Время от времени с братом профессора Дюбе случались приступы. Он раздевался догола, залезал на дерево и пел. Женщины выбегали в сад и смотрели на него во все глаза. В первый раз, может быть, или в последний они видели голым красивого мужчину. Целую жизнь ведь можно прожить и не увидеть.

Ванечка обнимал дерево детскими ручками и плакал. Он звал Андро по имени, а тот не откликался.

– Посмотри на меня, – просил Ванечка, – посмотри только!

Но Андро не смотрел. Он пел. Облака и птицы проносились над его головой. “Весна моя, любовь моя…” Он стоял на ветках, расставив ноги, – под ним валялся Монреаль, – и одна нога его, правая, была в носке.

– Душа – в правой ступне, – объяснил как-то Андро своему брату, профессору Дюбе, – ее всегда надо держать в тепле!

Полковник с железными зубами, который служил на государственной южной границе в своей экс-посткоммунистической стране, вылезал в окно и смеялся: “Да чтоб из-за бабы, да это каким же педиком надо быть!” А иногда злился: “Слезай, птичка с яйцами, а то я тебя быстро с ветки сниму!” И на людей кричал, держась за оконную раму: “Ковер тащите! Что смотрите? Убьется ведь!” И не разжимал пальцев, чтоб самому из окна не выпасть.

Ванечка бежал за лестницей, которой не было.

Люди внизу, под ногами Андро, продолжали скользить по грязному снегу и ругать мэра города. Будто это мэр лично не вышел с утра с лопатой и не убрал талый снег. Бабушки в шубах из мертвых животных ступали осторожно, как по битому стеклу. Боялись упасть и не встать. Прыщавые школьницы, с лицами бледными и носами красными, спешили в школу в сапогах на босу ногу. Шик у них был такой, в самый лютый мороз – без чулок и даже, говорят, без исподнего. И повсюду, как забытые зонтики, висели объявления о продаже квартир. Будто весь город желал переехать. И у агентов на портретах были белые, замерзшие лица.

Весна была уже рядом – летали ведь птицы и облака! – а все не шла, будто жила за Берлинской стеной. “Весна моя, любовь моя, приди, приди! – пел Андро с дерева. – Сердце мое все в крови, разрывается!”

Да, зови не зови…

Лилька-Блин, как назло, каждый раз упускала песню Андро. Она потом умирала от горя. Сидела на огромной профессорской кухне, пила бесконечный чай и сокрушалась. “И где ж я, блин, шлялась?” Чего бы она только не дала, чтобы увидеть брата профессора Дюбе голым, в одном носке на правой ноге. Это ведь почти то же самое, что увидеть голым самого профессора Дюбе! Лилька бегала на языковые курсы, а говорить все равно не умела. Уж лучше бы сидела дома и дожидалась, пока Андро на дерево залезет!

– Ах, я так хотела услышать, как Андро поет, – объявляла она, невезучая, сидя в новом платье больной профессорской жены. И бирки торчали в разные стороны. – За хорошую песню я жизнь отдам!

За песню?

Из дома профессора Дюбе выносили ковер и растягивали его под деревом, на сером снегу. Андро допевал свою песню и падал. Не прыгал, а падал, как умирал. Ванечка закатывал его в трубу и нес домой. Ванечка однажды, поспорив, на спине пианино перенес.

И когда наконец Андро уносили, полковник закрывал окно и бежал искать Наташу Черную. И находил, и бил.

Ванечка разворачивал Андро на кровати и плакал.

– Хочешь, я тебе ее приведу, я ее из-под земли достану! – всхлипывал. – Ты же мне как отец, как отец…

Андро лежал в одном носке и молчал. Смотрел в потолок красивыми стеклянными глазами и не пел, как всякий труп. Толстые ангелы сидели на потолке и не стреляли – жалели стрелы.

– Екатерина! – кричал Ванечка, как будто Екатерина была рядом и могла его услышать. – Посмотри, что ты с человеком сделала! Ну что тебе стоит его полюбить?!

Как будто Екатерина могла полюбить.

Хозяин дома, профессор Дюбе, в сад никогда не выходил, хотя песни брата, наверное, слышал. Он сидел у себя в подвале и играл на пианино. Не Горовиц, скажем прямо, не Горовиц! Но Наташа Черная – “И почему Наташа, если она черная?” – всегда оповещала его из-за закрытой двери. Она ставила метлу на пол, как ружье, и рассказывала: “Разделся догола, и залез, и запел”. Хотя в саду под деревом ее и не было! Она валялась, безобразно раскинув ноги, как вареная курица, где-нибудь на кухонном полу, пока Андро пел. И пока полковник с железными зубами, который служил на государственной южной границе, не отыскивал ее, не бил по щекам и не приводил в чувство.

– Весна моя, любовь моя, приди, приди!.. – хрипела Наташа под закрытой дверью. Изображала Андро.

Профессор Дюбе не приближался к двери и не открывал. Наташу это не волновало.

– И говорила мне Екатерина, – шептала Наташа, – никто не любил меня так, как он, а я не могу, не умею…

– Не могу? – вдруг эхом отзывался из-за двери профессор Дюбе. – Не умею?

Потом Наташа поднималась на третий этаж, врывалась в комнату Клары, больной профессорской жены, и заводила театральным голосом: “Весна моя, любовь моя, приди, приди, сердце мое все в крови, разрывается…” И про Екатерину: “Единственный человек, кто когда-либо любил меня… а я не могу, не умею…” И про агентов недвижимости заодно, что висят повсюду, как портреты вождей, надоели. А других украшений в городе – как кот наплакал, ищи-свищи. Один серый снег! И девки-школьницы все без трусов, хотя кто проверял. Обнимала свою метлу, трясла головой, раскидывала вокруг черные волосы и продолжала.

Женщины, что дежурили возле постели больной Клары, от рассказов Наташи плакали. Даже те, что сами стояли в саду под деревом и песню Андро своими ушами слышали. Это ж надо уметь так рассказывать! Лилька-Блин считала, что хороший рассказ – даже лучше, чем секс.

– Ну чего же она, Екатерина ваша, не может человека полюбить? – возмущались экс-коммунистки, все с плохими зубами и в новых платьях больной профессорской жены, и бирки в разные стороны. – Или хоть обогреть? Разве можно людей с ума сводить? Вот дрянь, а!

Жена профессора Дюбе, женщина с прекрасной грудью, не отзывалась даже эхом.

Екатерина к тому времени уже давно покинула профессорский дом, и не звонила, и не приходила, хоть и жила в Монреале – работала в каком-то театре. В комнате, которую она раньше занимала, всего дня два, валялись только ее желтые туфли, в которые все по очереди влезали, как в туфли Золушки, но никто не влез, даже Ванечка, который покупал себе обувь в детском отделе. И потому непонятно было, почему вдруг сейчас Андро, брат профессора Дюбе, пошел раздеваться догола, и лазить по деревьям, и петь. Весна? И почему он любил ее, а не какую-нибудь другую женщину-эмигрантку из профессорского дома, ведь их там столько, бери – не хочу. И как это получилось, что Андро оказался единственным, кто любил Екатерину, разве не все подряд ее, красавицу, любили?

Любовь, чужая, – вещь непонятная.

Однажды во время любовного приступа Андро попытался пробраться, в одном носке, в комнату Клары, больной профессорской жены. Наташа Черная увидела его на лестнице, вскрикнула, шлепнула на пол метлу и упала. Раскинула ноги в разные стороны – ну точно вареная курица! И разбила себе голову, в кровь. Может, из-за вида крови или из-за того, что дорога была женским телом перекрыта, но Андро не стал подниматься на третий этаж, а пошел в сад, как обычно, и залез на дерево, и запел.

“Весна моя, любовь моя, сердце мое разрывается…”

И опять над его головой понеслись друг за другом птицы и облака, и заметался под деревом заплаканный Ванечка. И как всегда, плевать хотели на любовь белолицые агенты по недвижимости и бабушки в мертвых шубах. А беструсовые прыщавые школьницы… Но, когда полковник, поразвлекавшись, нашел наконец Наташу, негритянскую дочь русского народа, она лежала, бездыханная, в целой луже крови. Вот когда полковник с железными зубами вынул из себя командирский голос, как вынимают из ножен шпагу, и заорал, что больше так продолжаться не может.

И тут же в доме профессора Дюбе появился еще один эмигрант, глухой старичок Пармен, который разговаривал сипящим шепотом и, идя вперед, смотрел влево. Ему полагалось присматривать за сумасшедшим Андро, когда всем остальным – за больной мадам Дюбе.

Профессор Дюбе вышел на кухню из подвала, где жил, сел за стол, с краю, и вроде хотел представить нового жильца. Или поговорить о том, что больше так продолжаться не может. Хлопал себя по всем карма нам, будто искал слова. Думал поговорить по душам? Но ведь он не умел. И играть не умел – не Горовиц! Вот так посидел, помолчал, отказался от чая и ушел.

“Хороший он человек, – сказали его жильцы-приживальцы, – да дурак!” Они его не понимали. Зачем он живет в подвале, один, а дом полон чужих людей? Зачем он обложился эмигрантами, как динамитом, а вдруг рванет? Как это получилось, что профессорский брат жил не в Канаде, а в какой-то там исчезнувшей стране? И почему профессор все время молчит? Языки знает, а общаться не умеет! Не мы!

Они и про страну, в которой жили, говорили: “Хорошая страна Канада, да дурная!” Берут нас сюда, а как жить – не говорят! Мы ведь без указок не можем, не привыкли! Мы не вы!

И раз в месяц, точно по расписанию, словно их кто-то ждал, словно они кому-то были нужны, словно в доме профессора Дюбе и без того не было полно людей, чьи имена уже начинали путаться, а сами они – болтаться под ногами, приезжали профессорские взрослые дети – Бен и Лиз. И Лиз – с подругой! И эмигранты умирали от страха – а вдруг с Андро случится приступ? И не спрячешь ведь его – он поет! И Лиз скажет отцу – я вот тут приезжаю со своей лесбиянской подругой, а твой брат на дереве поет! Зачем ты привез его сюда, разве в Канаде своих сумасшедших не хватает? И эти жильцы – приживальцы – зачем они тебе? Эмигранты – обломки затонувших кораблей!

