиночке и парами, небольшими группами, точно паломники, бредущие по пустыне. Устраивались на циновках или просто на песке, тихо рассаживались. Лица спокойные и внимательные, такие встретишь на органных концертах или по воскресеньям в церкви, все лица обращены к океану. Кто-то откупоривал белое вино, принесенное в сумке со льдом, кто-то раскуривал вечернюю «гавану». Люд попроще дымил травой. Шуршали волны, шелестел говор тихих бесед, сырой запах прибоя мешался с травянистой вонью марихуаны и плыл над пляжем. Наступал священный час – час вечернего калифорнийского заката.

Нигде на свете я не встречала столь серьезного отношения к этому вполне регулярному и обыденному природному явлению, как в Калифорнии. Особенно в Лос-Анджелесе. Местные с середины дня начинают подыскивать место – терраса ресторана «Лунные тени» в Малибу или Зума-бич? Или все-таки пирс Санта-Моники? К тому же там холодное пиво. А может, тот кабак на Пи-си-эйч? Кухня там дрянь, но вид – удавиться можно! Да, закат сегодня будет – мама не горюй! Супер! Видишь те облака, перистые, если их не разгонит ветер, они так и вспыхнут по всему небу! Как на прошлой неделе, когда солнце в тучу садилось! Помнишь, ну? Такая драма, охренеть можно…

Машины тех, кто не успел, съезжают на обочину. Целые семьи в благостном трепете выстраиваются в придорожной пыли и, обратив персиковые лица на запад, зачарованно наблюдают за смертью светила. Торжественные и красивые лица. Добрые. Как я люблю эти лица! Лица людей, которых я без запинки назову братьями и сестрами. И мне плевать, если в твоих жилах течет пунцовая кровь ацтеков, или твои предки поклонялись Тору и верили в Вальхаллу, или твой пращур падал ниц перед эбонитовой крутобедрой Иштар, или он обожествлял равнодушного рогоносца Осириса. Или, подобно моим предкам, приносил кур в жертву Перуну и нагишом плясал под луной на Ивана Купала.

В это мгновение я чувствую наше безусловное родство, наше безоговорочное братство. Идентичность устройства нашей принципиальной конструкции – выражаясь технически. В нас гораздо больше сходства, чем даже нам того хотелось бы: заносчивый английский лорд и индус-попрошайка на углу, крепкий молодец со свастикой на бритом затылке и пейсатый хасидский мальчик, черный раб и его белый хозяин – все мы, как ни крути, кровная родня.

И еще – человек постиг тьму премудростей, научился производить кучу бессмысленных и опасных конструкций, гордо называя это техническим прогрессом, но на деле, отбросив компьютеры, самолеты, айфоны, вайфай и прочий мусор, под тонким лаком цивилизации прячется все тот же испуганный малый, трясущийся в своей пещере от раскатов грома и воя урагана, вырубающий из пня корявого идола, который защитил бы его, падающий на колени перед кровавым закатом, умоляя божественное светило не гневаться и появиться завтра опять.

Тот закат на пляже Санта-Моники удался на славу. Описывать его – пустое дело, поэтому попрошу тебя припомнить свой самый умопомрачительный закат, умножить его на пять, добавить туда ласковый бриз, восхитительные двадцать четыре градуса по Цельсию и бескрайний простор Тихого океана, который по праву называют Великим. Палитра – от ослепительно-лимонного до лилово-пурпурного. Ну вот – у тебя бледная копия того заката.

Потом мы сидели в стекляшке на углу Восьмой и бульвара Санта-Моника. Долговязые пальмы казались вырезанными из черной жести. Небо гасло. Оно напоминало малиновый кисель, в который кто-то вливал черничный сироп и плавно размешивал варево огромной ложкой, методично включая там и сям мутные звезды. Пурпурные спирали вдруг вздрогнули, и полнеба превратилось в пылающий готический город. Острые башни вставали и рушились, кафедральные соборы плавились, крутые мосты стекали в горящую бездну. Одна из башен оторвалась и поплыла, у нее выросли крылья, она превратилась в птицу, нет, в ангела. Ангел изогнулся, кривляясь, заломил острые крылья к зениту и стал насмешливым рогатым чертом. Страшноватая луна вылезла из-за Голливудских холмов и застряла, точно в рогатине, между двух лысых пальм.

Я рассказывала Курту про Биг-Сур. Про Генри Миллера. Одно время он жил там, среди вековых секвой, в одиноком бревенчатом срубе на краю обрыва, повисшем над океаном. Писательский рай. Сейчас там музей и действующая библиотека для местных и туристов. Я устроилась туда работать, то ли библиотекаршей, то ли сторожихой. Посетителей почти не было, целыми днями, сидя на тенистом крыльце, я покачивалась в плетеном кресле-качалке знаменитого писателя и читала книжки из его библиотеки. Покуривала траву, которую выращивали местные хиппи-пенсионеры. Платили мне негусто, но тратить деньги в такой глуши все равно было не на что.

– Точно, писательский рай! – согласился Курт, разливая остатки вина по стаканам. – Вдохновение, должно быть, так и прет! А сама писать не пробовала? Стихи или что-нибудь там еще?

– Нет, – соврала я.

Стихи у меня выходили корявые, а для прозы, как мне сказал сам Генри Миллер, явившись как-то во сне, мне не хватало жизненного опыта. «Твое знание жизни сейчас похоже на коробку с пестрыми осколками, лишь годы позволят сложить из них внятный узор, – сказал он, – поправляя круглые очки. – Даже и не пытайся раньше сорока». Я возразила: «Ну а как же «Молох»? Вам сорока не было…» «Дрянь!» – фыркнул писатель. «А «Очумевший петух»? – не унималась я. «Дерьмо! – отрубил Генри Миллер. – «Тропик Рака» я написал в сорок лет, и это первый текст, за который мне не стыдно».

Я проснулась среди ночи и записала весь наш диалог.

Про сон этот я решила пока Курту не рассказывать, не стала я говорить и о своей матери, и о своем арканзасском отчиме. Про деда говорить тоже пока было рано. В тот вечер меня вполне устраивала роль простоватой девчонки, которая нравилась незнакомому парню лишь за веселый нрав, живые глаза и пару задорных сосков, проступающих сквозь тонкий хлопок майки.

Мне он тоже нравился. Хотя, скорее всего, мою наивную душу и мое неискушенное либидо манил его восторженный интерес ко мне. Интерес азартный и по-детски непосредственный; примерно так двенадцатилетние мальчишки строят плот, играют в индейцев или планируют ночной побег на остров Мадагаскар.

Потом мы гоняли по ночному Лос-Анджелесу. На набережной, сложив руки на затылке, Курт демонстрировал управление автомобилем при помощи ног. В Малибу он залез на крышу ресторана и оттуда декламировал, перекрикивая волны:

Ich weiß nicht, was soll es bedeuten, Daß ich so traurig bin… [1]

Около часа ночи он признался мне в любви.

Около двух, сняв с мизинца фамильный перстень, он стоял на коленях в придорожной пыли и умолял выйти за него замуж.

Около трех он затормозил у чугунной решетки. Я понятия не имела, куда мы заехали. Курт таинственно кивнул с сторону чугунных прутьев ограды.

– Что там? – прошептала я.

– Тсс… – Он приложил палец к губам и открыл дверь.

За оградой темнели ночные кусты, угадывались деревья. Оттуда сладковато пахло мелкими розами, такие росли у нас на даче, назывались они «Розы голубого Нила» – самые пахучие. К медовому духу примешивался другой – непонятный, резкий и тревожный запах. Чугунные пики ограды уходили в бесконечную перспективу пустой улицы. Вдали, на краю вселенной, моргал желтый глаз светофора. Мы крадучись пошли вдоль решетки, стараясь держаться в тени.

Торжественные кованые ворота напоминали въезд в замок, на огромных колоннах по бокам сидели каменные львы. Страшные клыкастые пасти были раскрыты в беззвучном рыке.

– Зоопарк… – прочитала я гигантское бронзовое слово на воротах.

Курт Гинденбург восхищенно кивнул, точно привел меня к эдемским вратам. Он плюнул в ладони, ухватился за чугунную перекладину ворот, подтянулся и ловко вскарабкался на самую верхотуру. Перемахнув, с обезьяньей сноровкой спустился с другой стороны.

– Давай! – Он просунул руку меж чугунных прутьев и сжал мою ладонь.

«Что я делаю? – уже карабкаясь наверх, подумала я. – С ума, что ли, сошла?»

Он подхватил меня, сжал сильными ладонями, бережно поставил на асфальт. Мое глупое сердце колотилось на весь зоосад. Наверное, я улыбалась как дура.

Бесшумно и стремительно, точно с детства воспитывался среди апачей, Курт нырнул в тень, оттуда подал мне знак следовать за ним. Обогнув гигантский фонтан с неубедительными мраморными медведями, мы прокрались за будками касс и информационным бюро с островерхой крышей и флюгером в виде аиста. Прошмыгнули мимо большой карты на слоновьих ногах.

Главная аллея с неудобными лавками и понурыми мертвыми фонарями уходила в кромешную темень.

Курт беззвучно скользил, иногда настороженно останавливался. Прислушивался, манил рукой. Я послушно шла вслед. Его грациозная уверенность и мое абсолютное незнание цели придавали процессу привкус романтического и таинственного приключения. Может, я действительно сошла с ума, но наша ночная авантюра мне определенно нравилась. В моей молчаливой покорности мне чудился какой-то жеманный эротизм, нечто за гранью дозволенных приличий и пуританских правил. Ощущала себя маленькой ловкой чертовкой, крепенькой цирковой танцовщицей, ладной мускулистой рабыней, готовой исполнить волю хозяина. Старик Фрейд аплодировал в гробу.

Мы крались по главной аллее. Тут тьма сгустилась и теперь казалась абсолютной и бесконечной, точно мы дрейфовали в открытом море. Звериный дух усилился, стал острее. Звери, по-видимому, спали.

С главной аллеи свернули направо. Вдали, на открытой поляне, я увидела величественный силуэт жирафа. Выглянула луна – гордый жираф оказался телеграфным столбом. Сизый свет залил мутью асфальт дорожки, пыльно осветил макушки деревьев. Курт замер, властно вскинул ладонь. Я застыла, не завершив шага.

– Пришли! – торжественно прошептал он.

От луны его волосы сияли и казались стальным париком, белые глаза жутковато сверкали. Нехорошее предчувствие шевельнулось внутри, вроде как в скверном сне, когда еще ничего не случилось, но ты уже нутром чуешь грядущую беду. Если я действительно сошла с ума, то явно не в одиночку.

– Именно сегодня! – Курт подмигнул безумным глазом. – Я сделаю это!

– Что?

Он величаво указал в сторону решетки.

За надежной, в палец толщиной, железной сеткой топорщились фальшивые джунгли, слишком живописные, чтобы быть настоящими. Из зарослей тропических лопухов торчали стволы лакированного бамбука, мохнатыми веревками свисали лианы. За нагромождением диких камней серой сталью мерцал круг водоема, дальше – в бутафорской скале – чернел вход в пещеру. Я подошла вплотную к решетке. На медной табличке большими буквами было выбито: «Тигр бенгальский», ниже следовала какая-то еще информация, которую читать я не стала.

– Знак! Сегодня! Сегодня ночью, – горячо заговорил Курт. – Именно сегодня и именно с тобой… Это знак!

– Какой знак? Чего знак?

Растопырив пальцы, он выставил ладонь мне в лицо.

– Коснуться земли тигра! Впитать его дух! Дух тигра!

Он поднял голову, я тоже посмотрела вверх. Решетка была чуть ниже трех метров.

– Ты чокнулся… – выдохнула я.

– Наоборот!

– Тигр просто сожрет…

– Он спит!

– Он спит именно потому, что никто не лезет к нему в клетку.

– Он спит! В пещере! Все займет три секунды. – Он быстро проиллюстрировал руками свою стремительность. – Раз, два, три!

– Нет… нет, нет! – Я замотала головой, точно пытаясь проснуться.

– Да-да-да!

– Ты умрешь, – серьезно сказала я.

– Ты тоже умрешь! – весело отозвался Курт. – Мы все умрем! Именно поэтому и нужно жить на всю катушку! Ты же русская, Катя! О боги, неужели немец должен объяснять русской такие элементарные вещи!

Он театрально вскинул руки к луне. Я прыснула и засмеялась. Он засмеялся тоже, взял меня за плечи и бережно поцеловал в щеку. Внезапно абсурдность происходящего наполнилась здравым смыслом, точно какой-то гений одной фразой объяснил мне смысл жизни. Словно добрый ангел открыл мне глаза, и я постигла устройство вселенной. Да! Нужно жить – в этом и есть смысл! Да, да, да! Смысл жизни в самой жизни! В буйстве крови, в жажде страсти, в любви, в боли и в муке! Даже в смерти! Мы все умрем! Поэтому бояться смерти просто глупо. Бросить вызов смерти, пройти по краю – в этом апофеоз жизни! Какой смысл дожить до старости, если всю жизнь ты боялся жить? Только поставив жизнь на кон, ты бросаешь вызов бессмысленности бытия! Как я раньше не понимала этого? Господи, это ж так просто…

Дальнейшее произошло, как в ускоренном кино. Курт с проворством бывалого матроса вскарабкался на верхушку решетки, сел. Одну за другой перекинул ноги. Повиснув на руках, оттолкнулся и приземлился на той стороне.

Громко хрустнул гравий под подошвами – гораздо громче, чем хотелось. Я чуть не вскрикнула, Курт тоже не ожидал такого шума – в его глазах мелькнул ужас. Застыл, после медленно повернулся в сторону черного входа в пещеру. Все было тихо. Он приложил пятерню к земле, точно оставляя печать. В два приема он снова был наверху. Еще в два – рядом со мной.

Мы давились от смеха, мы обнимались, мы катались по газону как дети или сумасшедшие.

– Теперь – ты! – Курт сжал мои запястья.

– Не-е-ет, – я еще смеялась, – нет…

– Да, – уверенно сказал он. – Да!

– Я не хочу…

– Хочешь! Ты сама знаешь, как ты этого хочешь!

– Это потому, что ты?..

– Нет! Не потому, что я. Потому что ты сама хочешь!

Он говорил серьезно. Совершенно серьезно.

– Мужество есть лишь у тех, кто ощутил сердцем страх; кто смотрит в пропасть, но смотрит с гордостью в глазах, – медленно проговорил Курт, потом добавил: – Мужество – это счастье. Счастье – это жизнь. Ты не можешь отказаться от жизни.

– Именно это и произойдет, если меня сожрет тигр!

– Я прыгну к тебе…

– Он сожрет нас обоих, – я нервно засмеялась. – От этого я не стану менее мертвой…

Он даже не улыбнулся.

– Ты же видела – пара пустяков. Пять секунд. Но эти пять секунд станут лучшими в твоей жизни. Ты их запомнишь навсегда.

Тут он, похоже, оказался прав.

Мои пальцы вцепились в теплую сталь решетки. Мускулы действовали инстинктивно, мозг был занят чем-то другим. С прыткой грацией я вскарабкалась наверх, через миг мои подошвы коснулись гравия внутри клетки. Я выпрямилась. Надо мной висели лианы, тропические папоротники раскрывали свои экзотические веера. В глубине темнела пещера. Я видела все это и с той стороны, но сейчас, по эту сторону решетки, мне показалось, что я соскользнула в какой-то параллельный мир.

Что я ощутила? Впервые в жизни я так остро ощутила реальность собственного существования. Реальность именно в эту секунду бытия. Реальность и мимолетность. И еще одиночество – абсолютное и окончательное одиночество, какое бывает под звездным небом в открытом поле. Печали не было. Было осознание некой катастрофической, фатальной истины. Холодное принятие своей судьбы, своей доли. Моя жизнь лишь миг, лишь вздох. Один удар сердца, стиснутый с двух сторон бесконечностью небытия.

Потом я услышала звук. Шорох листьев, хруст гравия. Я оглянулась – из пещеры выходил тигр. До него было метров двадцать. Полосатые тени и собственные полоски превращали зверя в оптическую иллюзию – он то исчезал, то становился плоским, как фанерная мишень, то появлялся в убедительно трехмерной версии. Тигр поднял голову, тихо заурчал и направился прямо ко мне. Хищный зверь, плотоядный людоед – клыки и когти. Клянусь – меня обдало его жарким дыханием, его диким звериным запахом.

Я прыгнула на решетку. Руки тряслись, пальцы срывались и никак не попадали в ячейки сетки. Нога соскользнула, Курт уже был наверху и тянул ко мне руку. Я вцепилась в его ладонь, он ухватил меня за запястье. Сзади хрустел гравий, я слышала вкрадчивые кошачьи прыжки, спиной чувствовала стремительное приближение хищника. Курт выдернул меня, мы перевалились через ограду и рухнули на спасительный асфальт.

Я поднялась на колени и завыла, потом засмеялась, точно залаяла. Курт стоял рядом на четвереньках и тоже хохотал. Мы трясли друг друга, хлопали по плечам. Потом мой смех перешел в слезы, я зарыдала. Курт прижал мою голову к своей груди с такой силой, я боялась, она треснет как спелый арбуз. Гинденбург сжимал мой бедный череп и тоже рыдал навзрыд.

19

Любая здравомыслящая баба после истории с бенгальским тигром поставила бы жирный крест на отношениях с Куртом Гинденбургом. Здравомыслящая – да, безусловно. Я же вышла за него замуж меньше чем через месяц. Безрассудно? – разумеется. Глупо? – вряд ли. Подумай сам: мне не исполнилось и двадцати, я вдребезги влюбилась, а главное – я была совершенно свободна, иными словами, терять мне было нечего.

Помню часы и дни, наполненные абсолютным счастьем – первый круг нашего совместного рая, когда жизнь превратилась в фантасмагорию, втиснутую между двух ударов восторженного сердца и парой скомканных простыней, белеющих в пепельно-розовом рассвете.

Восторг, детский, доходящий до кретинизма, от сказочного слияния душ, умов и тел: я стала частью его, он – частью меня; мы чувствовали, думали, говорили не просто одинаково, а мы сплавились в единый организм – знаю-знаю, патока и банально, но за скучными штампами моя память распахивает ажурные ворота и ведет в цветущий сад, к прекрасным родникам с радужной форелью (их темные спины в узоре мелких крапинок), там кружево тени дрожит на золотистом песке тропинки и часы на готической башне показывают без четверти вечность, там сумерки и серебристый свет на каких-то античных ступенях, ведущих под сень чего-то итальянского, кажется тенистых аркад в диком винограде с янтарными гроздьями… Видишь, не так уж и плохо, теперь и ты можешь мимоходом прогуляться там. Только не шуми, пожалуйста.

Я сама брела теми тропинками, когда через три с небольшим года Курта Гинденбурга в безнадежно фанерном гробу сжигали в муниципальном крематории города Трентон штата Нью-Джерси. Я любовалась форелью в хрустальном ручье, когда оставляла черный, как грех, бандитский лимузин на пятом ярусе подземного гаража между Амстердам-авеню и Восемьдесят восьмой улицей. Мне чудились те сумерки неиссякаемого серебра, когда я шагала с юга на север по остывающему Манхэттену, гранитному острову, похожему на силуэт спящего зайца.

В утренних новостях местного канала «Нью-Йорк – Один» после репортажа о вопиющих нарушениях норм гигиены в госпитале Бруклина показали наш дом. Вернее, то, что от него осталось, – каминная труба, обугленная яблоня и обломки, разлетевшиеся на четверть мили. Я узнала полосатое кресло из спальни, оно сохранилось как новое. По периметру желтела полицейская лента, за ней толпились скучающие зеваки – зрелище было так себе – с таким же удовольствием можно смотреть на догорающую помойку. Трупы или что там от них осталось, похоже, уже увезли.

По выжженной земле стелился дым, в сизом мареве, точно в тумане, бродили пожарные и полиция. Репортерша, наглая и глупая, как сорока, тыкала микрофоном в их постные рожи. Рожи что-то неопределенно мычали. Показали мою фотографию двухлетней давности, под ней подпись – Кэт Гинденбург. Ни имя, ни лицо ко мне отношения уже не имели.

Я подозвала официантку. Та, толстуха-студентка с неопрятным пирсингом в ноздре, пялилась в немой экран, держа наготове литровый кофейник. Сняв очки и глядя ей в глаза, я попросила принести счет. Она предложила еще кофе, любезно налила из мельхиорового кофейника, смахнула крошки салфеткой и вернулась с чеком.

Оставив десятку на чай, я прошла в туалетную комнату. Достала пунцовую помаду, поправила парик – гладкие волосы, черные до смоляного лоска, с прямой челкой. Дикое чувство – из зеркала в меня пристально всматривалась совершенно незнакомая женщина. Дама треф.

Ведьма, переодетая пажом.

Не могу сказать, чтобы она мне нравилась – явная стерва радикально вороной масти. Узкое лицо, темные брови капризно разлетались к вискам. Хищные ацтекские скулы, подчеркнутые тенью, переходили в острый упрямый подбородок. Глаза глубокие, черные от больших зрачков. Надменные, как у испанской королевы. Картину портил мягкий грустный рот. Выкрутив кровавое острие помады, я нарисовала большие губы, алчные и сладострастные. Да, вот так!

В два тридцать, поднявшись в бесшумном лифте на пятьдесят второй этаж, я сидела в сумрачной приемной некой Лизбет Ван-Хорн. Эксклюзивного редактора ГРВР – как значилось на табличке. Пыталась расшифровать загадочные буквы, пыталась успокоиться. Пальцы с леденцовыми ногтями терзали новенькую крокодиловую сумку. Секретарша, сухая карга, похожая на школьную математичку, после того как я отказалась от воды (или кофе?), уже не обращала на меня никакого внимания. По стенам висели мониторы, на экранах беззвучно мельтешили новости. Пыльные солдаты, танки, взрывы сменялись румяными политиками, рукопожатиями и улыбками. Мелькали столицы и города, Эйфелева башня, Биг-Бен, Кремль, какие-то минареты на фоне гор. И снова – взрывы, танки и пыльные солдаты.

Меня пригласили. После слепой приемной кабинет поразил размерами, светом. Дальняя стена была полностью – от пола до потолка – стеклянной. За ней манящей пропастью раскрывался Манхэттен, игрушечный, расчерченный на правильные квадраты и утыканный аккуратными кубиками домов – остров лежал у моих ног, словно модель прилежного архитектора. Поразила ювелирная дотошность сияющих мостов, парящих над зеркальным Гудзоном. Залив был тщательно вырезан из куска голубого неба с узором из вздорно перистых облаков; перспектива уходила в сизую даль, кирпичный Бруклин был похож на веселое лоскутное одеяло, рыжие и желтые заплаты чередовались с зеленой дымкой скверов, дальше лилипутским Луна-парком топорщились аттракционы Кони-Айленд. На самом краю земли маячило чертово колесо, прозрачное и искристое, словно отлитое из венецианского стекла. Дальше начинался океан.

– Земля действительно круглая, – Ван-Хорн встала из-за стола. – Видите?

Линия горизонта, там, где край океана мутно перетекал в обморочное небо, изгибалась едва заметной дугой.

– А вон там, – Ван-Хорн указала пальцем за Бруклинский мост, – видите это сияние?

Там, за водонапорной башней, похожей на трехногого марсианина из «Войны миров», на огороженном пустыре были рассыпаны какие-то сокровища. Они мерцали, радужно переливались и подмигивали.

– Бруклинская помойка, – усмехнулась Ван-Хорн. – Ведь и не подумаешь даже.

Она посмотрела мне в глаза. Нехорошо посмотрела, точно знала: я тоже прикидываюсь. Ее долгая жилистая шея казалась еще длиннее из-за выбритого под ноль затылка, виски тоже были выбриты, челка и ежик на макушке были выкрашены в седой, абсолютно белый цвет. Сухая и строгая, в черной коже, со стоячим воротником, она будила какие-то смутные ассоциации с арийскими экспериментами в области медицины.

– Вы учились в Беркли. Почему бросили? – спросила она, откладывая лист с моим резюме.

– Переехали на Восточное побережье. Муж нашел новую работу, – чтобы не запутаться, я решила свести ложь к минимуму.

– Так вы замужем?

– Уже нет.

– Это хорошо. Дети?

– Нет.

– Отлично.

Ван-Хорн разглядывала меня.

Тщательные приготовления не пропали даром – макияж, маникюр, хищные носы змеиных сапог, черная кожа крокодила, дорогие и строгие вещи с Пятой авеню. Девка знает себе цену, но бисер не мечет, одинокая и самостоятельная, не пытается подлизаться, явно не размазня. В обиду себя не даст… Что-то в этом роде (я надеялась) думала Ван-Хорн.

– Переведите мне… – Ван-Хорн протянула мне сложенный пополам русский «Коммерсантъ». – Вот тут… С этого абзаца.

Статья была про теракт в Московском метро.

– Отлично… – Ван-Хорн остановила меня. – Предположим, я оценила ваш маскарад – костюм эмансипированной женщины. Впрочем, сумка из аллигатора, на взгляд, явный перебор… Ну да бог с ним. Теперь попробуйте за пять минут убедить меня, почему я должна взять на работу именно вас. Переводчиков в Нью-Йорке, как вы понимаете, как собак… – она усмехнулась и с удовольствием добавила, – нерезаных.

Она отогнула пальцем манжету, равнодушно посмотрела на часы. Засекла пять минут, стерва. Я медленно вдохнула, как перед прыжком в воду.

– Вам нужен переводчик для работы в России, в Москве. Человек, не только знающий язык, но и понимающий ситуацию и верно ориентирующийся в обстановке. Логично было бы нанять кого-то из местных, так?

Ван-Хорн даже не кивнула.

– Вы боитесь утечки информации. Информация – ваш хлеб. Вам нужен американский гражданин, человек, связанный американскими законами. Он десять раз подумает, прежде чем сделает какую-то глупость, которую прокурор классифицирует как действия, представляющие угрозу национальной безопасности США.

Ван-Хорн взглянула на запястье и показала мне три пальца. Вот ведь зараза…

– Вам нужен человек не для сидения в редакции, – я повысила голос, продолжила с напором, – не для перевода русских статей на английский. Вам нужен переводчик, который будет сопровождать ваших репортеров везде – на митингах, на демонстрациях, может даже, на баррикадах. Переводчик, знающий русских людей, умеющий говорить с ними. Я родилась в Москве, я выросла в семье генерала. Мой дед служил в ставке Верховного главнокомандующего, он знал его лично…

– Сталина? – Ван-Хорн приоткрыла рот. – Лично Сталина?

– Да. Они познакомились еще в Гражданскую войну. В Царицыне, это теперь…

– Волгоград, – вставила Ван-Хорн.

– Кастовость советского общества вам известна. Феодализм. Нынешняя Россия мало изменилась. Дети и внуки элиты не выпадают из привилегированного сословия. Я выросла в доме, где каждое утро перед парадным выстраивалась кавалькада из правительственных лимузинов, развозивших детей по школам. Моим соседом по парте был внук министра обороны, за мной сидели Вера Подвойская и Лева Мехлис. Впереди – Шверник и Шкирятов. Дети выросли, дети, знаете ли, имеют тенденцию расти…

– Хорошо, – перебила Ван-Хорн. – Когда вы могли бы вылететь в Москву?

– Когда нужно там быть?

– В пятницу.

Она протянула мне руку, пожала без улыбки. Выходя из кабинета, я увидела у ее стола сумку из крокодиловой кожи. Блестящую, точно облитую черным лаком. Точь-в-точь как та, что я сжимала под мышкой.

20

Москву я не узнала – тут Ван-Хорн оказалась права на все сто.

Я приземлилась ранним утром, чистым и прозрачным до звона. Москва светилась, казалась свежевымытой, какой-то совсем новой, словно Господь Бог только что распаковал шуршащий целлофан и аккуратно поставил город на землю. Меня встретил шофер, настороженно-услужливый крепыш по имени Саша. Подхватив чемодан, он проводил меня к новой «Тойоте», тоже сияющей и чистой.

Мы неслись в сторону центра по мокрой Ленинградке, просторной и пустой. Субботние караваны дачников уже начали выползать, но двигались они в противоположном направлении. Голова, легкая и шальная после десяти часов перелета, беспечно кружилась, как с похмелья, – с детским восторгом узнавались забытые, казалось навсегда, места: стальной изгиб реки с моста, выглянувший на миг шпиль Речного вокзала, серый дом на Соколе с угрюмыми арками, пряничные башни Петровского дворца. И тут же, по законам стандартного кошмара, вылезали диковинные незнакомцы, почти инопланетные чудища – какие-то зеркальные колоссы, стеклянные вавилонские башни, немыслимые архитектурные уродцы с гордыми газонефтяными логотипами. Как обморочные видения, поднимались из-за горизонта закрученные винтом небоскребы, причудливые пирамиды, кокетливые башенки – точь-в-точь как на картинках из моей книжки про Изумрудный город.

Тверская, которую я помнила как улицу Горького, разочаровала провинциальной пестротой вывесок, неказистые здания оказались гораздо ниже и скучней, а сама улица намного уже, чем та, что пряталась на дне моей памяти.

От Манежа до моего дома было пять минут езды, я попросила шофера проехать по набережной. Мы спустились через Китай-город, мимо Ильинского сквера, мимо долгого забора, за которым вместо уродливой гостиницы зияла долгожданная пустота да парочка золотых церковных маковок. На той стороне реки по-прежнему красовались трубы каменного линкора МОГЭС, на крыше, вместо застрявшего с детства лозунга «Коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны», стоял гигантский экран, на котором убедительно пузырилась потная бутылка кока-колы.