– Выгонит, сука, – говорил полковник, который служил на государственной южной границе в герметически закрытом государстве и потому все знал, – на деревьях спать будем!

Эмигранты не опускались до мысли, что Лиз на них наплевать. Что они с их железными зубами и пустыми разговорами на кухне, и дядя, что раздевается, и отец, что вечно на пианино стучит, и мать, что ходит под себя, но с прекрасной грудью, – да сдались они ей! Лиз хотела ребенка завести. Ей, как в хоккее, надо было забить гол и сесть на скамью.

Лиз приезжала со своей любовницей, безгрудой балериной с чугунными ногами, и занималась делом. Балерина упирала бритую голову в кожаный диван и поднимала кверху мускулистые ноги. Лиз заливала в нее продукцию таким же шприцем, каким Наташа Черная поливала маслом куриц. И все у них было расписано по минутам, жильцам не обсуждать, а восхищаться следовало бы. Как только самолет шел на посадку, Лизина любовница начинала овулировать. Вот какая организация труда, это тебе не коммунизм.

Барабанщик Бен, младший сын профессора Дюбе, уже был на месте, с журналом в руках и новой татуировкой на теле. Такой же длинный, как и сестра, но не квадратный, не холодильником, как она, а худющий. Лиз его доставала из всех городов, где у него бывали гастроли. Он всегда приезжал на день раньше, чем сестра. Он ей нужен был отдохнувший, в хорошей физической форме. Лиз потребовала, чтобы он слез с наркотиков, и он слез. Может, ему самому было интересно – как это, без наркотиков? Колеса самолета касались земли, бритоголовая балерина начинала овулировать, а барабанщик Бен – собирать продукцию в чистую баночку.

Нет, не коммунизм.

А вот в профессорском доме никак не могли вы числить, когда же Лиз приезжает. То ли на следующей неделе, то ли через две. Сидели и гадали, распивая чай на огромной профессорской кухне. И Монреаль валялся под самыми окнами и держал в объятьях талый снег. Ровно на двадцать восьмой день, товарищи коммунисты! Каждый раз, когда Бен появлялся в дверях со своим “Плейбоем” в руках, все прямо отпадали. Не ждали! Начиналась беготня по этажам и перетаскивание мебели. Слава богу, он на день раньше Лиз приезжал, она бы их быстро считать научила.

– Сколько у них здесь геев, с ума сойти! – возмущались жильцы-эмигранты. – У нас тоже, наверное, есть, но ведь не так же нахально, не вслух! И отчего женщины становятся лесбиянками? Из-за несчастной любви?

В дни, когда приезжали дети, у профессора вдруг появлялись дела. Его выстреливало из подвала. Он куда-то ходил, кому-то звонил. Он будто избегал их, собственных детей. Не было между ними общения, как раз того, что бывает между эмигрантами, когда они все из одной страны. Говорили, что профессор ходит к психологу и платит ему за то, чтоб тот его выслушал.

– Педик! – заключал о нем полковник. – Все они тут педики!

А разве сам полковник говорил кому-нибудь о том, что думал? И разве легко найти человека, который тебя выслушает?

Ванечка собирал свою постель в комок – освобождал кожаный диван. Он переходил спать в самую дальнюю по коридору комнату, с окнами в сад, где когда-то, всего на два дня, останавливалась актриса Екатерина, на любовь не способная, и где еще валялись ее желтые туфли, в которые все влезали, да никто не влез. Он шел со своим бельем по коридору и напевал: “Весна моя, любовь моя…”

За его песню даже Лилька-Блин бы жизнь не отдала.

И вот так, очень быстро, дом профессора-этнолинг-виста Ришара Дюбе заполнили люди из разных экс-посткоммунистических стран. Эмигранты – обломки затонувших кораблей. Вынесло их волной на берег – иногда людей, а иногда щепки. Так падают в ящик шахматные фигуры после игры. Король склоняет голову к ногам чужих пешек, королеву ласкает бешеный слон. И все равны. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Но каждая пешка ждет в награду ферзя только за то, что она проходная.

– Как же она Наташа, если она черная? – просипел глухой Пармен, примеряя на себя желтые туфли актрисы Екатерины. Каждый, кто видел Наташу, об этом спрашивал. Он почти влез в желтые туфли и пытался пройтись в них, идя вперед и глядя влево.

– Папа ее был из Камеруна, а мама русская, – объяснил полковник с железными зубами, который вообще-то был подполковником, но никому не хотелось ломать язык. И знал полковник все потому, что служил на южной границе, а не на северной. А у тех, кто на северной служит, мозги от холода застывают. Без солнца…

Полковник предупредил Пармена: “Ты над ней не смейся, в этом доме над черными не смеются!”

– А тебе какая разница, интересно? – просипел глухой старичок.

– Есть, значит, разница, – ответил полковник. – Птичка ты безголосая…

Профессорский дом стоял на вершине горы Мон-Рояль, на самой престижной улице города, где, по словам Наташи Черной, за миллион можно купить только мусор, а под ним валялся, дымился, искрился и мигал огнями весь Монреаль. Но соседи вокруг не смотрели в занавешенные окна и не любовались. И зачем тогда иметь дом “с видом”, если на “вид” не смотреть? Не мы! На самой престижной улице города никто никогда не открывал окон. Хотя жили ведь люди – вылетали из гаражей блестящие машины на огромной скорости, не успеешь разглядеть. Лишь жильцы – приживальцы! – профессора Дюбе пили бесконечный чай на огромной кухне и смотрели вниз, на синий город, по старой коммунистической привычке ничего не делать. Лилька даже открывала окно, когда курила, – вытряхнуть пепел или выбросить бычок, а полковник – только чтоб покричать на Андро. У полковника был страх высоты, который с годами не слабел, а крепчал, полковник уже себе под ноги смотреть не мог – высоко!

Экс-коммунисты ходили по разным кабинетам и встречались с бюрократами, как все эмигранты. Отдавали бумажки, получали бумажки, ждали, ждали. Бюрократы не общались с ними – может, им было не положено, а может, они не умели. Как профессор Дюбе! Не разговаривали с ними “по душам” и люди на улицах и в магазинах – всем было некогда. И телевизор жильцы смотрели, и радио слушали, да ничего не понимали! Потому эмигранты жили как на острове – общались друг с другом, и все. Хоть и не было у них ничего общего, кроме прошлого, нелюбимого. А разве нелюбовь объединяет? Пролетарии всех стран, соединяйтесь?

Глухой Пармен, безголосый, нашел лестницу, приставлял ее к дереву каждый раз и ждал, пока Андро слезет, в одном носке. Он водил Андро вокруг дома, держа за руку, как ребенка. Так водят по кругу взмыленных лошадей после забега.

– Меня в войну танк переехал, знаешь, – сипел он Андро, а сам шел вперед и смотрел влево. – Никто мне не верит! Лошадиного дерьма на поле полно было, я в него лицом зарылся. Дерьмо меня и спасло…

Длинный Андро семенил за маленьким Парменом по пустынной улице, мимо замков с закрытыми окнами, мимо диковинных садов и бассейнов под серым, талым снегом, и приходил в себя. “Я тебе верю, – говорил он глухому Пармену, – верю!” И шел мириться к Ванечке с корабликом в руках.

– Как же ты мог, – плакал Ванечка, двадцатилетний борец в костюмчике из детского отдела, – ты же мне как отец!

Андро смотрел себе под ноги, обутые – он в доме никогда туфли не снимал, и за это Наташа его ненавидела, – и молчал, не пел.

Ванечка доставал шоколадную коробку с фотографиями и выкладывал все для Андро. “Это мама (умерла два года назад), это дом, где я вырос (продали, есть было нечего), это собака моя, Дружок (под машину попала), а здесь, третий слева, – мой отец. Видишь, высокий, как ты, а я вот коротким вышел”. Наташа Черная все объяснила Ванечке – о чем можно говорить с Андро, а о чем нет. Но Ванечка не выдерживал. Его прорывало.

– Хочешь, – кричал он, – я тебе ее приведу, я ее из-под земли достану! Ух, Екатерина!

Андро вставал молча и шел к двери.

– Ну вот, – обижался Ванечка, – опять…

Андро носил кораблики в подвал, в комнату профессора Дюбе. Он часами слушал, как брат играет. А разве то, что выделывал на пианино хозяин дома, можно слушать? Иногда профессор Дюбе бросал свои пустые занятия и разговаривал с Андро. Наташа Черная становилась под дверь, обнимала метлу и превращалась в слух.

Вначале Андро быстро и ясно излагал брату свой проект спасения человечества – из-за этого проекта он, собственно, и прибыл в Канаду. “Аппарат погружается на дно и специальными пружинистыми ушками…” Голос Андро понижался – опускался на дно моря, а потом взлетал к небу: “…и со дна поднимается це-о-два!” Вот она, энергия, что спасет человечество! Минута ликования. Потом он возвращался на землю, в серый зимний Монреаль.

– Сверху даже небоскребы маленькие, – сообщал он брату. – Вчера тебе опять никто не звонил.

– Сумасшедший! – шептала Наташа из-за двери.

– Вчера? – повторял за ним профессор Дюбе. И спрашивал себя: – А что, вчера был Новый год?

– Люди создали гигантскую машину-государство, отлаженную как часы, – говорил сумасшедший Анд-ро. – Но сами превратились в винтики-шпунтики этой машины, в запасные части, в колесики без имен. Спешат, спешат. А мечтать – когда? А петь – когда? А любить? Это и есть твой капитализм?

– Капитализм? – эхом откликался профессор Дюбе.

– А разве коммунизм лучше? – снова спрашивал брата Андро. И ходил из угла в угол, носил грязь, не ленился. – Как мне жить без любви, без красоты, скажи? И без весны? Весна придет хоть когда-нибудь?

– Зачем она тебе, весна? – решался иногда на вопрос профессор Дюбе.

– Душа моя нуждается в тепле, – отвечал Андро. И удивлялся – разве не ясно?

– Тепло идет от человека к человеку, одна душа согревает другую. Я понял это в твоей стране. Вот та энергия, что может спасти человечество, – запинаясь, выкладывал свои мысли профессор Дюбе.

– Ах, оба они сумасшедшие! – решала Наташа, обнимая метлу.

Потом Андро спрашивал:

– Эти люди, что висят повсюду, они кто – вожди?

– Вожди? – изумлялся профессор Дюбе. И начинал размышлять – можно ли назвать вождями агентов по продаже недвижимости? В каком-то смысле – может быть… Купи-продай, купи-продай, капиталисты всех стран, что же вас еще объединяет?

“Почему бы не выкрасить их в разные цвета? Можно сделать яркие статуи, надувные. Весь город будет в цвету. А то куда ни посмотришь – один серый снег! Красота мне нужна! Умру я здесь без красоты!”

Потом Андро терял нить разговора, как и положено всем сумасшедшим. Он застывал на месте, будто слышал выстрел.

– Скажи! – просил он профессора Дюбе. – Скажи, неужели все это было?

– Вино ставили на стол, – тихо начинал профессор Дюбе. – Автомат Калашникова – под стол. – И замолкал. Хлопал себя по всем карманам – искал слова. Не умел он рассказывать, даже если хотел.

– Дальше! – требовал Андро, и голос его начинал дрожать. – А ты говорил – тепло от человека к человеку! Как же это все случилось?! И почему у нас? – И начинал плакать.

Ухо Наташи становилось плоским, как отбивная. Ее черные волосы расползались по двери, как траурный венок. Но слов было не разобрать! Может, говорили они о любви, а может, нет. Вроде звучало иногда имя Екатерины, а может, нет. Вот почему Наташе приходилось додумывать и выдумывать, чтобы было о чем рассказывать на профессорской кухне.

Ведь нет на свете ничего интересней, чем легенды о чьей-то любви.

…Вино ставили на стол, автомат Калашникова – под стол. Вино было мутное – не слеза, не виноградный сок, а горная река. Чистых рек не осталось, даже в горах. Землетрясение выбросило из могил мертвых, а реки смыли их в море. Реки тащили мертвецов по шершавым камням, лицом к небу, спиной к небу. Белый гроб воткнулся в землю и не поплыл, и вода сошла, а он остался стоять, наполовину в черной земле. Белый – это детский. К нему было не подойти и не подплыть, только ждать и смотреть.

Вот такое было вино, как река.

Первый тост пили за мир. Мира не было, но и война еще не началась. Было только ощущение, что она идет, надвигается, как поднимается река. Уже стреляли и падали. Лицом к небу, спиной к небу. Черная земля, дрожащая, раскрывала объятья. Не убивали – платили смертью за смерть. И потому все были правы. Правее правых. За мир! Но никто не воткнулся в землю, как белый флаг, как белый гроб, и не остановил.

Профессор Ришар Дюбе садился за стол и пил мутное вино. Задевал ногой под столом чей-то автомат. Рене, руководитель миссии, сказал, как приказал: “Нельзя нарушать традиции этой страны!” В этой стране люди все делали вместе. Что он знал, Рене? Водитель школьного автобуса из альпийской Швейцарии. “Выше нас только коровы”. Но Рене выезжал с гуманитарной миссией каждый год, и он побывал уже на двух войнах. Глупо было бы его не слушать.

Профессор Дюбе поднимал бокал и произносил тост. Поражал всех своим знанием языка. К нему приставали и узнавали – он посвятил этой стране свою диссертацию и множество научных трудов. Отставали. Понимали. Ничего не понимали! Профессор Дюбе выучил этот язык потому, что ему было девятнадцать, а Кларе – двадцать семь. Она снимала очки и закрывала глаза, маленькие сережки дрожали в ее ушах. “Моя любовь ушла однажды навсегда, но прощанье слишком затянулось”. Через год или два, чтобы не думать о смерти, он выучил первый иностранный язык.

– За мир, – повторял Рене, – переведи!

Рене командовал профессором, как полком. Он задирал голову и кричал, будто профессор был не рядом и будто он был не один. Рене нравилось, что он понукает профессора, всемирно известного этнолингвиста, хотя и зависит от него, от его языков. Он произносил длинные речи. “Я возглавляю международную миссию по оказанию гуманитарной помощи в зоне землетрясения. Вместе со мной в миссии участвует профессор из Канады, Ришар Дюбе, который говорит на пятнадцати языках!” И оборачивался к профессору: “Переведи!” “Помогите нам вынести ящики, – говорил профессор, – там консервы и медикаменты”. Рене заводил машину и кричал: “Быстрее! Быстрее!” Профессор запрыгивал почти на ходу.

Иногда вино было прекрасным и как слеза. Профессор Дюбе пьянел и уходил спать, не выдерживал традиций. Он лежал, притворяясь спящим, и мечтал. Он сидел на ковре-самолете, окруженный красивыми женщинами, и несся вверх, в черное небо без звезд. Ему хотелось говорить, слушать и петь. Все разом, как всегда. Он молчал. “Как странно, – думал он, – ведь никто не хочет войны, и все-таки… Как же это может случиться? И почему именно здесь?” Рене сказал, что война начнется скоро, может быть – завтра.

Рене не спал и не пил. Поднимал бокал – и не осушал. Рене водил машину по незнакомым горным дорогам. Выше были не коровы, а Бог. Однажды Бог послал лавину, и она перекрыла путь. Рене развернулся и поехал назад. Помощь была нужна везде – хоть в горах, хоть у моря, внизу.

Иногда Бог посылал им навстречу женщин. Они требовали, чтобы их выслушали, чтобы им помогли. “Переведи!” – приказывал профессору Рене. Почему он не говорил им, что не может помочь? Женщины рассказывали об убитых детях. Матери плакали тихо, а вокруг все кричали. И в горе, как и в радости, эти люди всегда были вместе.

Профессор Дюбе не верил в то, что переводил. Ему казалось, что он читает хронику какого-то известного геноцида или смотрит фильм. Даже когда женщина развернула перед ним маленькое детское платье в кровавых пятнах, к нему не вернулось ощущение реальности, нет.

Один раз дорогу перекрыли мужчины с автоматами. Вывели их из машины. Вынесли ящики. Показали рукой – уезжайте! Нечего переводить. Они забрали все, даже личные вещи, даже зубные щетки. В ящиках были детские подгузники, зачем они бородатым мужчинам? “Я ждал, что нам выстрелят вслед”. Рене медленно отъезжал. Профессор закрыл глаза и добился полной, непроницаемой черноты. Квадрат Малевича. Не выстрелили. Война еще не началась. “Я ждал, что нам выстрелят вслед”, – заговорил Рене.

“Как я мог оставить тебя там, Екатерина? Там, где реки несут мертвецов. И где незрелые мандарины пахнут сильно, терпко… Любовь моя, весна моя, сердце мое разрывается…”

Чужая любовь – вещь непонятная…

В перерывах между песнями Андро, тоже профессор, как и брат, но не этнолингвистики, а какой-то другой, не менее заумной области, сидел в своей комнате с толстыми ангелами на потолке и собирал из спичек маленькие кораблики. Он засовывал их в бутылки, неизвестно как. И раздаривал всем подряд. Добрейшим человеком был этот влюбленный певец. Он ходил дежурить, как и все, в комнату Клары, больной профессорской жены. Женщины замечали, что во время его дежурств она лучше ела и чаще ходила под себя. Видно, даже ей в ее состоянии была небезразлична мужская красота.

И с ней, молчаливой и безответной, он разговаривал часами. Он излагал ей свой проект спасения человечества, именно тот, ради которого он и прибыл в Канаду. Он говорил с ней на языке, которого она никогда в жизни не слышала, и не язык это был, а диалект, на нем говорили люди из высокогорной деревни, где Андро вырос. И откуда привез его профессор Дюбе несколько месяцев тому назад.

“Мое изобретение относится к области подводной добычи полезных ископаемых, а именно сероводорода из морской воды…” – рассказывал Андро. И расхаживал в грязных туфлях по овальной спальне вокруг женщины, чьи груди упирались в потолок. От одного занавешенного окна к другому. От вида на южную часть Монреаля к виду на северную. Монреаля под серым снегом, не убранным лично мэром города. От одних непроданных квартир к другим. От агента к агенту, что все на одно лицо. Быстрее и быстрее. Ближе и ближе к спасению человечества.

– Резервуар погружается на дно, поплавки всплывают и специальными пружинистыми ушками…

Жена профессора Дюбе – женщина с прекрасной грудью – не смотрела на него и не реагировала.

– Тонущий резервуар достигает заданной глубины, мембранный клапан открывается, и из баллона начинает поступать це-о-два!.. – ликовал Андро. Ему по-прежнему хотелось спасти все человечество, а не себя одного. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Мы!

Двум врачам без права работы в Канаде, Ире и Ире, приходилось выгонять его, чтоб он не утомлял больную.

Наташа Черная во время дежурств Андро поднималась на третий этаж и начинала размахивать в коридоре своей бабоягинской метлой. Она заглядывала в открытую дверь и ждала. Вдруг однажды Андро возьмет и поделится с мадам Дюбе – заговорит о своей любви к Екатерине? Должен же человек кому-то открыться, если не брату, то хоть его больной жене! Говорил ведь профессор Дюбе – одна душа согревает другую… Ну как же оно, в конце концов, – Екатерина его с ума свела или он родился сумасшедшим? И как это получилось, что Андро жил не в Канаде, а в какой-то экс-посткоммунистической стране?

И иногда, нечасто, к больной поднимался профессор Ришар Дюбе. Он садился в кресло и выслушивал женщин, что дежурили у ее постели. Врач сказал профессору, что ему надо разговаривать с женой, может быть, она все понимает. Врач не знал, что профессор Дюбе и его жена не общались друг с другом уже лет десять и сейчас поздно было бы начинать. “Моя любовь ушла однажды навсегда, но прощанье слишком затянулось”.