Свернули на Москворецкую набережную, и тут же из-за Устьинского моста выросла готическая громада высотки. Подкрашенная, она белела резными шишечками, каменными розами, балясинами балконов и прочими архитектурными излишествами, характерными для позднего сталинского ампира. Родные с детства бетонные рабочие и колхозницы все так же теснились над арками, их мускулистые торсы были опутаны гирляндами чудовищных фруктов, пионеры дудели в горны и тискали каменных кроликов и кур. Я безошибочно отыскала наши четыре окна и кухонный балкон. На балконе стояли чужие лыжи и уродливые горшки с какими-то растениями.

Реальность неожиданно полностью совпала с наивными картинками, подкрашенными акварелью моих детских воспоминаний. Десять лет, господи, целых десять лет! Не возникло ни удивления, ни разочарования, обычных для подобных экскурсий в детство, – десять лет испарились, концы той жизни и жизни нынешней неожиданно соединились легко и без принуждения. Распавшаяся связь времен была виртуозно починена, место склейки почти незаметно.

Я попросила шофера остановиться, вышла у арки.

Осторожно ступая, точно боясь расплескать чудесное чувство, прошла в сумрачный и гулкий двор – тут даже в самую адскую жару, как в ущелье, оставалось свежо и даже зябко. Я вдохнула – это был тот самый запах, запах моего двора, запах московского лета. Волшебный аромат начала бесконечных каникул и неиссякаемого счастья. Смесь июньских тополиных листьев с горьковатой гарью машин и сладковатой таганской пылью. С Яузы тянуло речной тиной, а в сквере на пригорке уже вовсю цвела лиловая сирень. Из кустов выглядывала макушка белой беседки. Точно во сне я поднялась в сквер, зашла в беседку, тихо села. Провела пальцами по прохладной скамейке, закрыла глаза.

– Притомилась или обидел кто?

У входа в беседку стоял старик-пенсионер, похожий на дачника.

– Не потревожу, надеюсь? – Опираясь на палку, он осторожно сел напротив. – Пункт привала на маршруте моего утреннего марш-броска. Доктора настаивают, знаете ли…

Парусиновые, по-матросски широченные штаны приподнялись, обнажив тощие сизые щиколотки и пионерские сандалии из кожзаменителя неприятно коричневого цвета.

– А чего за нее цепляться, спрашивается? Пролетела-просвистела, только пыль столбом по дороге. Скрипеть до ста лет прикажете, что ли? Пожил – и слава богу. И так всех похоронил – ни имен, ни лиц не помню… Разбираю фотографии, а там не пойми кто – сплошные чужаки…

Он снял соломенную шляпу, обнажив розовый, по младенчески беззащитный череп.

– К вечеру ливанет… – помахивая шляпой перед лицом, удовлетворенно сказал он. – Я точнее их Гидрометцентра, и это медицинский факт!

Я улыбнулась: по тропинке, пыжа грудь перед серой воробьихой, скакал ее расфуфыренный кавалер, в окошке над аркой уютная белая кошка старательно умывалась лапкой. В этой квартире когда-то жила певица Зыкина.

– Людмила Георгиевна все больше на даче теперь, – точно прочитав мои мысли, сказал пенсионер. – Иных уж нет, а те далече… А вы, погляжу, из наших? Не припомню что-то личности вашей…

– Да нет… Я так, проездом.

Водянистые глаза уткнулись мне в лицо. Я сжала ладони, снова улыбнулась ему, прилежно, как в школе.

– Нет… – Его взгляд погас. – Как шутит мой доктор: «Еще не беда, если вы не помните, куда положили ключ. Беда, когда вы не помните, зачем этот ключ вообще нужен».

Он захихикал, потом закашлялся.

– Вот говорят, до ста лет вам желаю жить. Кто говорит? Дурак и говорит! Желаю вам мучиться, любезный, как можно дольше – вот что это значит! Вы думаете, человек к старости мудрее становится, тайны земные ему раскрываются? Во!

Он неожиданно сжал костлявый кукиш и выставил мне в лицо.

– Я такой же пацан, как был в двадцать пять. И такой же дурак! Вот тебе сколько лет? Двадцать? Двадцать два?

От его внезапного азарта я растерялась; вопрос явно был риторического толка.

– Вся разница в том, что тогда я верил, будто все можно исправить. Все! – Старик зло стукнул клюкой в дощатый пол беседки. – Вроде как черновик пишешь… Накуролесил, а после подчистил-подправил… И начисто переписал…

Он насупился. Молча выудил из глубокого кармана своих боцманских штанов истертый кожаный бумажник с бронзовой застежкой в виде орла. Расстегнул. Из аккуратного вороха полуистлевших бумажек выбрал серое фото, протянул мне. На снимке размером с пол-ладони красивый молодой офицер держал на коленях дочку лет пяти. Сходство было очевидным – русые и светлоглазые папа и дочь с одинаковым лукавством щурились в объектив фотокамеры.

– Убить человека – дело нехитрое, – глядя мимо меня, сказал старик. – А уж тем более на войне. У тебя приказ, ты солдат, а он даже и не человек вовсе, а враг. Гад и фашист. Вот как этот…

Только сейчас я заметила, что на ладном папаше была униформа офицера СС, черная, с серебряными молниями в петлице.

– Умирать тоже нестрашно, – тихо сказал старик. – За четыре года такого насмотрелся… Смерть, она вроде милосердия покажется порой. Как избавление от мук…

Кошка в зыкинском окне уютно зевнула, выгнула спину, после томно разлеглась на подоконнике.

– И правду про войну тебе тоже никто не расскажет. Солдат, он эту правду в узел стянул да на самое донышко своей души припрятал. Да сверху еще камнем привалил. И она оттуда лишь бессонной ночью выползает… Правда эта… Чтоб сердце и мозг твой грызть. Днем-то, при свете, ты с ней еще можешь сладить – вон у тебя вся грудь в орденах, тебя на парадах показывают, пионеры-школьники тебе песни про Родину поют. Слава, патриотизм, знамена золотые…

Он зажмурился, как от приступа боли.

– Только под самый конец страшно стало… Последние числа апреля – а у меня, понимаешь ты, день рождения аккурат пятого мая, – эх, мать честная, точно, думаю, не доживу. Шлепнут, как пить дать, шлепнут в стольном городе Берлине. В самом логове зверя за пять минут до победы. И каждый так думает. Каждый боец – от рядового до генерала. Да и какие люди, золотые люди! Сколько вытянули на себе люди эти, всю войну горбом своим вытянули. Все четыре годика – день к денечку, месяц к месяцу… И вот он – войне этой чертовой конец, не сегодня завтра жену, детей увижу.

Он хрустнул костяшками.

– Взяли мы мост Мольтке, там фольксштюрм, да пацаны из гитлерюгенда засели. На этом проклятом мосту Колька Самсонов и погиб. Земляк, тоже из Москвы, из Печатников… Мы с ним от самой Померании топали, я ему тогда еще говорю, когда Вислу форсировали: ты, Николай, ты вот все балагуришь…

Старик поперхнулся, сморщился.

– Сглазил, видать, Колька. Нам, говорил, погибнуть в Берлине никак нельзя и просто даже невозможно – по закону вселенской логики. Не робей, говорил, Данилыч, мы с тобой еще в Нескучном саду на легких лодочках девчонок катать будем. С видом на Воробьевы горы! Сглазил, видать. Сглазил, сглазил…

Помолчав, продолжил:

– Мой полк, я тогда в составе сто пятидесятой стрелковой числился, занял министерство внутренних дел. Фрицев с чердака выбили, подвалы зачистили, выхожу, значит, на крышу – справа Центральный вокзал, а слева Рейхстаг! Как на ладони… Но самое удивительное – тишина. Понимаешь, тишина, ни артиллерии, ни стрелкового… И тут вижу я, как из верхнего окна рейхсканцелярии кто-то выкинул простыню. Белую! Гляжу, такие же белые тряпки повисли и на Рейхстаге, и на Королевской опере… И оттуда повалил немец, целыми колоннами. Прямо на улицу! Все с поднятыми руками, с платками белыми. Солдаты, офицеры, генералы. Столько генералов я за всю жизнь не видел.

Он невесело усмехнулся.

– Тут слышу, кто-то по крыше топочет, жестью кровельной гремит. Обернулся – выходит из-за трубы офицер. – Старик кивнул на фото. – Раненый, кровь на лбу, по щеке стекает. Много крови. Руки вверх вытянул, в одной – «парабеллум», мне пистолет показывает и бросает на крышу. Кричит: «Нихт шиссен, криг капут». Не стреляй, капут войне, значит. А я – ему: войне капут, говоришь? А кто про этот капут мамаше Колькиной расскажет? Ты, что ли, в Печатники, сука, поедешь?

Я взглянула на фото, на счастливое лицо офицера. На лицо дочери.

– Снял я с него часы, вынул документы. Бумажник знатный, новенький, орел бронзовый на застежке. Сунул это дело в вещмешок…

Он замолчал на время. Воробьи улетели, кошка тоже куда-то пропала. В пустом окне отражался серый двор.

– А после сон ко мне привязался: будто стою я на той крыше, а он ко мне идет, вот как на карточке, такой весь чистый, аккуратный. И дочку держит вот так же… А у меня в руке «ТТ», я спуск-то против своей воли, не хочу, а давлю. И всю обойму… В него, и в дочку всю обойму… Сам себе кричу: не стреляй! А палец, как чужой, сам этот проклятый спусковой крючок рвет и рвет. Рвет и рвет! И знаешь, что больше всего меня грызет: почему он меня не пристрелил? Почему? Не из трусости же! В дивизию «Нордланд» трусов не брали. Да и ненавидеть у него резонов было не меньше моего – мы ж нещадным катком их Германию отутюжили, от Берлина одни камни остались. А Дрезден? А Лейпциг…

Он уставился в пол. Тишина казалась материальной, вязкая и отвратительная тишина. Мне нужно было что-то сказать, я не могла молчать.

– Мы жили тут, – пробормотала я первое, что пришло на ум. – В центральном подъезде, на…

– Ты Платона внучка, – тихо перебил он меня. – Узнал я. Каширская ты. А меня ты не помнишь?

Старик поднял лицо.

– Нет, – покачала я головой.

– А вот это? – Он протянул мне свою клюку. – Вот это тоже не помнишь?

Ладная дубовая трость, лакированная, с резиновым набалдашником на конце и резной рукоятью в виде собачьей головы. Головы спаниеля – длинные уши, улыбающаяся пасть, язык и даже зубы, в глаза вставлены черные бусинки. Я провела рукой по янтарному лаку, скользкому, как стекло. Это была палка моего деда.

– Платон, перед тем как в госпиталь лечь, подарил. Мне, говорит, без надобности, там без палочки обойдусь. Я, дурак, думал – он про госпиталь это…

Дедушка из того госпиталя не вернулся. Скучное слово «панихида» наполнилось смыслом и запахом. Черный креп траурных лент и тяжкая вонь ядовитых лилий в фойе Театра Советской Армии. Фотография деда, огромная, как киноафиша, в красных и черных бантах. Венки, венки. Золото трафаретных букв. Неуместный запах новогодних елок. Совершенно незнакомый мертвец в тесном гробу, чужое парафиновое лицо с крутым фарфоровым лбом, аккуратный пробор, сквозь который светится лимонная белизна черепа.

– Месть – самая легкая форма скорби. И самая приятная, – усмехнулся старик. – Пусть ярость благородная вскипает как волна. А что после с этой яростью будешь делать? Вот застрелил я его на крыше, этого Вальтера Хунда, отомстил за Кольку Самсонова, за его мать. С яростью благородной – за слезы наших матерей! И вроде все по справедливости – эсэсовец он, гад и фашист, правильно? А что ж на душе у меня такая муть? Что ж он каждую ночь мое сердце грызет, проклятый? С душой-то, с душой что прикажешь делать?

Старик взял у меня фото.

– Нашел я ее, дочку его. Эльзу. При Горбачеве уже, когда стенка рухнула и войска выводить стали. Поехал туда, в Германию, она так в Берлине и жила. В нашем, социалистическом. Встретились мы… Так мол и так, все ей рассказал – и про крышу, и про Кольку, и про сны эти проклятые. Она, понятное дело, заплакала. А после вдруг встала, обняла меня: спасибо, говорит, что вы приехали. Так мы и стояли обнявшись. Стояли и ревели как дети.

Он шмыгнул носом.

– Всему нас родина научила. – Он застегнул бумажник, сунул в карман. – И умирать за нее, и кровь проливать без разговоров. Научила и ярости благородной, и мести святой. И чтоб, стиснув зубы, в штыковую. И под танк, и на амбразуру… Все умеем – и жить впроголодь, и вкалывать до обморока – ты только прикажи. Одно только позабыла родина наша – милосердию нас научить. Прощать мы не умеем. И каяться разучились. А как русскому человеку без покаяния жить? Да и какой ты русский, если прощать да каяться не умеешь?

Старик погладил деревянного спаниеля.

– Занятная штука, эта жизнь, скажу я тебе. – Он хмыкнул. – «Хунд» по-немецки значит «собака». Ты считаешь, Платон мне случайно оставил палку свою? Думаешь, я случайно тебя в беседке этой встретил?

Старик отрицательно покачал головой, стукнул палкой в пол, приподнялся.

– Скоро деда твоего увижу. – Он загадочно улыбнулся, выпрямил спину и развел руки в стороны, как крылья. – Скажу: ладная внучка выросла у генерала Каширского.

21

Среди сокровищ и мусора, сваленных по пыльным углам моей памяти, можно отыскать и осколки того, первого, возвращения в Москву. Помню ощущение миража, галлюцинации – словно я очутилась внутри ловко сконструированной оптической иллюзии.

Начиная с дремотного старика в беседке и дальше, казалось, будто некий режиссер разыгрывает вокруг меня увлекательную пьесу вселенских масштабов, где декорациями служат площади и улицы в натуральную величину, а в массовке прилежно участвуют тысячи убедительных актеров, ряженных под горожан. Таинственный проныра-режиссер умудрился проникнуть даже в мое подсознание: он выуживал мои детские воспоминания, подмазывал-подкрашивал их, наводил лоск и глянец и тут же демонстрировал мне, непринужденно обронив их где-нибудь в кружевной тени кленов у Чистых прудов или невинно выставив на залитом солнцем углу Маросейки. Забытая, но знакомая с детства трещина на фасаде купеческого особняка, полустертое граффити из прошлого века с именем мертвого героя, почти венецианское отражение Горбатого моста в сонной Яузе – тайные знаки, смутные намеки, – нить сумасбродной Ариадны из прошлого в настоящее. Прямиком сквозь мою душу.