Профессор сидел спиной к окну и повторял слова, как откликался эхом. Он был, видно, погружен в свои мысли, проблемы и нерешенные вопросы. Или просто привык к одиночеству? К разговору с самим собой? “А мой дед поскакал на коне…” – рассказывал кто-нибудь. “Ах, ваш дед умел скакать на коне!” – восклицал профессор. “Из своей первой поездки за рубеж он привез ей красную сумочку…” “Ах, сумочку!” – восхищался Ришар Дюбе. И так без конца.

Женщины тоже восхищались профессором. Красивый мужчина, похож на Андро, только лысый, как Ленин. И как это он плавно, без запинки, переходит с одного языка на другой. Вот что значит этнолингвистика!

– Сколько же языков он знает? – каждый раз уточняли женщины в выходных платьях Клары, больной профессорской жены.

– Пятнадцать, – каждый раз важно отвечала Наташа, негритянская дочь русского народа.

– Хороший он человек, – участливо говорили бывшие коммунистки, все с плохими зубами, – да дурак.

Не мы.

Профессор Дюбе, может, и правда был дураком. Он, казалось, не знал, сколько жильцов – приживальцев! – обитает в его доме, и не замечал, что все говорят на разных языках. Вавилон, как и весь Монреаль. Слушал всех, слушал – и не отвечал. Вроде он рядом, а вроде – за Берлинской стеной. А то сидел целыми днями у себя в подвале и не выходил. Открывал-закрывал задумчиво ящики, будто что-то искал. Ходил по этажам, похлопывая себя по карманам, а что потерял? Вечно растерянный вид.

– Страдает человек, – говорил о нем полковник. – Птичка он одинокая… Душа его нуждается в тепле.

Профессор только вернулся из какой-то экс-посткоммунистической страны, куда ездил оказывать помощь пострадавшим от землетрясения, а оказался на войне. Точнее, он сбежал из Канады, потому что его ждал бракоразводный процесс. А мадам Дюбе легла на операцию, чтобы лучше выглядеть в зале суда. Они всегда поступали так в самые важные минуты – он прятался, а она шла покупать новые вещи.

Профессор нанял Наташу Черную в той самой клинике, где его жене сделали операцию, а ее парализовало, один случай из десяти тысяч, по статистике. И Клара лежала теперь без движения, и ела с ложечки, и ходила под себя, но с прекрасной грудью. Наташа привела двух врачей-эмигрантов без права работы в Канаде, Иру и Иру, и борца Ванечку, мальчика детского размера, который работал грузчиком в магазине роялей. Ванечка хоть и маленький, но сильный – он мадам Дюбе переворачивал в постели и усаживал в кресло шутя. Полковник, который вообще-то был подполковником, пришел починить что-то в доме – руки у него золотые – и остался. Потом вдруг вырвалась – чудом – из своего ада актриса Екатерина, пожила в доме дня два и сбежала, лишь желтые туфли остались. Унесла с собой сердце сумасшедшего Анд-ро? Затем откуда-то взялся глухой Пармен, который сипел противным шепотом и все смотрел влево, когда шел вперед. Танк его вроде бы в войну переехал. И вот так, очень быстро, как шахматные фигуры, что падают в ящик после игры…

Профессор сидел у себя в подвале, играл на пианино и писал письма. Но отсылал ли? Как знать.

“Екатерина, ты помнишь Рене? Водитель школьного автобуса из высокогорной Швейцарии? Как мне его сейчас не хватает! Как быстро он принимал решения! Если бы мои родители были знакомы с Рене, им не пришлось бы промучиться столько лет вместе. И нам с Кларой… А вот я не могу, не умею…

Бен сказал мне вчера, что всегда знал, что я хочу уйти от Клары, но не решаюсь. Я понемногу начинаю общаться со своими детьми! Чужое горе сделало меня другим человеком, да. Это чувство, что смерть рядом, что мы живем в последний раз. Неужели нам нужно увидеть смерть, чтобы научиться жить?

Ты знаешь, Екатерина, когда мой отец ушел из семьи, я плакал по ночам. Он пытался объясниться со мной, а я не желал его слушать! Я понял отца только сейчас, когда попал в ту же западню – любовь прошла, но дети! И могу ли я уйти сейчас, когда Клара больна?”

Только ждать и смотреть.

Весна продолжала жить рядом, а все не шла. Снег сжимался в серые комья, плакал грязными слезами, но держался. Обнажались новые трещины в асфальте и собачьи какашки. От некрасивости города, от его грязной серости можно было умереть. Зима билась-убивалась за каждую пядь земли. Так бьются солдаты за свою родную землю и погибают. Падали бабушки на талый снег, не убранный мэром, и мерзли агенты по недвижимости на своих одинаковых портретах. Даже прыщавые школьницы… Хотя, впрочем, кто проверял?

Барабаны возле памятника Ж.-Е. Картье еще молчали. Тоже ждали весны. Как только можно было сесть на каменные плиты, барабанщики – и курильщики – со всего города выходили сыграть вместе. Били в барабаны, били, аж кожа с пальцев слезала. Полицейские, в форме и нет, ходили вокруг и принюхивались – что курим, ребята? Автобусы с туристами проезжали мимо, и кто-нибудь обязательно спрашивал экскурсовода: “Картье – это тот, что часы?”

Но жильцы – приживальцы! – профессора Дюбе от зимы не страдали. Не для того они со своих тонущих кораблей спасались, чтобы здесь, в Монреале, от зимы какой-то умереть. Мы не вы! Они рассаживались на огромной профессорской кухне, пили бесконечный чай и слушали Наташу Черную. Привычка у них была такая, экс-посткоммунистическая, – ждать, мечтать и ничего не делать. Наташа выбрасывала в воздух руки, закатывала глаза и краснела. Она даже хорошела! Если, конечно, это можно сказать о женщине, которую всю жизнь называли уродиной.

– …И холод ведь собачий, вчера еще снег шел, а он и не знает, – рассказывала Наташа. – И я сразу догадалась, что это из-за Екатерины. Но она, бедняжка, на любовь не способная. Она мне сама говорила: профессор любит меня, а я не умею любить, не могу…

– Блин, – сокрушалась Лилька, – и где ж я шлялась? За хорошую песню…

– Так который профессор любит Екатерину? – смеялся полковник. – У них же что ни брат, то профессор! Меня спросить, так профессор Ришар…

На него шипели со всех сторон: “Да разве не ясно, который? Кто ж на дереве поет?”

Но если Андро выходил к обеденному столу, садился в углу, молчал и шевелил пальцами – нож трогал или вилку, то Наташа заводила другие истории, чтоб от греха подальше. У нее историй было много, и все о чьей-то любви, не своей.

– Про сумочку, про красную сумочку! – требовали женщины.

– Когда я служил на государственной южной границе… – пытался вставить слово полковник. Но кто ему давал договорить? Разве так легко найти человека, что тебя выслушает?

– В войну меня танк переехал, – сипел из угла глухой Пармен, – а здесь расскажи – никто не поверит! Они же войны не нюхали! У них тут самые большие трагедии – личные…

У них? А у нас? Мы – не вы? Вы – не мы?

Ждать.

Рене запретил профессору писать дневник. “Все, что вы здесь видите, – забудьте!” – сказал Рене. Профессор Ришар Дюбе вел дневник в детстве, в самом раннем детстве. Мать просила писать. Ей было интересно, а ему – нет. Отец, напротив, просил: не пиши, пока не вырастешь. К отцу все время приводили маленьких гениев, из которых ничего не вырастало. Профессор Дюбе помнил, как мать трясла его за плечи и кричала: “Кого ты больше любишь, меня или отца? Меня или отца?”

Иногда мать задавала ему этот вопрос плача. Это бывало после того, как они с отцом заканчивали бурную сцену. Маленький Ришар сидел в своей комнате и ждал, когда мать ворвется к нему, вся в слезах, с растрепанными волосами, обнимет его, прижмется к нему своим худым телом, почти детским, и спросит – кого… И он будет целовать ее в мокрое лицо, и плакать, больше от счастья, от волнения, ничего, в сущности, не понимая. И потом они вдвоем будут ждать, как в комнату войдет отец, огромный и красивый, и мать кинется к нему, бросив Ришара, забыв о нем: “Арман, ты ведь не уйдешь? Арман, ты ведь не уйдешь?”

– Я очень люблю мою мамочку! – диктовал отец маленькому Ришару, не отрываясь от своих бумаг. Мальчик сидел на полу в зеленом кабинете отца и выводил буквы. Слово “мамочка” занимало две страницы. Потом он срывался с места и бегал по узкому проходу между книжными полками. – Я вижу маленького мальчика, который мечется по лабиринту.

– Это вы?

– Нет, это мой брат!

– Но ведь у вас нет брата!

– Я всю жизнь мечтал иметь брата!

– Добейтесь черноты перед глазами, пусть будет совершенно темно!

– Я и сейчас хотел бы иметь брата, с которым мог бы поговорить по душам.

– Разве вы со мной не говорите по душам?

– Я вам плачу!

Рене спрашивал профессора Дюбе несколько раз, почему он согласился участвовать в гуманитарной миссии. Профессор не знал, что сказать.

“Моя жена взяла адвоката, меня ждет в Канаде бракоразводный процесс. Долгий процесс, надо сказать, потому что в семье много денег. Клара постарается забрать все…”

Или: “Последняя опера отца – она не дает мне покоя. Зачем мой отец написал ее? Я повсюду ищу ответ… В этой опере все герои были мертвыми. Они смотрели сверху на живых и удивлялись – почему люди не общаются друг с другом, почему одна душа не согревает другую? Живые люди не понимали, что связаны воедино, что они – одно целое, а мертвым сверху это было видно. Но мертвые уже ничего не могли поделать, слишком поздно. Только смотреть…”

Профессор хотел рассказать все это, но рассказывать он не умел. Не было у него такой привычки.