Мне ужасно нравилась эта придуманная и явно фальшивая вселенная: игрушечный Арбат, старательно вымытый, точно на продажу, Парк Горького, дьявольские соблазны лавок «Тиффани» и «Картье», плотоядно подмигивающих своими каратами из сумрака арок Петровского пассажа. Тут же, меж арок, некто с порочным лицом, но в белом фраке, непринужденно наигрывал на белом рояле «Турецкий марш». Запах свежего кофе мешался с дымом дорогой сигары, важный французский одеколон с наивным девичьим потом. С простодушием шейхов из персидских сказок ражие москвичи со своими глянцевыми подругами шатались по автомобильным салонам среди сверкающих хромом «Феррари» и «Порше».

– Ну что вы, дорогой мой, – потирая руки, скалился холеный торговец. – «Майбах» – это вчерашний день. Сегодня вся уважающая себя Европа выбирает «Бентли Империал».

– Кися! А вот какая миленькая «поршенька»! Как раз к моей шиншилке!

– Ты что ж, дура, зимой в кабриолете рассекать будешь?

Москва была набита деньгами, деньги лезли отовсюду. Деньги стали единственным смыслом и единственной целью. Число «миллиард» произносилось обыденно и непринужденно. Бабло – тогда я впервые услышала это слово. Презрительное определение сути бытия мегаполиса. Блатное словечко победившего хама стало квинтэссенцией моей Москвы. Бабло! Москву тошнило баблом.

В Кремле, похоже, раскрыли тайну философского камня – именно оттуда щедрой рекой перло бабло. Отставные чекисты, неброские парни с простыми русскими фамилиями и гладкими ладонями, смело освоили ремесло алхимиков – делать деньги из воздуха оказалось плевым делом. Тогда же я узнала новые финансовые термины российского бизнеса: «распил бюджета», «откат», «слив фондов».

– Как же так, страна ничего не производит! – возмущалась я.

– И слава богу! Все что нужно купим! Мы стали крупнейшей энергетической державой мира. Будем жить как в Эмиратах – кататься на «Мерседесах», курить кальян и ласкать девок в гареме.

– Европа переходит на альтернативные виды энергии. Солнечные батареи, ветряные турбины…

– Херня все это! На наш век хватит! Главное, мы сейчас Европу во как, – собеседник гордо сжимал кулак, – во как за яйца держим! Во как!

В ресторанах с выспренними названиями подавали омаров, живьем доставленных прямым рейсом из Марселя, холеные хлыщи-сомелье с аристократической легкостью рекомендовали вина стоимостью в небольшое поместье, пронырливые официанты похотливыми жестами расставляли фарфоровые тарелки с пестрой едой, вальяжные посетители со следами криминального прошлого на лицах все еще коряво выговаривали все эти «сервель дю каню» и «беф а-ля фисель», но уже с завидным апломбом рассуждали о неповторимом букете бордо урожая 1998 года.

Москва сверкала и гремела, неслась сумасшедшей каруселью. Пыжась и набухая, как болотный пузырь, столица грезила вселенской властью и славой. За вчерашнюю нищету очень сильно хотелось с кого-нибудь спросить, страстно хотелось найти виноватых в прошлых унижениях – морду набить или хотя бы плюнуть в глаза – за все те подачки христа ради, за тот вселенский гуманитарный срам: проклятые куриные окорочка из проклятой Америки, чертов спирт «Рояль», канадскую тушенку и голландские сухари. Как говаривала моя бабка: «Нет поганей барыни, чем бывшая кухарка».

С ужасом и завистью наблюдала нетрезвая русская провинция за чудом – просыпалась Московия, поднималась, вставала с колен. Надежда на крохи с барского стола тоже не оправдалась, Москва делиться не привыкла – давилась, но все впихивала в себя. В смрадное небо возносились небоскребы и золотые храмы, дорогие лимузины глухими пробками забивали улицы и переулки, в бесовском хороводе кружились дельцы и проститутки, попы и депутаты, бандиты и банкиры. Быстрей, быстрей – один раз живем! Ада нет, да и рая тоже! Ночь взрывалась фейерверками, над Красной площадью на серебряном канате плясала, бесстыже сияя ляжками, мускулистая циркачка в страусовых перьях. День пинком распахивался бравурным парадом, трубачи гремели медью марша, нищих угощали трюфелями с шампанским, столица корчилась в пресыщенной, сладострастной неге – все под безразличным взглядом водянистых глаз жеманного деспота. Он, вялый, тихо теребил гульфик, улыбался и тоже постепенно входил во вкус. Придворный карлик и бывший шут, бродя ночами по гулким кремлевским анфиладам, уже не холодел от кровавых призраков прежних хозяев, не шарахался от теней знаменитых душегубов, нет, он, подобрав долгую льняную рубаху, быстро шлепал босыми пятками прямиком в Георгиевский зал, забирался с ногами на золотой трон и, кусая обветренные губы, бормотал: «А почему бы и нет?»

Под Калугой, там где церковь Николы-угодника на крутом берегу Оки, а на другом – заливные луга, у деревни Большие Козлы появился странник, обличьем и речами похожий на Иисуса Христа, может чуть постарше – лет сорока с хвостиком. Проповедовал он на пустых выпасах совхоза «Коммунар» (скотина в совхозе давно перевелась), грозил концом света и Страшным судом, обзывал Москву новым Вавилоном, предрекал реки крови и прочие библейские ужасы. Селяне, смущенные его пророчествами, вызвали милицию. Пророка арестовали и увезли в Калугу.

На прииске Счастливый нашли золотой самородок «Ухо дьявола», он весил ровно шестьсот шестьдесят шесть граммов и по форме действительно походил на отлитое из золота ухо. Бригадир старателей Хвощев на следующий день был найден повешенным в собственном шкафу.

В заново отстроенном храме на месте бассейна «Москва» поселилась водяная ведьма, та, что раньше топила пионеров. Изгнать нечистую силу не удалось даже митрополиту, кикимора продолжала смущать прихожан, появляясь тут и там в виде простоволосой голой бабы с отвислыми бледными грудями. Репортаж о церковной ведьме стал моей первой самостоятельной работой, двухминутным роликом, который вставили в утренние новости перед сводкой погоды.

К осени на моей визитке значился гордый и туманный титул «Главный референт и ответственный координатор специальных проектов». Я продолжала выполнять обязанности переводчика, организовывать интервью и заказывать столики в ресторанах, ездить на встречи с политиками и там демонстрировать свои круглые коленки и точеные щиколотки. Иногда шеф-редактор Стив Мор доверял мне съемки какой-нибудь ерунды вроде репортажа про церковную кикимору или интервью с полусумасшедшим каббалистом Гринбергом.

– Они кричат: это новая парадигма! Отвечу: товарищи чекисты, не используйте слов, значение коих вам неизвестно. Парадигма! Им, видите ли, удалось создать государство нового типа – энергетическую сверхдержаву. Они говорят, цены на энергоресурсы будут расти бесконечно. Вы это серьезно? Они не хотят ничего помнить, истории до них не существовало. Начнем с чистого листа лубянскими каракулями! Попомните мое слово: лет через десять они попытаются реставрировать монархию и посадить на трон Тишку Пилепина.

– У Пилепина второй президентский срок кончается через год. По конституции…

– Милочка, какая, к чертовой матери, конституция в России?! Через десять лет мы вернемся в славную эпоху развитого социализма и дорогого Леонида Ильича. К тому времени цены на нефть рухнут, и для поднятия патриотического духа нам понадобится маленькая победоносная война – скорее всего, мы пойдем освобождать наших русских братьев где-нибудь в Прибалтике или в Донецке. Разумеется, Запад объявит Россию страной-агрессором, будут введены санкции или эмбарго – что-то из антикварной коллекции Рональда Рейгана. Патриотического экстаза хватит лет на пять. Не забывайте, наши гении с Лубянки уже почти добили сельское хозяйство, а Украина и Белоруссия – заграница. Деликатесы советского периода вроде колбасы «Докторской» из костной муки и «Пошехонского» сыра из мыла будут грезиться в эротико-гастрономических снах…

– Следовательно, русский бунт, бессмысленный и беспощадный?

– Какой, к черту, бунт? Страна будет жевать вареную брюкву и смотреть программу «Время», где страстные дикторы с лицами педофилов будут рассказывать про величие России и ее особую миссию в истории человечества. Грядет эпоха великой импотенции. Для бунта нужна сотня решительных ребят с толковым мерзавцем во главе. Деловым и циничным, вроде Троцкого. Но к тому времени все эти ребята будут гулять по Манхэттену, сидеть в Бутырке или лежать на Даниловском кладбище. Нужно отдать должное – закручивать гайки пилепинская команда умеет мастерски…

Нострадамус из Гринберга вышел бы вполне качественный, пророчества каббалиста сбылись больше чем наполовину.

Десять лет промчались как сон – озадаченный русак скребет затылок: мать честная, что это было? Мечта, галлюцинация или бред, родившиеся в мозгу, одурманенном деньгами, водкой и дрянным польским героином?

Пронеслись и рассеялись грезы о мировом господстве, бредовыми видениями пролетели триумфальные сражения за Клайпеду, танковый бросок на Киев, дерзкая высадка десанта в Одессе. В ужасе следили соседи за взрывами русской ухарской удали, фантасмагории кремлевской пропаганды наполнили новым смыслом слово «ложь», российская глубинка с покорной оторопью внимала безумным эскападам столицы. Ох, задурила Москва, ох задурила. Старухи сплевывали через плечо и крестились – добром это не кончится.

Отгремели лихие парады, лопнули вонючими пузырями ряженые удальцы – герои Таврии и балтийских баталий, стало неловко за Верховного главнокомандующего – румяного тирана с гладким лицом старого евнуха. Былая дерзость обернулась глупостью. Решительность оказалась обычным русским хамством. Запад брезгливо мыл руки, стараясь поскорее забыть про вчерашние лобзания.

Чудесные дворцы из хрусталя и гранита застыли недостроенными, миллиардные состояния, припрятанные по заморским банкам, вдруг стали недоступны. Пустыми стояли только что отремонтированные виллы на Сардинии и Лазурном Берегу, пустовали особняки и в Челси, никто не любовался божественной россыпью огней ночного Манхэттена из пентхауса на Парк-авеню. В черный список Интерпола вошла вся первая сотня российской политической элиты. Страстные сторонники президента, вчерашние друзья и патриоты уже шушукались за его спиной. Чутье чекиста и дворовый опыт питерских окраин подсказывали – бей первым! Бей в кровь!

Свирепые казни прокатились по стране. Враги окопались в столице, в Думе, в Президентском совете. Врагов оказалось гораздо больше, чем можно было предположить. Под маской сенаторов прятались матерые казнокрады, в Минобороны засели генералы-предатели, депутат Трящев передавал секретные сведения прямиком в штаб НАТО, лидер фракции «Земля» Лев Саломатин сливал бюджетные миллиарды в офшорные компании на Мальдивских островах. Конституционный суд оказался непотребным вертепом – под судейскими мантиями прятались педофилы и наркоманы. Даже генпрокурор, честнейший Иван Кравчук, даже он не избежал обвинений и за день до ареста был найден с перерезанным горлом в собственном бассейне.

Возмущенный народ требовал возмездия – справедливого, но строгого.

Идя навстречу пожеланиям граждан, президент восстановил смертную казнь. Трудящиеся писали и звонили в Кремль, предлагали, советовали. Многие негодовали. Секретариат президента открыл «горячую линию» – теперь каждый россиянин в любое время дня и ночи мог сообщить о наболевшем прямиком президенту.

Начались открытые судебные процессы, их проводили в центральных московских театрах. Даже в консерватории и цирке. Переполненные залы были набиты истеричными женщинами и суровыми мужчинами. Разгневанные россияне предлагали заменить гуманный расстрел исконно русскими казнями – публичными четвертованием или усекновением головы. И транслировать экзекуцию напрямую по первой программе.

Президент чутко прислушивался к мнению своего народа.

Три раза в неделю после новостей стала выходить часовая передача «Приговор будет коротким», которую вел заслуженный юрист Лев Завадский. Завадский начинал каждую программу с просьбы убрать от экранов детей. О подсудимых он говорил с отвращением, брезгливо кривя влажные губы. Появлялись мутные кадры хроники, снятые скрытой камерой. Свирепый Завадский, в черной тройке и распахнутой кроваво-алой рубахе, сжимал бледные кулаки и с ненавистью комментировал происходящее на экране. Преступники получали взятки в туманных кабинетах, предавались разврату на зыбких яхтах, совершали незаконные сделки. Торговали оружием и наркотиками в мировом масштабе. «Шакалы и гиены», «коварные скорпионы», «язвы на теле родины» – так называл их Завадский; он считался ярким эссеистом и время от времени публиковал свои произведения в «Новом мире» под псевдонимом Анжелины Злобиной. Программу завершал сегмент «Лобное место», собственно ради него программу и смотрели. Преступника вели на эшафот, напяливали на голову черный мешок, благообразный батюшка с золотым распятием на животе плевал ему вслед со словами: «Гори в геенне огненной, сатанинское племя!» Палач накидывал петлю на шею и ловко вышибал скамейку.

Сердце Москвы замирало в ужасе от предчувствия чего-то невыносимо страшного. Казалось, разверзлась бездна и спасенья нет. Подходило к концу невыносимое лето, стояла адская жара, в Подмосковье горели торфяные болота. Столица задыхалась. Дворцы, церкви и мосты тонули в сизой пелене, на обморочный город опускались сумерки, наступал вечер. Но и вечер не приносил спасения. Раскаленное солнце, похожее на огромный персидский щит, заваливалось за Воробьевы горы и умирало в косматых грязных облаках, напоследок освещая дымное небо багровым заревом. Золотом вспыхивали купола храмов, кресты, окна домов – казалось, все вокруг охвачено пламенем. В слоистом дыме вставали миражи затейливых восточных минаретов, набухали персиковые тыквы мечетей, многие слышали протяжную песню муэдзина – как вой, как плач, как предвестье грядущей беды. Свет гас, день умирал. Город обреченно погружался в коричневую мглу. Вдоль набережных зажигались слепые фонари, они отражались желтыми иглами в тягучей, будто деготь, воде. Опускалась черная потная ночь.

В последнюю ночь августа наконец свершилось то самое – немыслимое и страшное: на своей подмосковной даче был убит президент Тихон Пилепин, властитель, намертво прилипший к трону России и безраздельно правивший страной на протяжении последних девятнадцати лет. Тиран тихий и лукавый, политик тщеславный и ничтожный, его настиг банальный рок неудачливого русского венценосца. Как и тех, других, до него – ту мрачную вереницу божьих помазанников, уходящую в дымную византийскую тьму, тайно придушенных в скомканных постелях, зарезанных в пыльных будуарах, убитых метким ударом табакерки в висок или выстрелом в затылок, заколотых солдатским штыком или вельможным стилетом, Тихона Пилепина не судил беспощадный трибунал, прокурор не зачитывал бесконечный лист преступлений тирана, не было и торжественно мрачного эшафота, затянутого гробовым крепом с красными лентами, не было гильотины, украшенной алыми розами, или большого костра на главной площади. Не было обмирающей, жадно глазастой толпы, отцы не подсаживали детей на плечи: гляди, сынок, вот какой конец ждет каждого тирана, и сердобольная старушка не подкидывала хворост в огонь – нет, ничего этого не было. Была тьма, грязь и смерть: равнодушный Харон взял монету, оттолкнулся веслом и направил ладью по смоляной воде к другому берегу.

Той же ночью авиация мятежников нанесла ракетный удар по кремлевским казармам, где квартировали «золотомордые» – национальная гвардия президента, залп был выпущен по зданию на Лубянке. Одна из ракет угодила в «Детский мир». После этой оплошности дела пошли наперекосяк. Мятежом руководил генерал авиации Каракозов, мешковатый и напуганный выдвиженец, еще более неубедительный в парадном мундире, украшенном крестами, звездами и цирковыми аксельбантами. До генеральства он командовал текстильной промышленностью.

На деле переворот организовала и финансировала Анна Гринева, олигарх первого призыва, женщина хитрая и жестокая, последняя из бригады младореформаторов постперестроечного Советского Союза. Тех самых шустрых комсомольцев, кого партийные зубры презрительно называли «детки в коротких штанишках» и которые на правительственной даче в Барвихе, расстелив по полу школьную карту природных ресурсов России и ползая на коленях, хладнокровно поделили между собой всё – промышленность, транспорт, полезные ископаемые. Тихон Пилепин в тот круг не входил, тогда еще был на побегушках – поди-подай, линялый холуй по кличке Тихий. Холуй-то холуй, да с цепкой памятью. Угодив в президенты, Тихий ничего не забыл и никого не простил, с наслаждением отомстил каждому. Анну Гриневу оставил на десерт.

Убийство президента, мятеж, бестолковые заявления ряженого генерала, суета телевизионных врунов – народ проснулся и почуял кровь. В неразберихе слышался шум приближающейся грозы. Как мы могли так долго терпеть? Мы что, не люди?! Слепая ярость искала выхода. Народ выплеснулся на улицы, со злорадной страстью начал громить, ломать, крушить. Пришло, пришло время посчитаться! Электрички, набитые лихими парнями и девчатами – кто с кастетом, кто с финкой, а у кого и волына, – понеслись в столицу. За все ответят, гады!

Давно, давно ненависть копилась, застилала кровавой пеленой глаза. Десять лет – не кот начхал! Телевизионный яд изо дня в день проникал в мозг, трескучие фразы медийных шутов накрепко засели в головах и уже сами слетали с языка. Враг был известен – коварная Европа и жадная Америка. Пиндостан и Гейропа! Да еще наши собственные иуды – продажные шкуры, пятая колонна, недобитые олигархи. Ворье и кровопийцы – во, гляди, сволочи, дворцов понастроили, яхт накупили – все за наш счет! Жируют за счет простого народа, курвы! Жируете? Устриц жрете с шампанским? На нашем горбу в рай собрались? На-ка, выкуси!

Воровское словечко «западло» из наречия превратилось в существительное и стало обозначать врага – иностранца, западника, предателя. Появился лозунг «Убей западло!», его скандировали тысячи глоток на гулких площадях, кривые буквы были написаны на стенах домов, на транспарантах, свисающих с мостов.

Со звериным рыком, с матерными песнями, пьяные от воли и от водки, врывались толпы в ненавистные посольства. В кровавом кураже били стекла и поджигали вражьи автосалоны. Потные медные лица, хохочущие рты, крепкие кулаки в саже и крови. Мы вам покажем «Феррари», гниды! Будут вам бентли-фуентли, сволочи! Обезумевшие и оглушенные, потерявшие рассудок от ужаса и ярости, люди, уже вовсе непохожие на людей, убивали иностранцев. Вешали, резали, сжигали живьем. Моего шеф-редактора Стива Мора, доброго лысого дядьку, выбросили из окна его кабинета с одиннадцатого этажа. Практикантку Тиффани, стажировавшуюся в службе новостей после Колумбийского университета, раздели и привязали к столу; ее насиловали весь день, а после перерезали горло. Она была хрупкой мулаткой с шоколадной кожей, родом из Чикаго, в октябре ей исполнилось бы двадцать два года.

Моя белая кожа, московский акцент и невероятное везение помогли вырваться из Москвы, добраться до Латвии и из Риги вылететь в Америку. Уже в Нью-Йорке я узнала, что власть в России захватил некто Глеб Сильвестров. Депутат, амбициозный лидер мелкой фракции остро-национального толка, брутальный молодец с тяжелым подбородком и честным взглядом. Хваткий журналист, когда-то он прославился хлесткими репортажами, одно время вел свою программу, где бил не в бровь, а в глаз, лихо резал правду-матку и бесстрашно срывал маски. Женщины, особенно в провинции, обмирали от его страстного баритона и красивого, по-мужски грубого лица, с едва заметным шрамом на лбу, который он получил, спасая девочку во время наводнения в Эквадоре. Или, может, какой-то еще дальней стране.

Сильвестров был крут и прям. Он объявил себя диктатором и спасителем отечества. Народ ликовал. Действие конституции временно отменялось.

– Я – железный кулак России!

Хмурый, с медным лицом и коротким седым ежиком, он напоминал римского центуриона.

– Все за все ответят! – Сильвестров сжимал увесистый загорелый кулак. – Все!

Кого он имел в виду, стало ясно в тот же день. Диктатора поддержала Таманская дивизия, танки перекрыли главные магистрали столицы. В армии давно работали агитаторы думской фракции Сильвестрова. На мокрой броне сидели неприветливые ребята в черных комбинезонах. В аэропортах стояли блокпосты, черные люди с десантными автоматами проверяли документы. За двое суток был арестован весь кабинет министров и половина депутатов Думы. Чрезвычайным указом Сильвестров учредил народные трибуналы. Начались суды и казни.

– Русские! Я верну вам великую Россию! – Диктатор был яростен и красив. – Я – лавина, несущаяся с гор! Вместе мы сметем мусор и гниль, грязь и тлен. Страшный век настал для врагов моей отчизны! Гибельный век! Я – предсмертный гимн, я – реквием!

С того берега, прямо напротив Кремля, пер в небо черный столб жирного дыма – вторые сутки горело английское посольство. По Раушской набережной ветер гнал бумаги с коронами и королевскими гербами. Прохожий поднимал листок, зло плевал в корону – вот тебе, курва, владычица морей! – и, скомкав, бросал на тротуар. По городу шли грабежи, полиция переоделась в штатское и растворилась. Москва погружалась в хаос. На Красной площади стучали молотки, там строили эшафоты.

– Я выжгу измену каленым железом! – Ровно в девять вечера Сильвестров появлялся в телевизоре с ежедневным обращением к народу России. – Вырву с корнем! Подлецы и мятежники заплатят жизнью. Недобитые олигархи и ворье из Думы при поддержке американских стервятников совершили покушение на президента и попытались захватить власть. Наш президент сражался до последнего, он умер как герой. Погиб с оружием в руках. Память о нем навечно останется в наших сердцах. Память о нем взывает к мести. Месть наша будет страшна! Я клянусь вам: мир содрогнется от ужаса!

Обращение крутили весь следующий день, перебивая русскими песнями и фильмами про войну советских времен. Народ тревожно прилипал к экрану, впитывал леденящие душу слова, вглядывался в решительное лицо с неумолимыми глазами цвета стали. Господи, неужели дождались! Жги их, Глебушка, жги, сволочей проклятых!

Идея вселенской справедливости, столь милая русской душе, отошла на второй план – какая уж тут справедливость, к чертям собачьим! – а вот отомстить кровопийцам мечталось страстно, до зубовного скрежета. Поднять на вилы хозяев жизни. Зажравшихся депутатов с олигархами. Ужо попили кровушки нашей, сволота!

Курганы и бескрайние поля, пылающие деревни с заревом в полнеба, топот копыт и летящие с визгом орды, чад костров и отрубленные головы на кольях – все это пряталось в нашей дикой раскосой памяти не так уж и глубоко, как нам когда-то казалось.

22

Я сломалась. Предел прочности есть у всего.

Я представляю это так: недорогая, но на совесть сработанная кукла Катя – ее роняют, суют под кровать, забывают на крыльце под дождем, назначают парашютистом (парашют – дрянь, носовой платок, а лететь с крыши сарая почти три метра), куклу терзает капризный пудель с дурацкой кличкой Дуся – и вдруг, или, как пишут в книгах, «в один прекрасный день», внутри ломается главная пружина. Кукла Катя больше не говорит слово «мама», не хлопает длинными капроновыми ресницами. Синие фарфоровые глаза закатились, они бестолково уставились в потолок. Как же так? – удивляются все, ведь совсем недавно, ведь еще вчера… Я тоже удивляюсь, но я удивляюсь другому. Что эта чертова пружина не лопнула гораздо раньше.

Из нашего московского корпункта спастись удалось мне одной. Эту новость сообщила Лизбет Ван-Хорн через три недели после того, как я угодила в психушку. По ее настороженному тону, по замысловато подобранному букету тропических цветов, по коробке конфет, упакованных, как алмазные подвески королевы, я сделала вывод о своем новом статусе – статусе журналиста-героя. Накануне меня перевели в светлую палату с видом на серебристый кусок Атлантического океана и щедрый отрезок осеннего ультрамарина с вереницей деревенских облаков. До этого я наслаждалась пейзажем с бруклинской свалкой и плоскими крышами гаражей, залитых черным матовым варом, на которых окрестное юношество беспечно курило траву и лениво совокуплялось.

Лизбет Ван-Хорн не терпелось подстегнуть рейтинг канала и поскорее использовать меня. Все верно, пока не пропал интерес к русскому апокалипсису. Дорого яичко к Христову дню, или, как справедливо утверждал Гамлет, «Timing is everything». Продолжительность жизни среднестатистической новости – сутки. Как у мотылька. Чуть дольше живут новости с большим количеством жертв. Наводнение или цунами, пожар в отеле или землетрясение. Рухнувший мост или упавший в центре города кран. Авиакатастрофа. Эти могут протянуть дня три. Рекордсменами остаются массовые убийства и террористические акты. Добротная кровавая бойня может работать почти неделю: первый день – шокирующий репортаж с места трагедии (съемки с вертолета, хроника камер наблюдения, видео с телефонов очевидцев). Чудесно, если убийца хорошо вооружен, захватил заложников или пытается спастись бегством – об этом можно только мечтать, – трагедия разворачивается в реальном времени. Именно об этом грезят в своих грязных эротических снах все телерепортеры. Репортаж о погоне за жутким монстром в реальном времени.

Впрочем, войны и революции тоже хороши. Энергичная война, особенно с резней мирных жителей, может застрять дней на десять. При условии новых, а главное, кровавых зверств.

Лизбет Ван-Хорн знала об этом не хуже меня. Я была ее ложкой к обеду, ее яичком к Пасхе. Ее возможностью пнуть наш рейтинг. Лизбет горячилась, егозила, как гончая перед охотой, ругалась с доктором – грозила, умоляла, льстила. Доктор стоял стеной. Да и кукла Катя, накормленная разноцветными пилюлями, пялила фарфоровые глазища в потолок и таинственно улыбалась.

Ван-Хорн удалось тайком снять короткое интервью. Я говорила тихо и неубедительно – из моего кукольного царства мне самой не очень-то верилось в те истории: стаи ворон над дымной Москвой-рекой, гроздья повешенных на баржах, пришвартованных у Парка Горького. Ревущая толпа, валящая вниз по Тверской прямо на Кремль. Страшный звериный вой, белые глаза, черные пасти. Полная дама в тонких очках, похожая на учительницу, радостно кричала мне в лицо: «Груди вам, паскудам, вырезать, груди! Как в инквизицию!»

Те картины всплывали в памяти отстраненно, будто мне показывали кино – непонятное и совсем неинтересное. Я видела это кино много раз. Трафаретный кошмар перестает пугать и становится банальной пошлостью. Ужасная скука…

Вдруг вспомнилась моя бедная мать: отчего-то нам особенно стыдно повторять промахи своих родителей, ненароком копировать их грехи и неудачи – вот и я, моя дорогая мама, угодила в психушку. Яблоко от яблоньки, так, что ли? Угасну тихо, как и ты, уйду в сумрак неслышной тропой. Настырная Лизбет, черт тебя побери, Ван-Хорн уточняет, что-то спрашивает, а мне уже все до лампочки, я с трудом различаю квадрат окна; в молочной мути никчемного пространства ползет силуэт корабля – плоская жестянка, как в тире. Не рви курок, слышу знакомый голос, вдохнула, прицелилась, спустила курок. В яблочко! – молодец – теперь выдохни.

Смеется.

Деда, любимый мой! Посмотри, что со мной сделалось… Чертова пружина, врачи говорят… говорят, сломалась пружина. Как у мамы… Ты только не подумай, я не ною и не хнычу – нет! Я сильная, ты же знаешь. Вот только не пойму, отчего так больно, так смертельно тоскливо мне… Так космически одиноко. Как тогда, тем августом…

Тогда на даче я ночью вылезала через чердак на крышу, снимала рубашку и голышом ложилась на теплую жесть. Как распятая, лежала и смотрела в бездонную бархатную ночь. Кровельное железо остывало, тихо потрескивало, точно догоревший костер. А хитрое небо, коварно подмаргивая россыпью галактик, незаметно придвигалось, росло, распахивало свои мохнатые крылья во всю ширь. И вдруг наваливалось… Наваливалось и проглатывало меня одним глотком. Раз – и нет.

Помню то ощущение – покоя и тоски. Абсолютного покоя и бесконечной тоски. Словно жизнь закончилась и ничего больше не будет, лишь мягкая черная пустота…

Меня выписали через два месяца.

Имущество – зубная щетка, казенные носки и пара трусов – уместилось в зеленом пластиковом пакете с логотипом психушки. Доктор снабдил меня арсеналом пестрых таблеток, которые должны были удержать меня на плаву реальности, и дотошной инструкцией по их приему – до еды, после, вместо. Листок этот и пилюли я опустила в мусорный бак при выходе из больницы. Их так называемая действительность по-прежнему текла параллельно моему бытию.

Идти мне было некуда, я пошла в сторону океана.

Уходя, я забыла спросить, какой сейчас месяц. Здесь, на северной окраине Бруклина, с трудом определялось время года – пыльный асфальт и грязный кирпич, плешивая трава бурой расцветки, из деревьев выжили лишь какие-то злые саксаулы, жилистые и в колючках, похожие на декорации к фильму про Марс. На колючках белели обрывки бумажного мусора. Запросто мог быть теплый декабрь или холодный июнь. В пустом небе кружили какие-то темные птицы. Где-то надсадно прогрохотал поезд, отчаянно и зло. Прогремел и затих.