– Так зачем вы согласились участвовать в гуманитарной миссии? – настаивал Рене.

Наконец профессор ответил, что давно мечтал побывать в этой стране, но ему всегда отказывали в визе. И сразу же, только приехав, профессор понял, что ничего не знает о стране, которой посвятил свою диссертацию и множество научных трудов. Что мы вообще знаем, живя за Берлинской стеной? Другие люди, другая страна. Мы не они, они не мы. Почему они так тянутся к друг другу, хотят быть вместе? По улицам по одному не ходят! Поодиночке даже чай не пьют! Пролетарии всех стран… Так кто же жил за Берлинской стеной – мы или они? Они – все вместе, а мы? Каждый за себя? Они не мы…

Рене не ходил с профессором по городским улицам, не смотрел на красивых женщин. Ему было некогда или неинтересно. Третья война. Профессору казалось, что Рене ничего не замечает. Он удивился, когда Рене вдруг сказал ему: “У них тоже, видишь, как найдут в горах ровное место, сразу делают кладбище или футбольное поле”. Заметил.

Женщины, если ходили без мужчин, держались независимо. Их красота была настоящей, а независимость – фальшивой, как тост о мире перед самой войной. Они боялись – хоть с мужчиной, хоть без. Профессор Дюбе пошел провожать Екатерину домой. Она открыла сумочку, и он увидел там, между помадой и пудрой, пистолет. Хочешь?

“Никогда, никогда, никогда я не чувствовал себя мужчиной больше, чем в ту ночь…” Не пистолет, не автомат, не секс. Смерть рядом, и ты готов умереть. Ощущение, что война надвигается, как поднимается река. Только ждать и смотреть.

“Если верить, что мы все – одно целое, одно тело, – думал в ту ночь профессор Дюбе, – тогда чужого горя больше не будет. Война не есть наказание одной стране, одним людям, это предупреждение всем нам…”

Мы – это вы? А вы – это мы?

Про чью-то любовь…

– Она пришла к нему вся в белом, – рассказывала Наташа на профессорской кухне, – а в руках держала красную лакированную сумочку, маленькую, как коробочка с брильянтами…

– Ну да, с брильянтами, – усмехался полковник, ковыряясь ножом в железных зубах. На него шикали со всех сторон.

– Ты помнишь, ты привез мне эту сумочку из своей первой поездки за рубеж… – переходила на шепот Наташа. Ее голос звучал так неестественно, так театрально.

Почему-то глупая история о лакированной сумочке разбивала Лилькино сердце. Это она, Лилька-Блин, шла на свидание со своим бывшим поклонником, который ее бросил, который ее забыл. Она была еще совсем не старая, и на любовь способная, и в белом платье, и с красной сумочкой в руках. Он привез ей эту сумочку из своей первой поездки за рубеж, на те копейки, что ему обменяли, или на те гроши, что он выручил от продажи икры, водки или утюга. А теперь он спрашивал ее грубым голосом – ну что тебе надо, чего пришла?

Никто не привозил Лильке подарков из зарубежных поездок, не дарил ей сумочек, маленьких, как коробочки с брильянтами. Да и зачем они ей, эти подарки? Вон, Кларе разве платья пригодились? Но Лильку бросали, песни пели – и бросали! А потом спрашивали, голосами грубыми, – ну чего ты хочешь? Что звонишь? Чего пришла? Уходили – песни уносили. Лилька потом запиралась в туалете и выла. Держалась за живот обеими руками, падала на колени и выла, выла. Чужая песня-любовь выходила из нее под вой. Ведь каждый из нас ждет чего-то в жизни и не дожидается. А от ожидания душа стынет. Самые большие в жизни трагедии – личные…

Ванечка, в детском спортивном костюмчике, слушал Наташу, закрыв глаза. Ему было шесть лет, у него только что отобрали во дворе новый пахучий футбольный мяч. Он побежал домой, плача, а отец дал ему в ухо – добавил. “Самого главного выбери, – научил отец, – и побей перед другими, чтоб все видели”. Ванечка подстерег своего обидчика и спрыгнул на него с забора с кирпичом в руке. Ему так хотелось, чтоб отец похвалил его, погладил. Отец остался там, где мужчины дрались, а женщины ходили в белых платьях. Видел Ванечка такую женщину – Екатерину. Вчерашний день…

Но в овальной спальне голос у Наташи не звучал театрально. Женщине с прекрасной грудью она рассказывала о себе. Каждый, кто дежурил у постели мадам Дюбе, рассказывал ей свою жизнь.

– Папа мой был из Камеруна, а мама русская, – говорила Наташа. – Папу из страны выслали, а маму отчислили из института за сношение с иностранцем. Я их не знала.

Жена профессора Дюбе лежала с закрытыми глазами, но иногда приподнимала веки и смотрела в никуда. Может быть, она действительно что-то понимала, как доктор говорил. Зачем эмигранты без конца рассказывали ей о своей жизни? Чего они держались за прошлое, как та женщина в белом – за красную сумочку? Держались, держались за ручку той самой сумочки из поддельной кожи! “А вот мы, а вот вы, а у нас, а у вас…” Все никак не могли из-за своего железного занавеса, из-за своей Берлинской стены вырваться. Выдумывают себе прошлое, забывают, что оно у них нелюбимое. Может, им всем надо раздеться и выбросить к черту носок с правой ноги, чтобы душа вздохнула? Пролетарии всех стран, раздевайтесь!

За Берлинской стеной…

Детство Наташа провела в детском доме. Дом был хороший – столичный. Кровать – тумбочка, кровать – тумбочка, и чисто. Их все время готовили к концертам. Девочкам стягивали волосы и в косы вплетали белые банты. Дети пели, танцевали и читали стихи о светлом будущем. “Страна моя, Москва моя, ты самая любимая!” Под занавес Наташу выводили на сцену и объявляли: “Наташа – негритянская дочь русского народа!” Тут все начинали кричать и хлопать, кричать и хлопать, и дальше Наташа ничего не помнила…

Потом она лежала на кухонном полу, раскинув ноги, а повариха тетя Нина ее отпаивала. “Не бойся, девочка! Не бойся, доченька! Золотко ты мое!” И прикладывала ей лед ко лбу. Вода стекала по лицу, затекала в уши. Как снег таял. Весна.

Тетя Нина вышла на пенсию и забрала Наташу к себе. Жили они как все – ждали, что станет лучше. Приди, приди… Раз в неделю шли на вокзал за продуктами из деревни. Знакомые проводники скалили зубы: “Как же ты Наташа, если ты черная?” Тетя Нина переваливалась сзади на полных ногах и кричала ей: “Не бойся, доченька, я им покажу!”

Долго тащили на тачке картошку домой и долго перебирали ее на кухне. Картошка приходила все хуже и хуже. Потом шли торговать на базар.

– Чего смотришь? – злилась на людей Наташа.

– А что, уж и посмотреть нельзя? – злились люди в ответ.

Иногда Наташа плакала – если обзывались. “Уродина, уродина!” Тетя Нина выходила вперед и орала на людей: “Вот я вам покажу, я вам всю морду расквашу! Сами уродами станете!”

По воскресеньям ходили в баню. Ждали в очереди, и опять все смотрели на Наташу, лупились… Потом они заходили в огромный зал – пар густой, как туман, и где-то на мгновенье, не больше, исчезала Наташа Черная, растворялась в пару. Счастье.

Тетя Нина постарела и потеряла память. Теперь Наташа водила ее за руку. “Кто ты, девочка? – спрашивала ее тетя Нина. – Кто ты, золотко?”

– Не бойся, мамочка! – говорила Наташа. – Ты мое золотко!

И уже потом, когда тети Нины не стало, Наташа ехала в троллейбусе, и на нее все смотрели. Зашел контролер проверять билеты и сказал ей: “Ух, страшная же ты, девка, ну и уродина!” “Сам страшный!” – закричала в ответ Наташа. И еще что-то закричала, и ударить его хотела, да не умела. И тут все бабки с авоськами, и мужчины в очках, и женщины с детьми, и даже водитель троллейбуса баранку бросил – все заорали на нее разом: “ Ты смотри, засранка, еще отвечает! Понаехало тут! Да нам уже и сказать нельзя!”

Где ты, мамочка? Где ты, страна моя любимая? Будущее светлое – когда? Душа от ожиданья стынет.

Нет тебя.

Ванечка завел знакомство с Беном, пригласил его на свои соревнования. Бен пошел. Он, как и профессор Дюбе, не умел отказывать. Но ему было скучно на трибуне, его борьба интересовала не больше, чем Лиз – ее голый дядя.

– Бен, зачем все эти баночки, – спрашивал Ванечка, – прямой контакт, понимаешь? Если хочешь, я могу помочь! – и хитрая крестьянская улыбочка. Мол, вы, иностранцы, хоть и образованные, но дурные, а я вот в глухой деревне вырос, в школу почти не ходил, как с шести лет начал борьбой заниматься, так голову об ковер и шлепаю, а лучше вас все равно понимаю. Ванечка уже третью страну проживания поменял, но по-прежнему всех вокруг считал иностранцами. Для него мир разделился на “мы” и “они”, как арбуз раскололся, и все, кто не “мы”, были дураками.

– Вания, – вежливо отвечал ему Бен, – ну не любит она мужчин, не хочет она спать с мужчиной!

– Я, может, с ней тоже спать не хочу! – сразу обижался Ванечка. – А ребенка родить хочет, а? Чем же я ей не подхожу?

И потом, на кухне за чаем, Ванечка всех подряд спрашивал: “И чем же я ей не подхожу? Папа меня коротким сделал! Пусть хоть раз попробует, сама потом просить будет!” Ванечка, конечно, не говорил того, что думал. Ведь ему нравилась балерина с чугунными ногами, хоть умри. Когда она уезжала, а он возвращался спать в гостиную на кожаный диван, в комнате еще стоял ее запах.

Лилька слушала и молчала. Это Лилька-Блин – молчала! Да попробовала она один раз и больше не просила! Пьяная была, на 8 Марта, а Ванечка ей цветы принес. Вот какую глупость совершила, стыдно не стыдно, а лучше не вспоминать. Ударилась в какую-то ностальгию, ревела спьяну: “Я же молодая была, я ж ничего не понимала, а мужчины как начали мне песни петь!..” Нашла что вспоминать – тысяча девятьсот какой-то год. Ванечка в тот год, наверное, пешком под стол пошел. Ему и сейчас не очень нагибаться, чтобы под стол попасть, – папа-то его коротким сделал!

Лилька и татуировки Бена на ощупь рассмотрела, и тоже лучше не вспоминать. Он ей все повторял: “О, но! О, но!” Так никакой язык с ним не выучишь. Лилька знаками объяснялась. Она ему на вены показала и спросила: “Наркотик, но?” Он: “О, но! О, но!” А Лилька опять знаками, лицо скривила – ну и как, не страдаешь? А Бен повертел рукой – даже пальцы в наколках! – и сказал: “Ноу фан”. И она поняла и тут же подумала: ведь ее жизнь тоже – ноу фан.

– Вышлют меня, – объясняла Лилька молчаливой женщине с прекрасной грудью, – мне уже во всех апелляциях отказали, только депортация и осталась. – Она выкладывала свою душу в овальной спальне, и лучшего слушателя ей было не найти. Прощальная песня.

Высылали Лильку в страну, которой не было. Депортировали в город, что в старом паспорте значился. Там Лильку знали, да не помнили. Песни ей, бывало, пели, а потом она выла в туалете и клялась, что уедет навсегда. Лучше умереть, чем возвращаться.

– Если бы ваша дочка мне статус сделала, – шептала Лилька, – я бы ей сразу ребеночка родила. Я же на лету беременею! У меня уже одиннадцать абортов было. Родить даже от Ваньки можно!..

“… или от профессора Дюбе”, – недоговаривала она. И смотрела на профессорскую жену – живет ведь, блин, и статус имеет. И, чтоб не поддаваться дурным мыслям, Лилька-Блин опускалась возле кровати на колени и шептала на ухо полумертвой женщине с грудями в потолок: “Помолитесь за меня, когда на небо попадете, не забудьте обо мне, никому я на этом свете не нужна”.

Ноу фан.

Мадам Дюбе все чаще открывала глаза и смотрела на потолок. Толстые ангелы сидели в углах, натянув свои стрелы. Она их не боялась – стреляйте, стреляйте! Она больше ничего не боялась, даже смерти. Смерть наступила, когда она увидела над собой лицо мужчины с голубыми глазами. Он позвал: “Клара! Клара!” И сердце ее забилось изо всех сил, будто в последний раз.

“Я уже умерла, – подумала она, – и это Бог”.

Голубоглазый мужчина в пальто начал расхаживать вокруг нее по овальной спальне, и рассказывать что-то, и размахивать руками. Слов она не разбирала. В ушах шумело. Клара смотрела на окна. Не видно неба. “Где я? – думала она. – В раю?” Он сел с ней рядом и коснулся ее, даже дрожь пробежала. Она вдруг поняла слова, что шептал ей человек-Бог на чужом языке: “Любовь моя, весна моя!”

“Поцелуй меня, – хотела крикнуть ему Клара, – поцелуй меня в губы! В последний раз!” Она пыталась вырваться из тяжелого, распластанного на кровати тела, но сил не хватало. Будто скована льдом. Приди, весна, приди.

Потом она снова возвращалась “в жизнь” – против своей воли. Ее укладывали на кровать, ее сажали в кресло, раздевали, одевали, мыли. Тупые ангелы сидели в углах потолка и не стреляли. Почему-то она помнила, как рассаживала их по местам – вот сюда, приказывала рабочим, и в середину, и над камином. Труднее всего прикрепить ангела над камином, стена не та. Она видела, как женщина в белом ходит по недостроенному дому, все в пыли, и приказывает рабочим-эмигрантам – вот сюда и сюда, я сказала! Засранцы, совсем работать не умеют! Не мы! Не мы!

Кто эта женщина? Я?

В первом доме зеркало было во всю стену – такая мода. Она приказала снять зеркало и выкрасить комнату в розовый цвет. Надо опережать моду! Завтра все будут красить в розовый цвет! Сколько она заработала на первом доме? Какую-то мелочь, но была радость. Потом – все одно. Купила – переделала – продала. Быстрее, быстрее, еще, еще! Женщина в белом ходила по стройке и приказывала рабочим – вот сюда, вот так. Ничего не умеют эти коммунисты! Понаехало тут! Уберите семейные портреты, выкрасите в нейтральный цвет, ничего личного, кому это надо? Купил-продал, купил-продал. Она поднималась все выше в гору, на самую вершину Мон-Рояля, вот так! Мечта каждого, кто стремится к богатству, – смотреть на всех свысока. Женщина в белом работала так много, ей даже некогда было выглядывать из окна.

А мечтать – когда? А петь – когда? А любить?

Память не подчинялась Кларе, как и все ее тело. Почему она помнила, как рассаживала по дому ангелов? Такая шла мода? Или она ждала, что ангелы выстрелят, и любовь вернется? Моя любовь ушла однажды! Навсегда! И как рассказать это все и кому? Кто она, эта чернокожая женщина, что сидит рядом и плачет? А лысый мужчина, что все время молчит? Кто они, эти люди, что говорят на всех языках? Женщины в красивых платьях, люди с плохими зубами? Эмигранты – обломки затонувших кораблей! Только шум в голове. Чего они ждут? Что она умрет? Что она встанет?

Но если смерть – это мужчина в пальто, в чьи глаза можно смотреть как на небо, то иди ко мне, смерть. Я жду. Я жду! И, наверное оттого, что Клара ждала изо всех сил, он приходил. Бог-человек с голубыми глазами. Наклонялся над ней, касался ее и шептал ей: “Любовь моя, весна моя!”

Приди, приди!

Самая сильная любовь – последняя.

Только тебя и жду.

Профессор Дюбе не сидел со всеми на кухне и потому бесконечных историй Наташи не слышал. Он либо играл на пианино, хоть и не Горовиц, либо сидел у себя в подвале и читал газеты. В университете была забастовка, и ему некуда было спешить.

Газеты, как всегда, открывались с плохих новостей, но о маленькой войне в маленькой стране ничего не писали. Так много их сейчас в мире, разных экс-постразвалившихся стран. Раздроблены свободой. Швыряют друг в друга камнями Берлинской стены. Заколачивают мертвых в землю, как гвозди. “Вино ставили на стол, автомат Калашникова – под стол”. И что писать? Количество информации зависит от количества смертей. Собери всех убитых в маленьких войнах – землетрясение за минуту убивает больше.

“Почему наше собственное горе трогает нас, а чужое – нет? – думал профессор. – Мы все – одно тело!” Он все вспоминал, как женщина развернула перед ним маленькое детское платье в кровавых пятнах, а он даже бровью не повел. Тогда. “Все, что вы здесь видите, – забудьте!” – посоветовал ему Рене. Почему Рене выслушивал женщин, которым не мог помочь? В этом была его помощь?

Не забыть! Профессор Дюбе отшвыривал от себя газеты. Они приземлялись на ковер, порхая. Лишь когда приходили письма от Екатерины, он вскакивал и набрасывался на них, словно это были письма о любви. Да читала Наташа эти письма! Не было там ни слова о любви!

“ Ты написала мне, Екатерина, что во время артобстрела снаряд попал в операционную, и врач накрыл раненого своим телом, и спас, и погиб. Почему-то я вспомнил старого доктора, которого встретил где-то на побережье, его готовность умереть. Он будто чувствовал, что война надвигается, как поднимается река. Хотя, может, это был и не он. Как сильно пахли там зеленые мандарины…”

Екатерина по-прежнему жила в Монреале, но не звонила и не приходила, только письма писала. Она участвовала в постановке оперы, где ее роль была немая. Конечно, немая – не все ведь говорят на пятнадцати языках. Профессора иногда приглашали на репетиции – это была опера Армана, его отца. Однажды он взял с собой Андро, и с тем, говорят, случился приступ. Только Андро не запел, а заплакал и потом долго приходил в себя. “Скажи мне, это может повториться? Скажи! А ты говорил, что душа душу греет!..”

Профессор вроде отвечал на письма, целый ворох бумаг исписывал. Но отсылал ли? Как знать. Никому профессор ничего не рассказывал, даже своей молчаливой жене. Не было у него такой привычки.

Состояние мадам Дюбе не улучшалось, и надежд на то, что она встанет, было все меньше. Профессору Дюбе надо было решать массу вопросов – как быть со своей женой, с браком, с братом, с домом, с людьми, с детьми… А решать он не умел. Это Клара всегда решала за него, как раньше мама и как решал всякий, кто оказывался рядом, – Рене, например.

И весна не шла.

Андро звал ее с дерева, звал, а потом падал на ковер, на талый снег, и замолкал. Зови не зови. Старичок Пармен водил его за руку вокруг дома, по самой престижной улице города, и рассказывал ему сиплым шепотом свою жизнь. Общался – делился теплом. Молчаливые замки толпились вокруг них с занавешенными окнами, как без глаз. И валялся внизу, весь в грязном снегу, Монреаль.

“Возьми меня, Екатерина! Возьми меня таким, как есть. Мне пятьдесят два года, я живу с женщиной, которую не люблю. Моя любовь ушла однажды и навсегда… Я верю, что люблю тебя, Екатерина, если я еще умею любить. Душа моя нуждается в тепле. Я чувствую, что что-то большое, необъятное надвигается на меня, только ждать и смотреть. Самая сильная в жизни любовь – последняя…”

– Здесь, – сказал Рене, когда они добрались до моря, – война начнется здесь.

Море было грязным, коричнево-серым. Волны выносили на камни мелкие щепки. Никто не купался. Люди ходили в двух шагах от моря и не поворачивали голову в его сторону. “После землетрясения, – говорили, – в море полно мертвецов”.