Вдоль глухих стен пакгаузов, исписанных граффити, мимо заколоченных домов с выбитыми стеклами и мертвых гаражей, мимо заброшенных помоек и пустых автостоянок я вышла к океану. Показалась широкая дощатая набережная с унылыми фонарями, за ней тянулся пустынный песчаный пляж. Увязая в песке, переступая через пустые бутылки и мятые пивные жестянки, пошла к полосе прибоя. Пыльный южный ветер гнал сухие окурки, обертки, обрывки газет. У самой воды возилась пара пацанов лет пяти, старуха в черном платке сидела рядом и безразлично смотрела в сторону пустого горизонта. Мальчишки дрались, их голоса походили на визгливые крики птиц. Они дубасили друг друга маленькими кулаками, норовили угодить в лицо, подражая взрослым, и орали.

Очень хотелось, не разбираясь, кто прав, кто виноват, придушить обоих. Но не было сил. У меня даже не было сил отойти подальше. Бросив пакет с пожитками, я опустилась на песок и закрыла лицо руками.

Здесь и сейчас – на этом заплеванном пляже, в нищем районе Бруклина, на самом краю земли, мне предстояло решить, что делать со своей жизнью. Предыдущие круги жизни остались позади, я их преодолела успешно и с завидным азартом. Сколько раз я начинала с нуля – три? Четыре раза? Может, достаточно? Кто сказал, что нужно биться до конца? Мой героический дед? Ну так на то он и генерал, и кавалерист – ему и шашка в руки. Я-то тут при чем? Я баба, стареющая и уставшая до предела баба… Да и кому это нужно? Кому?!

Пахнуло кислым дымом. Я открыла глаза – чертова старуха закурила трубку. Какой кизяк ведьма смолила – не знаю, отчаянно воняло палеными тряпками. Бриз гнал сизый дым прямо мне в лицо.

– Октябрь. – Старуха медленно повернулась ко мне, морщинистая и коричневая, как копченый лещ.

– Что – октябрь? – буркнула я.

– Двадцать седьмое. Четверг. Ты ж хотела знать… – Она затянулась, выпустила облако, которое поплыло ко мне. – Будто это имеет какое-то значение.

Я отмахнулась ладошкой от едкого дыма.

– Вы – ведьма? – нахально спросила я. До меня только дошло, что мы говорим по-русски.

– Не надо грубить. Филимонова я. Анна.

Филимонова отвернулась, уставилась в океан. Ее копченая рука, похожая на кусок старого дерева, сжимала фарфоровую трубку с длинным чубуком – такие курят подвыпившие голландцы на картинах Франса Хальса. Мальчишки прекратили драку и теперь гонялись за крабами по мелководью, закатав до колен штаны и шлепая по волнам голубыми от холода ногами.

– Тебе надо привести голову в порядок. Починить, – не поворачиваясь, сказала старуха. – Думать не надо. В сломанной голове – сломанные мысли. Такой головой ничего путного не надумаешь. Просто живи.

– А как вы догадались… – начала я.

– Поменьше думай, – грубо перебила старуха. – И не надо вопросов. От ответов одни недоумения. Просто дыши.

– Я дышу…

– Глубже!

– Я и так…

– Сказала – глубже!

Я послушно вдохнула, точно собиралась нырять.

– Медленней! Медленней!

Шипя, как закипающий чайник, я стала втягивать в себя воздух. Горизонт был пуст, напоминал сложенный пополам лист кровельной жести – темно-серый океан и светло-серое небо. Слева, из туманной пелены, проступал плоский контур Нью-Йорка, серый и призрачный. Хищная башня Крайслера, унылый частокол небоскребов Мидтауна, висящий в воздухе, готически угрюмый Вудворт. Моя голова пьяно поплыла.

– Задержи воздух внутри, – вкрадчиво приказала Филимонова.

Я задержала. Это оказалось просто – не дышать, мне почудилось, что я до краев наполнена легким морским воздухом – не только грудь, но и живот, руки и ноги, а главное – голова. Невесомая и пустая, как веселый воздушный шар. Куда он летит – кто знает. Да и кому какое дело? Права Филимонова, права на все сто: поменьше думать – ценная идея.

– Выдохни. Только о-очень медленно.

Словно проколотая шина, я стала выпускать воздух. Шипя и оседая, как пробитый футбольный мяч.

– Весь воздух. До последней капли.

Мой живот сморщился и вжался внутрь, грудная клетка сложилась, веселый воздушный шар сдулся и превратился в скучную тряпку.

– Закрой глаза. Дыши. Слушай мой голос. Ни о чем не думай – мои слова сами войдут в тебя, минуя мозг.

Я послушно зажмурилась.

– Расслабь лицо. Лоб, веки, губы. Впусти мой голос – плыви с ним. Твои плечи устали, твои руки из чугуна. Ноги – камень. Забудь о теле – его нет. Есть лишь дыхание – долгий вдох, долгий выдох. Есть лишь мой голос – плыви с ним. Да, так…

Я поплыла.

– Ни о чем не думай, ни о чем не тревожься. Забудь о страхе. Какой прок беспокоиться о том, что от тебя не зависит? Не строй планов – пустое это. Ты ничего и никому не должна на этом свете. И тебе никто и ничего не должен. Не рассчитывай ни на кого. Они всего лишь люди. Не живи ожиданием, воплощенные мечты всегда разочаровывают. Не живи прошлым – его нет. Там – пустота. Впереди тоже. Живи сейчас, живи не спеша. Будь спокойна. Счастье – это покой. Покой – это счастье. Мы все умрем, и мы не можем этого изменить. Мы должны принять смерть, принять как благо, как избавление. Смерть – это покой, а покой – это счастье. Дыши…

Я дышала. Мерно и медленно втягивала в себя горьковатый соленый воздух и еще медленнее выпускала его. Мне стало казаться, что не только я куда-то плыву, но и песок подо мной, и пляж, и чертов Бруклин, да и вся Америка, точно ковчег тронулись и, сонно покачиваясь, куда-то поплыли. Покой – счастье? Пожалуй, да. Своим нутром я ощутила могучее движение планеты, восторженное и нежное, словно мы вплывали в какой-то новый чудесный мир. Радостный и ласковый, наполненный сияющим счастьем – как в самом раннем детстве. Добрые существа, их скользящие тени, плавно кружились в замедленном хороводе, подобно волшебным рыбам. Сверкающие шлейфы звездной пылью струились следом, заплетаясь в причудливые арабески, изумрудные узоры. Удивительная вселенная пульсировала, замирая и дрожа, раскрывалась как волшебный цветок – стеклянный пион размером с галактику, мимо скользили кометы, их золотые хвосты рассыпались, таяли и гасли, кометы проносились совсем рядом, некоторые скользили сквозь меня.

– Это смерть, – долетел до меня голос из соседней вселенной. – Видишь, как она прекрасна…

Волны света качали меня. Пион раскрывался, рос, лепестки вспыхивали мягким огнем – синим и бирюзовым. Мягкие огни кружились, кружились и таяли. Кружились и таяли…

– Ты вернешься в назначенный час. Сейчас – спи.

Когда я очнулась, было уже темно. Старуха и дети исчезли. Над черным стеклом океана висел острый серебряный серп юного месяца. Пахло мокрыми водорослями, улитками, ночным морем. Я медленно поднялась, стараясь не расплескать тихий восторг, переполнявший меня. Что это было – сон, мираж, колдовское наваждение? Галлюцинация? И куда я должна вернуться в назначенный час?

Откуда-то долетела разудалая музыка. Я обернулась: справа на набережной, примерно в километре от меня, горели яркие фонари. В радужном сиянии колыхались гибкие тени, мигали разноцветные огни. Оттуда доносились хохот и вопли – там шла гульба, там явно кипело веселье.

Мне хотелось побыть одной, но я умирала от жажды. В темноте нашарив свой пакет, я поплелась по пляжу в сторону света. Песок забивался в кроссовки, я сняла их, стянула носки. Засунула все в пакет, дальше пошла босиком. На полпути у меня возникло чувство, что я все-таки действительно здорово повредилась рассудком – лихая музыка приобрела вполне узнаваемые черты какого-то блатного напева, а из пестрого сияния выплыли неоновые буквы, написанные родной русской прописью. Буквы сложились в непритязательное название: ресторан «Волна».

На широкой дощатой набережной шумела и толкалась веселая толпа. Динамики гремели. Тут же, на свежем воздухе, расположились и музыканты, потный басист с украинскими усами, похожий на гайдамака, весело орал в микрофон женским голосом: «Зачем я вас, ботиночки, узнала? Зачем я полюбила вас?!» Меднолицый и бритый, как зэк, ударник молотил в барабаны так, точно от этого зависело спасение его души. Стыдливая девица с неудачными коленками пыталась что-то подыграть на скрипке, но слышно ее не было совсем.

Публика не танцевала, нет, это был не танец – пляска. Народ плясал. Плясал вовсю. Плясал от души, будто в последний раз. Румяные, растрепанные дамы бойко гвоздили каблуками, энергичные кавалеры вбивали чечетку в старые доски набережной, черномазый усач с мохнатой грудью подпрыгивал, кричал «Асса!» и вставал на носки лаковых штиблет. За столами, тесно забитыми едой и бутылками, галдели нарядные посетители, жизнерадостные барышни сверкали бриллиантами, мужчины – золотом цепей и перстней. Мрачные, в черных платьях и белых передниках, официантки с брезгливым достоинством фланировали между столов и танцоров. Пахло потом, духами и жареной курицей.

– Вы босиком, – сквозь зубы ответила мне официантка, сказала так, точно я только что утопила ее котят.

– Обувь есть. И носки. Все тут – в пакете, – возразила я. – Очень пить хочу.

– Вы что, сумасшедшая?

– Почему? Нет. Меня выписали из больницы. Сегодня.

Она пристально посмотрела на мои грязные ноги, потом в лицо.

– Пошли.

Она усадила меня за тесный стол, втиснутый в угол. Тут же стояла искусственная пальма с пластмассовыми листьями и подозрительными кокосами. Пальма стояла вплотную к столу, и можно было подумать, что я ужинаю с деревом. Впрочем, из моих фальшивых джунглей открывался неплохой вид на террасу и оркестр. Музыканты перешли к лирике: робкая девица, опустив скрипку, пела трогательным голосом про есаула, который разгадал ее сон.

– Эх, пропаде-ет, он говорит, тва-а-я буйна голова, – подхватывал усатый гайдамак, жмурясь как сытый кот.

Он отложил гитару и теперь подыгрывал девице на баяне. Барабанщик бездельничал, пил пиво из горлышка и свирепо зыркал на танцующих.

Официантка принесла здоровенный кувшин с жидкостью ядовито-розового цвета.

– Что это? – Я тронула запотевшее стекло кувшина пальцем.

– Клюквенный напиток «Клюковка».

«Клюковки» было много, литра три. По цвету она напоминала моющее средство.

– Морс? – уточнила я.

– Напиток клюквенный, – упрямо повторила официантка и шлепнула на стол меню в толстой папке.

Я залпом выпила один за другим два стакана «Клюковки», налила третий. Острый месяц поднялся выше, тропинка серебристой мелочью отразилась в воде. Музыканты заиграли «Мурку».

Сама идея, что всего в десяти милях находится Манхэттен, показалась нелепой. Нет, и двадцатый век не закончился. Судя по прическам, кримпленовым нарядам и костюмам «адидас», московская Олимпиада прошла всего года два назад. Я очутилась в приморском провинциальном кабаке, и кабак этот наверняка где-то в Бердянске, Анапе или Коктебеле. Громоздкий мужчина за соседним столом, там гуляла большая компания, жуя толстыми губами, поднял рюмку и подмигнул мне. Рюмка тонула в загорелом кулаке, на бритом черепе маслянисто горел зайчик. Резко закинув голову, мужчина выпил.

– Что кушать будете? – Сбоку выплыла моя официантка.

– Где я?

– Гражданка! Прекратите валять дурака! Чертоломишь на них как лошадь, а они еще выкобениваются. «Где я? Где я?» – передразнила она плаксивым голосом. – Иди домой и перед мужем своим залупенивайся, поняла?

– Застрелился мой муж.

Официантка оторопела.

– Че, правда? – спросила, наклонившись ко мне. – Фига себе…

– Вот именно. – Я залпом выпила третий стакан «Клюковки».

Соседний мужчина поднялся, прихватив за горлышко толстым пальцем графин водки, решительно отодвинул мою пальму и уперся гульфиком в край стола.

– А отчего дама…

Он не успел закончить, официантка перебила его:

– Эдик! – гавкнула она. – Иди в жопу!

– Викусик… – загнусавил гость. – Ну, в натуре, Вика…

– В жопу!

Эдик поник, стушевался и послушно ретировался.

– Во, блин, короед! – зло сплюнула Вика. – Елда точеная!

Повернулась ко мне со вздохом:

– Тебе что пожрать-то принести, принцесса? Селедки хочешь? С луком?

Я помотала головой – селедки я не хотела.

– Есть по-киевски, цыпленок-табака. Люля…

– Люля? Это что?

– Ты даешь… Нерусская, что ли? Кебаб! Люля-кебаб!

Музыканты заиграли шлягер из моей позапрошлой жизни, басист снова запел бабьим голосом. Ударник проснулся и принялся страстно долбить в барабаны.

– Вика, знаете что, – я улыбнулась ей, – а принесите мне водки.

– Во! Вот это правильно! – обрадовалась официантка. – Сто грамм и масляток соленых, а? Тебя звать-то как?

– Катя.

– Блеск! – Она хлопнула меня по плечу. – Не журись, Катюха, будем жить!

Я радостно закивала. Музыканты хором подхватили припев: «Арлекино, арлекино, нужно быть смешным для всех…», а прорвавшийся в кольцо танцоров плотный Эдик свирепо крутил двух дам, загорелую до черноты шатенку и вертлявую блондинку с красным порочным ртом. Блондинка хохотала и мотала в экстазе головой, как норовистая кобылица.

– Слышь, Кать, а это что? – Официантка наклонилась, ткнула пальцем мне в руку. – Адрес?

На запястье моей левой руки было написано синей шариковой ручкой: Брайтон-Авеню, 137.

– Адрес? Где это? – Я разглядывала неровные буквы.

– Да тут это, рядом. Ща, погоди…

Она выудила из кармана передника перламутровый айфон, стала резво тыкать в экран розовым ногтем. Телефон последней модели, «Арлекино», люля-кебаб – время сплющилось и потеряло смысл.

– Апартаменты, – с ударением на третьем «а» констатировала Вика, сунув телефон в передник. – Дом 137, «Оушен вью» называются. Дыра редкостная. Но недорого.

– Ага… – Я осторожно провела пальцем по синим буквам на руке. – Ага… А вы, Вика, не знаете тут одной старухи…

– Я тут каждую собаку знаю! – отрезала Вика. – Что за старуха?

– Такая сухая, в черном платке, как монашка… С двумя мальчишками лет пяти…

– Филимонова, что ли?

– Точно-точно! Филимонова.

Из зала, перекрикивая гам, кто-то нервно позвал:

– Вика! Ну сколько ждать, ей-богу?!