Профессор Ришар Дюбе разделся на пустом берегу. Влажный воздух. Холодные круглые камни под ногами. Он представил, как войдет в воду, наверное, теплую, и маленькие щепки облепят его огромное волосатое тело. Он постоял немного, раздумывая – войти или нет? Маленький мальчик побежал по узкому лабиринту, заметался. Профессору Дюбе с одинаковой силой хотелось войти в воду и остаться на берегу. Одновременно. Он обернулся и увидел группу местных жителей за своей спиной. Они ждали его решения. И он ждал – когда же маленький мальчик, запыхавшись, остановится. Черный квадрат.

Профессор Дюбе мало фотографировал, но даже то, что снял, никогда не увидел. Его фотокамера пропала вместе с детскими подгузниками, вместе со всеми вещами. Ему часто протягивали автомат Калашникова – на, мол, снимись на память. И пару раз, не желая никого обижать, он брал в руки тяжелый и грязный инструмент. Он держал его осторожно, как держат грудного ребенка. Так, нежно, держал в руках старинные ружья Арман, его отец. Он снимал их со стены, взбираясь по лестнице под самый потолок в своем зеленом кабинете, и они блестели на солнце. Мать подарила эти ружья сантехнику в тот день, когда отец ушел. “Арман, ты ведь не уйдешь?”

Через пару дней профессору начало казаться, что лица повторяются, что через этот город они уже проезжали, эту больницу уже посещали. Вот здесь, направо, – ряды кипарисов, за ними – белый дом с цитрусовым садом, где мандарины зеленые и маленькие, как кулачки. Профессора не переставало удивлять, что их каждый раз приглашают к столу, что им позволяют ходить в грязной обуви по палатам, видеть полуодетых пациентов. Что они пьют вино без конца. “Должен же быть предел гостеприимству, – думал профессор, – что за традиции…” Почему эти люди все время хотят быть вместе? Пролетарии всех стран, объединяйтесь? Только однажды, в каком-то городке возле моря, пожилой хирург в белоснежном халате попросил сменить обувь перед входом в операционный блок. Старый доктор гордился порядком вокруг. К чему он готовился? К смерти? К бессмертию?

Война началась через неделю, в воскресенье. Иностранцев собрали по всему городу и выслали. Последний рейс. Профессор Дюбе сидел молча, с закрытыми глазами. Он добивался темноты. Черноты. Рене пошел по рядам, вглядываясь в напряженные лица. Может быть, он искал Екатерину. Рене вернулся, сел рядом с профессором и сказал, усмехаясь: “А ваш брат, между прочим, сидит в последнем ряду!” Профессор вдруг захотел ответить шуткой, захотел показать, что он догадывается, кого искал Рене. Сказать, например: “Екатерины нет, она летит следующим рейсом!” Но он вдруг понял, что следующего рейса не будет, что аэропорт закрыт, что война началась и неизвестно, когда кончится, и в городе у моря, где ряды кипарисов и незрелые мандарины, осталась Екатерина, самая красивая женщина, которую он когда-либо держал в объятьях, и что он не увидит ее никогда. Никогда, никогда. И сразу же, совершенно без усилий, наступила полная темнота.

Но в кромешной тьме, в черном квадрате Малевича, он увидел белый гроб, врезавшийся в гору, висящий над пропастью половиной своего белого детского тела.

Только ждать и смотреть.

Полковник с железными зубами, который вообще-то был подполковником, но никто не хотел ломать язык, получил статус “политического беженца”. Он теперь мог официально жить и даже умереть в Канаде. По этому поводу он выпил в одиночку полторы бутылки водки, поймал в коридоре Наташу Черную и, закрыв глаза, расцеловал ее в губы. Он донес ее до кухни и уложил на стулья. Наташа, конечно, упала в обморок, но полковник умел приводить ее в себя. Он бил ее по щекам и обливал холодной водой, она вскакивала, бодренькая и хорошенькая, и сразу же заводила рассказы о чьей-то любви. Но сейчас полковник решил не спешить.

– Слушай, Шехерезада, – сказал он бездыханной Наташе, – когда я служил на государственной южной границе, в нашей части произошел страшный случай.

Полковник собрался с мыслями. Кажется, впервые ему удастся рассказать свою историю до конца. “Надо было допить вторую бутылку”, – с сожалением подумал он. Полковник волновался. Последний раз он пытался выложить душу на приеме у адвоката. Но тот сразу же остановил его: “Не говорите мне того, что мне не надо знать”. Адвокат решил почему-то, что про случай, который изменил всю жизнь полковника, ему не надо знать. Он дал полковнику “болванку” – воспоминания какого-то политического беженца, где нужно было только заменить имена. Полковник зазубрил чужую историю и прошел через слушание “со свистом”, получил свой статус в один присест.

– Когда я служил на государственной южной границе, – снова начал полковник, глядя на серые деревья за окнами, – случилось так, что постовой расстрелял из автомата человека, который шел по направлению к нему. И это был его отец…

Полковник увидел, что веки у Наташи задергались, что она вроде отходит от сна и он может не успеть. А ему так хотелось рассказать ей, именно ей, ведь однажды он слышал, как она плакала в овальной спальне. Душа его вдруг стала горячей, как кровь. Он бы и сам заплакал, если б мог.

“Двинуть бы ее разок, – подумал полковник, – чтоб отключилась”.

Но он не забыл, что выпил полторы бутылки водки и лучше не буянить. Он опустил свои огромные – и золотые – руки и смотрел обреченно, как щеки Наташи розовеют.

Эта история мучила полковника последние тридцать лет. Человек приехал на свидание с сыном, он шел к нему на встречу. Сын стоял на посту, под палящим солнцем, измученный ожиданием, что враг вот-вот нападет…

– А-а, – перебивали в этом месте полковника, – от солнца всякое бывает. Вот я однажды на пляже…

Не мог полковник досказать свою историю, не получалось. Не солнце. После этой нелепой, страшной смерти полковник задумался, впервые, – кого он охраняет? И что? Зачем жить в казарме – кровать, тумбочка, зеленый одеколон, безопасная бритва, что режет в кровь; просыпаться под радио, всегда в ноль-ноль, высиживать часы на собраниях, где учат ждать; чистить автомат, разбирать-собирать, разбирать-собирать, драить ботинки до мертвого блеска… И ждать. Зачем получать письма из дома – раз в месяц, узнавать о чьих-то свадьбах, чьих-то детях, все чужое, ничего твоего. И ждать. Запираться в уборной, листать растрепанный журнал с дурными девками, мечтать под жужжание навозных мух… И ждать.

Когда же он, враг, сволочь, нападет?

Пройдет, замаскированный, по козьим тропкам через лес, нарушит нерушимую, неприступную, нашу… Вон там, за горой, куда я и смотреть не могу, высоты боюсь, готовит он свой коварный набег, чистит автомат, разбирает-собирает, разбирает-собирает. Как я! И если вдруг я потеряю бдительность, он нападет и отнимет мое светлое будущее, ботинки мои, до блеска натертые, бритву ржавую, одеколон зеленый, баб дурных из старого журнала. А что у меня еще есть?

Зачем это все? Почему?

Где ты, родина моя, под солнцем палящим? Где оно, светлое, что ты обещала?

Сердце мое разрывается…

Вдруг в какой-то горной деревушке, отрезанной теперь землетрясением от всех соседей, профессора Дюбе узнали. Вертолет с гуманитарной помощью только приземлился, а люди уже подходили к профессору и хлопали его по плечу.

– Профессор, профессор! – закричали маленькие дети и побежали за ним. – Профессор сбрил волосы на голове!

Рене вспомнил, что профессор Дюбе посвятил этой стране свою диссертацию и множество научных трудов. И что он, говорят, мировая знаменитость. Рене был очень удивлен. Он не знал, что этнолингвистов принимают повсюду как звезд.

У профессора Дюбе был растерянный вид. Впрочем, как всегда. Их подвели к дому без крыши. Высокий человек с безумным взглядом вышел на крыльцо. Он был похож на профессора Дюбе как брат-близнец, разве что не лысый. И он тоже оказался профессором, только не этнолингвистики, а какой-то другой, не менее заумной области. Он сразу же, с порога, начал представлять профессору Дюбе свой проект спасения человечества. Его совершенно не беспокоило внешнее сходство.

– Мое изобретение относится к области подводной добычи полезных ископаемых, а именно сероводорода из морской воды… – начал незнакомый человек. Он был одет в пальто, несмотря на август. Он жестикулировал – размахивал руками невпопад: – Тонущий резервуар достигает заданной глубины, мембранный клапан открывается, и из баллона начинает поступать це-о-два!..

– Он что, ваш брат? – спросил Рене профессора Дюбе. – Он что, больной?

Человек вдруг запнулся, сбился. Он, видно, понял, что спрашивают о нем. Люди вокруг засмеялись.

– Це-о-два… – подсказал профессор Дюбе, как будто откликнулся эхом. Но странный человек сорвался с места и бросился назад, в дом.

– Идиот, идиот! – радостно закричали дети. – К сумасшедшему профессору приехал брат!

– О чем он говорил? – продолжал задавать вопросы Рене. – Он там живет, без крыши? Кто из вас старше?

“Если бы у меня был брат, – подумал профессор Дюбе, глядя на черно-синее небо, стиснутое со всех сторон горами, – если бы у меня были на голове волосы, если бы я жил здесь, счастливо, может быть, тогда Екатерина… Одиночество мое… Я всегда мечтал иметь брата…”

– Темнеет! – объявил Рене и пошел к вертолету.

“…Почему отец написал эту оперу? – думал профессор Дюбе, застыв перед домом без крыши. Он часто застывал так на месте, и Рене это выводило из себя. – И почему о войне? Ведь нам не грозит война! Чужое горе, что мы можем с этим сделать? Мы не они, они не мы! Или мы – одно целое? Одно тело? Разве можно разделить людей каким-то Занавесом, какой-то Стеной? И скрипки! Арман ненавидел скрипки!..”