Официантка обернулась, рявкнула:

– Щас! Ну, блин, народ! Филимонова… – Вика рассеянно почесала щеку. – Она… она в августе утонула. Вместе с пацанами. Шторм был, она на пляж поперлась, дура чокнутая… их троих волной так и слизнуло. Шторм был какой-то особенный, вроде цунами. Или как его… Ну, как в кино, короче.

23

Апартаменты располагались на отшибе в красном кирпичном здании, похожем на школу или тюрьму. Пять этажей, пропахших жареным луком и масляной краской, тесный, как кладовка, лифт, узкие коридоры с вытоптанными до седой белизны дорожками. Перед подъездом – мертвый сквер: узкий клочок сухой глины, усыпанной разноцветным мусором да несколько лавок с неизменными, по-московски злыми старухами с тугими фигами сальных волос на макушке и уродливыми подагрическими ногами в толстых носках домашней вязки.

«Оушен вью» переводится как «Вид на океан», название правдивое лишь отчасти – воду можно было разглядеть, лишь забравшись на крышу. Увы, на чердачной двери висел замок: крышу закрыли после того, как оттуда головой вниз сиганул старик Самуил Фогель. Вернулся с похорон жены, поднялся наверх и прыгнул. Раньше на крыше стояли шезлонги и жаровня для шашлыков, а вечером зажигались лампочки, пестрые и моргающие, как на елке, там устраивали славные вечеринки чуть ли не с танцами, – мне так рассказывали, я застала лишь дверь с замком.

Выяснилось, что старуха Филимонова с внуками тоже жила тут, на третьем этаже. Родители пацанов развелись и разбежались, бросив ребят бабке. Отец вернулся в Россию, мать пропала где-то в Арканзасе. А потом случился тот шторм… Про свою встречу с Филимоновой я никому в доме, разумеется, не рассказывала. Старухина квартира пустовала, в ту однокомнатную конуру с двумя немытыми окнами меня и поселили. Насчет цен официантка Вика оказалась права – арендная плата тут была мизерной.

Я прожила в «Оушен вью» полтора года. Если точно – семнадцать месяцев и пять дней. Семнадцать месяцев и пять дней я провела в мире пыльного света и сумрачных разговоров, тяжких вздохов и шаркающих звуков. Среди обломков чужих судеб и чужих жизней, перешедших в разряд мусора. Тут жили не люди – тени. Тени в равнодушном ожидании последнего луча света. Звучит мелодраматично и пошло, но лучше не скажешь.

Мир мой сжался до размеров побеленной скорлупной коробки, пенала, именуемого тут жеманно «студия-апартмент», выжженного пустыря за окном с цементными столбами какой-то несостоявшейся стройки, чумазого неба в грязных разводах немытого стекла и грохота подземки, которая на задворках Бруклина вырывалась на поверхность и громыхала, как сорвавшийся с цепи Цербер.

Впрочем, иногда ночью в мою каморку долетал шум прибоя. Тогда я закрывала глаза, жесткая койка незаметно отчаливала и, покачиваясь, отправлялась в плавание. Из тьмы появлялась старуха Филимонова и бесшумно, как птица, присаживалась на край койки.

– Ты выглядишь вполне пристойно, – говорила она. – Тебе сколько там? Вполне ничего себе выглядишь. Для своего, конечно, возраста. Запросто можешь замуж, если желание есть, конечно. Детей родить, а что?

Она говорила, что все на свете решения можно поделить на четыре категории. Как пирожки. Бывают пирожки (говорила Филимонова) вкусные, но от них потом изжога и живот болит. Бывают невкусные, но от которых впоследствии с животом все в порядке. Третья категория – полная дрянь: невкусные пирожки, чреватые желудочными осложнениями. И, наконец, категория номер четыре – вкусный пирожок и никаких проблем после.

Той ночью она снова иллюстрировала свои экзистенциальные идеи кулинарными примерами.

– Баланс, – Филимонова в темноте изображала руками что-то неясное, наверное баланс – равновесие. – Действие и результат. Решение и последствия. Любое решение можно представить как метафизический пирожок. Очень важно выбрать пирожок номер четыре – понимаешь?

– Очевидно, – фыркала я. – Идиоту ясно.

– Идиоту? Не скажи. Не так все просто – вспомни себя. Свои решения в жизни.

Спешить мне было некуда, я вытягивалась и сквозь смеженные веки следила за желтыми тенями, ползущими по потолку. Внизу бесшумно катили редкие автомобили, фары отсвечивали от мокрого асфальта и призрачно отражались на серой побелке; изредка кралась патрульная машина – тогда потолок начинал пульсировать красно-синей мутью. Старуха Филимонова молчала – ждала, мне виделась в потемках ее ехидная ухмылка. Да, оказывается, пирожок номер четыре, такой очевидный и простой, не всегда был моим выбором.

– Теперь понимаешь?

Вот старая карга, да-да, теперь понимаю. Как правило, я выбирала номер первый. Обычно мои решения были продиктованы сиюминутным желанием, почти капризом. Вовсе без учета последствий.

– Но тут дело не в глупости. Ты взрослая и не дура. Принимая решение, ты вполне ясно представляешь возможные последствия – ведь так?

– Ну…

– Не ну, а так.

– Тогда получается, что я сознательно…

– Не совсем сознательно. Не совсем. Мы, русские, запрограммированы на страдание – ведь нас хлебом не корми, а дай пострадать. Страдание – наша среда обитания… что для рыбы вода, а для птицы небо. Горе, беда, несчастье – для другого народа, для француза или шведа какого-нибудь, – это ж экстремальное состояние. Русские живут в беде и горе из века в век. Мы купаемся в страдании, оно течет в наших жилах. Младенцы сосут его с материнским молоком. Мы научились наслаждаться своей бедой, как безнадежные мазохисты наслаждаются плеткой. Горе горячит нашу кровь, боль заставляет сердце радостно колотиться. Страдая, мы ощущаем, что живем. Для русского жизнь есть страдание, а страдание есть жизнь. Пытки, расстрелы, лагеря – русское общество пронизано страданием; кто там палач, а кто жертва? – все переплелось так, что человек переходит из одной роли в другую столь плавно, порой незаметно для самого себя.

– Патология какая-то…

– Почему? – Старуха Филимонова засмеялась. – Национальная особенность. Как у негра черная кожа. Что есть, то есть, и ничего тут не поделать. Главное тут – не врать.

– Кому?

– Да себе в первую очередь.

– Зачем?

– Чтоб оправдать и чтоб оправдаться. А все идет от желания выглядеть получше других. Может, оно внешне и получается, но сама-то ты знаешь про свое вранье. Ведь знаешь! И вранье это внутри тебя как червь, как паразит, и будет он жрать душу твою до остатка. С него, с вранья, все и начинается. Ложь во спасение – вот тебе еще одно вранье! Нет спасения во лжи! Нету!

В потемках глаза Филимоновой мерцали зеленым, как у кошки. Для мертвой старухи она рассуждала вполне логично. Для недавней сумасшедшей мои собственные умозаключения тоже показались мне вполне логичными. Я с тихим удовольствием отметила невозможность физического присутствия утопленницы в моей комнате. Она, точно прочитав эту мысль, коснулась указательным пальцем моего лба. Палец был холодным как лед.

От прикосновения я вздрогнула. Другой голос, спокойный и уверенный, произнес:

– Как просто получается у этой бабушки. Все по полочкам разложила – что в твоей аптеке.

– А-а, товарищ генерал! – ехидно проворковала Филимонова. – И вам тоже не спится?

Баритон деда, сипловатый от курева, звучал внутри моей головы. Первая мысль, каким образом старуха могла его слышать? – сменилась другой: похоже, я зря выбросила те пилюли. А сколько голосов одновременно слышала Орлеанская дева? Кажется, три – архангела Михаила, Екатерины Александрийской и еще какой-то святой. Три. У меня пока двое – не так все еще плохо.

– Не хочу вас расстраивать, уважаемая утопленница, но ваша мелкотравчатая философия не более чем второсортная достоевщина, интерпретированная для провинциальной воскресной школы. Фуфло, короче. Бред сивой кобылы.

Филимонова дернула плечом, хотела возразить, но дед, повысив голос, не дал ей начать:

– Что может быть трагичней для человека, чем узнать, что вся его память состоит из вранья? А что есть память? Минувшие события? Не совсем – ведь это даже не события, а отражение этих событий. Отражение, преломленное нашим сознанием. Насколько оно, это отражение, соответствует реальности? Насколько оно правдиво? Не существует беспристрастной памяти, нет холодного летописца, свободного от личных пристрастий – симпатий и вражды, нет хроникера, объективного на все сто процентов. Память формируют люди, собирают, складывают как мозаику – что там? – книги, фильмы, фотографии, так называемые «личные воспоминания». Они правдивы и аккуратны? Я не говорю о преднамеренной лжи, просто отражение любого события зависит от точки зрения наблюдателя. От угла зрения и угла преломления в сознании наблюдателя.

– Ложь есть ложь! – зло буркнула Филимонова. – Кончайте мутить воду, генерал. У девочки и так голова не в порядке…

Я хотела возразить, мол, все в порядке со мной, не беспокойтесь.

– Не надо упрощать! – вспылил дед. – Простота хуже воровства – слыхали? Это про вас! Мир гораздо сложней устроен, чем вы пытаетесь тут представить. Это швейцарские часы, а не тень от сучка на песке. Автомобиль с двигателем внутреннего сгорания, а не телега, запряженная ослом. Суть в деталях!

Старуха фыркнула, дед напористо продолжил:

– Ложь! Если уж начистоту, вся наша цивилизация построена на лжи. Вдумайтесь, что есть религия? Любая религия? Ложь! Ложь во спасение, которой, как вы уверяете, не может существовать. А что такое история? Такая же ложь! Точно такая же! История страны, нации, история отдельно взятого народа – не более чем коллекция сказок, не имеющих никакого отношения к минувшей реальности. Фикция! Фантазия… Но именно эта фантазия и является хребтом нации. Именно эти сказки становятся корнями могучего дуба! Именно так рождается великая нация, великая страна, великий народ! Римская империя, Третий рейх, Советский Союз! Отнимите у народа историю – и что? – нет народа, нет нации. Нет великой империи. А что есть? Толпа! Растерянная, разрозненная толпа. Людское стадо без легендарного прошлого и без сияющего будущего. Человеческий мусор и навоз истории.

Дед замолчал. Стало совсем тихо. Потом он добавил почти шепотом:

– Есть вещи поважнее вашей правды.

Филимонова не возражала. За окном едва слышно шуршал прибой. Или это были мокрые шины ночных машин? Я приоткрыла глаза, на дальнем углу койки никого не было. Пусто. Примятая простыня морщинилась складками, на них лежала ровная, точно вырезанная по линейке, полоса лунного света, похожая на длинный и узкий серебристый шарф.

24

В словах Филимоновой, что я выгляжу вполне «ничего для своего возраста», был дальний прицел. Впрочем, винить старуху в моем втором замужестве было бы не совсем честно. В большей степени виновата моя апатия. Мне попросту было плевать на себя.

Володя Будинский, он же Влад, изящный пятидесятилетний вдовец с первого этажа, бухгалтер с тоскливыми бабьими глазами, по-еврейски черными, как перезрелая вишня, относился к категории «спасателей». Вы их тоже встречали, этих нервных интеллигентных мужчин, которых как магнитом тянет к чокнутым бабам. Или, выражаясь политкорректно, – к женщинам на грани нервного срыва. Или за гранью.

Мы – подранки. Вроде тех недостреленных уток, барахтающихся в прибрежном камыше. Или недобитых хромых дворняг, что опасливо роются на помойке. Мы – хворые голуби, что нахохлившись жмутся в углу подземного перехода, мы – пугливые кошки с обрубленными хвостами. Нас видно невооруженным глазом. Нас видно за версту.

«Спасатели» обожают обманутых жен и брошенных любовниц, несчастных дев, страдающих от алкоголизма, откачанных жертв неудачных суицидов – острые бритвы, пригоршни таблеток, истории про мосты и паровозы для «спасателя» сильнее любого афродизиака, эффективней любой виагры. Они пьют наше безумие как божественный нектар. Истерики с битьем посуды, пьяные ночные откровения про инцест и изнасилования, жуткие клинические детали и подробности – вот горючее, что питает страсть «спасателя», разжигает его любовь. Прошу прощения, если вас коробит употребление слова «любовь» в данном контексте. Именно любовь и даже без кавычек – почему нет.

Я не рассказывала Владу о своей прошлой жизни, никаких кровавых историй, никаких горестных злоключений, он чутьем распознал мою… э-э… надтреснутость. Поврежденность. Как тот зверь, что на нюх находит трюфели под землей. К тому же наверняка на моем лице было написано многое – явно достаточно для «спасателя» со стажем. Мне нашептали сердобольные соседи, что его жена-покойница последние три года страдала от маниакальной депрессии. Я молча выслушивала подробности, в очередной раз поражаясь своему невероятному таланту оказываться в центре людских катастроф.

Этот Будинский, словно чуткий доктор, молча садился напротив. Упираясь острыми коленями мне в бедро, он больно сжимал мои пальцы в горячих ладонях. Подавшись вперед, жадно впивался в мое лицо своими черно-бордовыми глазами. И молчал.

Его руки постепенно потели, моим пальцам становилось тепло и мокро. Иногда мне казалось, что он вот-вот поцелует меня, а иногда – что припадет к моей шее и, прокусив кожу, начнет сосать кровь. К обоим вариантам я отнеслась бы с одинаковым равнодушием.

С тем же равнодушием я вступила с Владом в интимную связь. Тут уместней бы употребить стерильные термины из медицинского лексикона – коитус, совокупление или половой акт, – ничего интимного, по крайней мере для меня, в том процессе не было. Я лежала и думала. Мне пришла в голову занятная мысль: оказывается, можно умереть и даже не заметить этого. Похоже, именно такая штука случилась со мной. Когда это произошло? В Москве? Или уже здесь, в психушке? И еще: смерть – это не отсутствие пульса или дыхания, смерть – это потеря интереса к жизни. Вот как сейчас.

Будинский, поскуливая, приближался к оргазму. Мне было даже лень притворяться. Из приоткрытого окна тянуло бензином и чем-то жареным. Коитус – это сексуальный акт, совершаемый для получения удовольствия или продолжения рода. Правда? Каким образом меня можно втиснуть в данное определение? Для меня придется внести некоторые дополнения, например: гуманитарный акт милосердия по отношению к партнеру. Или демонстрация абсолютного безразличия к себе. Или…

Потом, присев на ледяной унитаз, я подумала о противозачаточных средствах. Вернее, их отсутствии.

Русская душа, дикая и первобытная, гораздо чувствительней европейской души, прилизанной западной цивилизацией и одомашненной христианской дисциплиной. Сравни рысь и домашнюю киску на диване. Душа европейца подобна мальчику-паиньке в чистой матроске и белых гольфах – он никогда не полезет на забор, не станет подглядывать в окно женской бани, не будет бить стекол из рогатки или воровать кислые яблоки из колхозного сада.

Западная душа рациональна; экономика, политика и религия подчинены законам логики. Незыблемым, как физические законы, – за действием непременно следует результат. Зло, причиненное тобой, обязательно вернется к тебе же бумерангом – и это так же верно, как закон сохранения энергии: энергия не исчезает, она только превращается из одной формы в другую и перераспределяется между частями системы. Мы все части этой системы.

Русская душа оперирует в мистическом тумане, в потемках языческого фатализма, инструментами являются чудо и пророчество, судьба и фатум. В гиперборее лихой русской души камень иногда падает вверх, а злодей почти всегда женится на принцессе. Закон писан не для нас, теория вероятности придумана трусливым евреем для осмотрительного прагматика-европейца, а вовсе не для бесшабашного румяного русского буяна. Как говорил святой старец Зосима, в горе счастье ищи. В горе! Ты такую вот концепцию попробуй европейцу растолковать.

Через полтора месяца Будинский стоял передо мной на коленях, сжимая мои тощие ягодицы цепкими пальцами и уткнувшись лицом в низ моего живота. Его костистый нос упирался мне прямо в лобок – кость в кость. Пять минут назад он случайно заметил в мусорном ведре узкую и длинную картонку – экспресс-тест, который небесной синевой уверенно утверждал мою безнадежную беременность. Уверенно, процентов на восемьдесят, если верить информации на коробке. Было утро, мы только проснулись, я жарила яичницу на двоих из шести яиц, жарила голая. Сковородка начала гореть, и моя тесная кухня постепенно заполнилась дымным чадом.

– Володя, – я тронула осторожным пальцем его розовую макушку, он лысел идеальным, точно по циркулю проведенным кругом, – яичница…

Будинский неуверенно, словно его только разбудили, поднялся с колен и распахнул окно. Сиреневый чад качнулся, ожил и весело поплыл наружу – в линялое бруклинское утро. Будинский подошел к плите, ухватил дымящую сковородку и сильным мужским жестом выкинул ее на улицу. Я ожидала услышать звон, грохот, возможно кровавый вопль, но сковородка исчезла бесшумно, точно канула в бездну.

Потом он повернулся ко мне, снова бухнулся на колени. Не поднимая головы, начал что-то бубнить. Быстро, сбивчиво.

– Володя, милый, – я снова ласково потрогала лысину, в розовом кружке нежной кожи была какая-то щемящая беззащитность, – встань, пожалуйста. Мои гениталии не очень хорошо понимают по-русски.

Он поднялся. В отчаянном жесте вскинул худые руки, волосы под мышками были совсем седыми и казались приклеенной паклей. От его взгляда, от этих библейских глаз темно-шоколадного цвета мне хотелось удавиться. Он начал говорить. Голый, с невинно пухлой грудью, по-девичьи безволосой, он говорил страстно и убедительно. Говорил так, словно знал, что я не собираюсь рожать. Пытался переубедить. Хоть я еще не сказала ни слова.

– Володя… – сдержанно попыталась перебить я.

Он зажал мне рот ладонью, от нее пахло горелой сковородкой. Я укусила его за ладонь, он вскрикнул и замолчал.

– Володя, теперь послушай меня.

Он застыл, удивленно разглядывая ладонь. Лицо, кисти рук и его увесистый половой орган были странно смуглыми по сравнению с остальным телом – перламутровым животом и бледными до голубизны ногами. Почти ренуаровская палитра, если вспомнить «Купальщицу», про которую французские критики тогда писали, что она покрыта трупными пятнами. Лично мне Ренуар тоже не очень нравится, но сейчас не об этом.

– Володя! Тебе пятьдесят два года, у тебя нет детей. Твое желание иметь ребенка не более чем страх. Страх смерти, понимаешь? Ты боишься смерти, тебя пугает исчезновение – абсолютное и полное. Точно тебя никогда и не существовало на этой планете.

Я говорила спокойно. Он, постепенно мрачнея, смотрел исподлобья. И тер укушенную ладонь.

– Ты не написал «Войну и мир», не высек из мраморный глыбы «Давида», не открыл закона всемирного тяготения, не создал Девятой симфонии для фортепиано с оркестром. Твоего «Гамлета» не поставят театры Лондона и Нью-Йорка, твое полотно не будет продано на аукционе «Сотбис» за сто миллионов. Или хотя бы за миллион. У тебя нет даже своей страницы в «Фейсбуке». Ты исчезнешь тихо и незаметно – даже круги не пойдут по воде. Раз – и…

Я медленно подняла руку выше головы и разжала пальцы, точно выпуская камень.

– И тишина… Дальнейшее – молчанье.

– Даже… – Он поперхнулся, кашлянул в кулак, сипло продолжил: – Не представлял, что ты можешь быть такой…

– Какой? Злой?

– Да. Безжалостной.

– Знаешь, Володя, уж лучше быть безжалостной сейчас, чем биться о стену головой после. Ты четверть века киснешь в этом лепрозории на задворках Бруклина, в этом законсервированном межвременье, в дурацкой пародии на Советский Союз эпохи великого Брежнева. Вы тут как мухи, угодившие в варенье, тепло и сладко, вот и слава богу – для вас не существует Америки, не существует мира. Вас не интересует, что там происходит – не знаем и знать не хотим! Вы – эмигранты. Эмигранты в худшем смысле этого слова. Отгородились заборчиком, и гори оно все ясным пламенем…

У меня пересохло в горле. Подойдя к раковине, я резко отвернула кран. Вода загрохотала в мойку. Наклонившись, сделала несколько глотков. Вода была тепловатая, как говорят, комнатной температуры.

– А вот я – знаю! Я была там! – зло ткнула рукой в открытое окно. – Видела собственными глазами! И у меня нет никаких иллюзий насчет будущего нашей славной цивилизации. И нет ни малейшего желания произвести на свет еще одно беззащитное существо, которое должно будет страдать в загаженном и изуродованном мире. Я не самка! Я человек! Я несу ответственность за свои поступки и за свои решения.

Будинский хотел взять меня за руку, я вырвала.

– Милосердие! – крикнула я. – Вот что мной движет! Милосердие к детям, к моим неродившимся детям. Дело тут ни в тебе, пойми ты, господи… Нельзя же быть таким слепым… добровольно слепым! Там – ад! Ад! И я его видела собственными глазами! Мне на себя плевать, черт со мной – но дети! За что дети должны страдать?! Мне их жалко! Не могу я! Пойми, ты, идиот, я просто не могу…

Он схватил меня за плечи.

– Отпусти! – заорала я. – Отпусти немедленно! Я тебя ударю!!!

Будинский клещами сдавил плечи, я попыталась вырваться – железная хватка, от бессилия всхлипнула.

– Пожалуйста… оставь меня… Христа ради. – Мое горло сжал спазм, точно я подавилась. – Уйди… Уйди… Не могу я…

Проклятый ком в горле не давал дышать. Сердце колотилось. Я хватала ртом воздух, но вдохнуть не могла. Потом закинула назад голову и зарыдала. Заревела. Я выла как деревенская баба, голосила, захлебываясь соплями и слезами. Пыталась что-то сказать – куда там, ничего, кроме воя и всхлипов. Меня точно прорвало, наверное, это была истерика.

Женский голос с улицы испуганно крикнул:

– Эй! Что там у вас? Полицию вызвать?

Будинский отпустил меня, бросился к окну. Перегнувшись, заорал:

– Да! Да! И полицию, и пожарных! Всех зовите! Всех!!! У нас будет ребенок!

25

Дорогой Будинский, милый мой Володя! Где бы ты ни был – все еще там, в своем пыльном Бруклине, или уже в каком-нибудь заоблачном филиале Брайтон-Бич (да-да, по-прежнему не верю в немилосердное отсутствие какой бы то ни было загробной жизни в иудаизме – по-прежнему, надеюсь, вы все ошибаетесь), я хочу поблагодарить тебя за тот счастливый кусок раннего лета – конец мая и начало июня. Тебе удалось убедить меня сохранить ребенка, ты даже устроил дурацкую свадьбу с раввином и шумным русским гульбищем в ресторане «Приморский». Ты был добр, щедр и прекрасен. Все было великолепно. Спасибо, родной! Спасибо за все.

Впрочем, продолжим по порядку. Хотя по порядку у меня вряд ли получится, поскольку для этого мне нужно вернуться в семнадцатое июня. Мне придется погрузиться в такую толщу боли и снова пройти сквозь нее – от одной мысли становится тошно. Мне придется вытащить свою пульсирующую душу и вывернуть ее перед тобой наизнанку, чтобы ты опасливым пальцем мог потрогать те рубцы и ожоги. Как ни странно, они выглядят совсем свежими. А вроде бы прошли годы…

В последний день июня я (вернее, та часть, что уцелела после тех немилосердных дней моего июньского аутодафе) сидела в высоком кресле старой малиновой кожи у большого окна, выходящего на угол Семьдесят второй улицы. Кресло запросто могло сойти за трон, если бы не облезлый, потрескавшийся лак да острая пружина, уткнувшаяся в правую часть моего зада.

Мне был виден кусок солнечного Бродвея, ослепительного, точно из полированной стали. Сиял мокрый асфальт, пылали окна, даже листья лип казались вырезанными из фольги. На той стороне улицы по стене небоскреба, похожего на зеркальный утес, ползали белые фигурки – там мыли окна. Яичными болидами шмыгали такси, иногда серым китовьим боком выкатывался автобус и на миг загораживал весь вид.

По шахматным квадратам линолеума мертвыми зверьками лежали пегие клочья моих остриженных волос. В горле застрял приторный парикмахерский дух, я всерьез боялась, что меня вырвет прямо на пол. Стригла меня сдобная хохлушка, жутковато похожая на состарившуюся Мэрилин Монро, чудом выжившую после суицида. Бывшая звезда Голливуда скрывалась в тесной бродвейской цирюльне под именем Олеся, вышитым аккуратным латинским курсивом на ее относительно белом фартуке с застиранными кружавчиками. Мэрилин за годы подполья вполне сносно выучилась говорить по-русски и даже освоила украинский акцент и некоторые украинские слова. Она с хищным азартом работала стальными ножницами и одновременно болтала по телефону, воткнув один наушник как затычку в ухо. Говорила она с некой Анжелой (непременно вставляя букву «д» в середину ее имени): они уже успели обсудить дрянную погоду, непонятливость местных жителей, свои финансовые проблемы, общих знакомых – особенно досталось какой-то Зойке. Постепенно добрались до мужчин. Эта тема оказалась неисчерпаемой.

– Ну что, еще короче? – спросила она меня по-английски еще раз.

Снова я кивнула головой, добавив по-английски «да, пожалуйста». Признаваться, что я говорю по-русски, после получаса ее телефонных откровений мне было неловко. Пожав плечами с недовольным безразличием, Мэрилин Монро зловеще зазвенела стальными лезвиями у моего уха.

– Да нет же, Анджелка, не запойный он. Трохи выпивает. Ну а як же? Краше горобец в руке, неж лелека в небе!

Таинственная лелека в небе лично мне была гораздо интереснее ручного горобца. Дело вкуса, впрочем. Соседнее кресло пустовало, на крайнем слева спал крупный белый кот. Свернувшись в кольцо, он ни разу не пошевелился и напоминал мохнатую папаху, забытую каким-то рассеянным горцем. В зеркало я старалась не смотреть, свое отражение засекала лишь боковым зрением.

Постепенно выяснилось, что «горобца в руке» зовут Джеймс, он подрабатывал в продуктовом магазине где-то в Квинсе и недавно подарил нашей Мэрилин серьги. Я скосила глаза – серьги напоминали стальных рыбок.

– Не, не золотые. Сильвер, – честно призналась Мэрилин. – Да яка разница?

Но судя по ее лицу, разница все-таки была. Анжела на том конце, очевидно, тоже так думала. Мэрилин хотелось отыграться, и она принялась расписывать прочие достоинства Джеймса. Анатомические. Неожиданно до меня дошло, что Джеймс был негром. Картинка, нарисованная моим воображением, моментально трансформировалась – рассыпалась и собралась вновь: на месте пьянчуги из продмага почти русского разлива возник мускулистый африканец с эбонитовыми бицепсами. Мэрилин разоткровенничалась. Чуть разрумянясь щеками, покосившись на спящего кота, она перешла к деталям. У моего воображаемого Джеймса появился внушительный детородный орган.

– Я тебе говорю, – с негромким торжеством вещала парикмахерша. – Что моя рука. Во! И встает неумолимо. Як сивка-бурка вещая каурка.

Я внесла коррективы в размер, щедро добавила виртуальному Джеймсу завидную эрекцию. Мне не довелось спать с неграми, поэтому приходилось действовать интуитивно. Неожиданно с улицы раздался крик, сразу последовал удар – гулкий и сочный, точно кто-то грохнул огромный арбуз об асфальт. Жуткий женский визг – пронзительный, на одной ноте, перекрыл сигналы машин и скрип тормозов, крики людей. Мэрилин, распахнув дверь, выскочила на улицу. Кошка вздрогнула, вскинула голову и шальным взглядом уставилась на меня. Я вытянула шею, пытаясь разглядеть происходящее, но тут выплыл очередной автобус. С приклеенной по борту рекламы великан-девица тыкала мне в лицо гигантским айфоном пятнадцатого поколения. Городские вандалы уже успели пририсовать девице черные усы. На окраине сознания мелькнула мысль, что я уже полтора года обхожусь без мобильного телефона.

Мэрилин вернулась, рассеянно щелкая ножницами. Вытащила наушник из уха, положила телефон рядом с мойкой. Кошка беззвучно спрыгнула на пол и исчезла.

– Что там? – спросила я по-русски.

Мэрилин не удивилась, прикусив губу, пожала плечом.

– Мексиканец…

Автобус плавно тронулся, увозя усатую великан-девицу. На той стороне улицы толпились люди. Уткнувшись нос в нос, на тротуаре стояли две полицейские машины с беззвучно крутящимися маяками. Подъехала «Скорая помощь».

– Мексиканец? – переспросила я.

Она снова пожала плечом.

– Тридцать пять долларов. – Помолчав, добавила: – Они все мексиканцы…

Я протянула ей пятьдесят. Она взяла мою купюру, вынула из передника мятые долларовые бумажки, начала отсчитывать сдачу. Пальцы мелко дрожали.

– Не надо, не надо, – попросила я и кивнула на ее мобильник. – Можно мне позвонить?

Она молча протянула телефон. Номер экстренной связи вытатуирован намертво в моей памяти, эти цифры я не забуду уже никогда. Даже если очень постараюсь. Потекли гудки, я подняла голову. Мэрилин стояла тут же.

– Красивые серьги у вас, – улыбнулась я. – На блесну похожи.

На том конце подняли трубку, грубо рявкнули:

– Ван-Хорн на связи! Кто звонит?