Вертолет загудел.

“Скрипки создают какую-то нервозность, даже истеричность. Критики пишут, что творчество Армана поймут через пятьдесят лет. Через пятьдесят лет не будет войн! Люди научатся любить друг друга! Или умрут…”

– Быстрее, быстрее! – закричал Рене.

“Я должен сказать Екатерине, – начал новую мысль профессор Дюбе, поднимаясь в вертолет, – что не умею принимать решений, и я борюсь с этим всю жизнь, и что дома меня ждет бракоразводный процесс…”

– И он стоял под палящим солнцем, с автоматом в руке, – рассказывала Наташа на профессорской кухне, – а воздух вокруг был дрожащий, в кругах радужных, и человек все приближался, приближался… Человек это был или виденье? И он поднял свой автомат…

Женщины в платьях профессорской жены, конечно, давно уже плакали. Ванечка сидел, как всегда, закрыв глаза. Он был маленьким мальчиком, которого все обижали. Это отец отвел его на борьбу, в шесть лет, – теперь, сказал, ты любого сможешь побить! И правда. Нет ему, Ванечке, равных. Где ты, отец? Посмотри на меня, посмотри только.

И пока Наташа рассказывала и все плакали, пришла наконец весна. Только в Монреаль приходит весна так – в один час, в один миг. В миг, когда целует надежду, прощаясь, самый отчаянный поэт. Андро вышел в сад, снял пальто, одежду, снял свои грязные, разбитые туфли, снял носок с левой ноги, залез на дерево и запел: “Весна моя, любовь моя…”

– Ах, ах! – засуетились женщины, Ира и Ира, боясь упустить важный момент. Не каждый же день удается увидеть голым красивого мужчину. Целую жизнь можно прожить и не увидеть! Ванечка мячиком выкатился в сад. Только глухой Пармен, лошадиным дерьмом спасенный, продолжал сидеть в углу стола, словно его ничего не касалось, словно ему и не полагалось присматривать за сумасшедшим братом профессора Дюбе.

И тогда полковник с железными зубами, который служил когда-то на государственной южной границе в каком-то экс-постутонувшем государстве, снова вытащил на свет свой командирский голос и заорал, чтобы все оставались на местах.

– Дальше! – приказал он Наташе. Он стоял в двух шагах от нее и дрожал всем телом. Никто никогда не замечал, чтобы рассказы Наташи его так волновали. Он даже руки к ней протянул, словно хотел взять ее в свои объятья.

– Он поднял автомат… – подсказал ей полковник.

– Он поднял автомат… – пролепетала Наташа.

Жильцы-приживальцы профессора Дюбе, слушали ее, прикованные от страха к своим местам. Только когда она вскинула в воздух руки, вся красная, огнем горящая, и завершила историю, старичок Пармен, которого глухим считали, обернулся к полковнику, и спросил его сиплым шепотом:

– Ну что, дали тебе срок за убийство отца?

Полковник сидел на стуле развалившись, словно он со стула сползал, но удержался, и лицо его было мокрым, то ли от пота, то ли от слез.

Ни в каком театре не добиться такой тишины. Даже Андро, стоя в одном носке над зеленым городом Монреалем под летящими облаками и птицами, замолчал.

– Нет, – тихо ответил полковник. – не моя это история. Я даже не знаю, что с парнем стало, его из нашей части перевели. Мне бы, может, и легче было, если бы это я. Чужое горе – оно ж чужое, что с ним делать?

И по тому, как просто он ответил, засунув в ножны свой командирский голос, было ясно, что полковник не врет.

– От солнца всякое бывает, – согласился кто-то, – я однажды на пляже…

Полковник хотел сказать, что не солнце и даже не смерть сама, такая нелепая, но он вдруг почувствовал, что больше не хочет говорить, сказано все. Вы шло из него чужое горе. Золотко ты мое, красавица ты, женщина…

– Наташа, – сказал он ей, – ты сегодня со мной гулять пойдешь? Я тебе одно дерево покажу, оно уже почти цветет. Весна!

И подставил ей стул, чтоб она не ударилась, падая.

Самолет пошел на посадку. Иностранцы, которых выслали последним рейсом, сидели молча, с напряженными лицами. Рене перестал командовать профессором. Он снимал с себя обязанности руководителя гуманитарной миссии, как снимал погоны. Он возвращался в свою деревню в альпийской Швейцарии. “Выше нас только коровы”. Рене проспал почти весь полет.

Третья война.

Перед посадкой Рене проснулся.

– Моя жена меня убьет, – пожаловался он профессору. – Она собирает куклы в национальных одеждах, откуда я ей только не привозил. А сейчас я искал, я искал…

Профессор встал и вышел в проход.

– Проследите свою мысль, вернитесь назад, кубик за кубиком. Попробуйте остановиться в лабиринте… Добейтесь…

– Кукла, одежда, пальто, человек в пальто, сидит в последнем ряду… – проследил свою мысль профессор Дюбе.

Он хотел пойти в конец салона. И хотел остаться. Одновременно. Маленький мальчик забегал, заметался.

– Садитесь! – закричали на профессора со всех сторон. – Мы идем на посадку!

Самолет приземлился на маленьком аэродроме, наверное, военном. Им подали трап и автобус. Все поспешили к выходу. Профессор Дюбе прощупал взглядом небольшую толпу. Он увидел высокого человека в пальто. “Мама, купи мне маленького братика! Я ничего другого не хочу! Я за него все игрушки отдам!” Профессор Дюбе быстро подошел к человеку, стараясь не обдумывать своего решения, чтобы не пришлось принимать это решение и чтоб не сомневаться. Ему показалось, что маленький мальчик как будто на минуту замешкался в лабиринте, задержался. Боже мой, неужели?

– Как ваше имя? – спросил он своего двойника. Человек тихо ответил – Андро. Он поднял на профессора Дюбе огромные голубые глаза. Его волосы были откинуты назад, открывая лицо полностью, и профессор Дюбе смотрел на него, как в зеркало. Человек тоже вглядывался в профессора Дюбе, будто только сейчас заметил поразительное сходство. Он больше не выглядел сумасшедшим. Немного напуганным – да, и грустным. Но не сумасшедшим!

– Держись за меня! – сказал профессор Дюбе, и человек тут же взял его за руку, схватился за него, как ребенок.

“За меня?” – удивился собственным словам профессор. Он почувствовал, что чужая рука теплая и потная.

“Дома меня ждет долгий бракоразводный процесс”, – вдруг захотел поделиться профессор Дюбе, но не смог, не решился.

– Теперь мы должны… – начал профессор, еще не зная, как закончить фразу.

Маленький мальчик в лабиринте был готов броситься вперед со всех ног.

– Теперь мы должны получить временные документы, – сказал Рене, подходя к ним. – Я в то утро достал из чемодана фотографии моих внучат и положил в карман. Как чувствовал. У меня уже однажды пропали документы, когда я ездил с гуманитарной миссией, это лет пять назад. Столько потом было волокиты!..

Рене внимательно посмотрел на профессора из высокогорной деревни.

– Вы близнецы? – спросил Рене профессора Дюбе. Ему все надо было знать. – А что ваш брат там делал? Он тоже ездил с гуманитарной миссией?

– Да, с гуманитарной миссией, – ответил профессор Дюбе, как откликнулся эхом.

– Арман ввел в оперу женский образ, потому что красота не нуждается в переводе, – продолжил он начатую ранее мысль. – Она одна на всех, вот что нас объединяет… Мы – это вы, а вы – это мы…

– Весна пришла! – объявил человек в пальто женщине с прекрасной грудью.

Он пошел по ковру в старых грязных туфлях, как раз в тех, за которые Наташа его ненавидела. Он снимал обувь только в саду, но Наташи-то там никогда и не было! Он отдергивал шторы, и окна одно за другим становились синими. Небо! Ни деревьев, ни домов не было видно, все осталось внизу, под горой Мон-Рояль. Овальная спальня, казалось, висела в воздухе.

– Клара, – позвал Андро и указал на небо, – весна пришла!

Жена профессора Дюбе открыла глаза и посмотрела в никуда. Человек в пальто подошел к центральному окну и открыл его. Весенний воздух, еще холодный, ворвался в комнату, почти зримый. Андро положил на кровать мадам Дюбе маленький кораблик. Клара молчала, но смотрела на Андро, не сводила с него глаз. Может быть, она действительно все понимала, как говорил доктор. Ее прекрасная грудь медленно приподнималась и опускалась. Спичечный кораблик покачивался на волнах. Ангелы-снайперы навели на Андро свои меткие стрелы.

Андро сел на стул возле кровати, где обычно сидели дежурные, и взял мадам Дюбе за безжизненную руку. И они поплыли вместе по синему небу. И над ними проносились птицы и облака.

– Я спросил его – чья эта красивая женщина? – начал рассказывать Андро. – Он говорит: “Твоя жена!” “Твоя жена, Ришар?” “Нет, – говорит, – это твоя жена, Андро!” Откуда он узнал, что я люблю тебя, Клара? Я ведь никому не говорил!

Он помолчал, как бы вспоминая, кому он мог выдать тайну о своей любви.

– Почему ты все время молчишь, Клара? – спросил он. – Ты меня обижаешь! Я с тобой разговариваю, а ты не отвечаешь!

Он снова замолчал, будто действительно обиделся. Но он недолго обижался. Добрейшим человеком был этот влюбленный певец. Он коротко и ясно изложил ей свой план спасения человечества. Так он решил для себя однажды – что будет рассказывать о своем проекте каждый день. Каждый день!

“…тонущий резервуар достигает заданной глубины, мембранный клапан открывается, и из баллона начинает поступать це-о-два!..”

Когда профессор Андро получил патент “на изобретение аппарата для поднятия сероводорода со дна моря”, там было ясно написано, что надо молчать. Что патент представляет государственный интерес и потому засекречен. Что он не подлежит публикации или распространению и раскрытие его есть раскрытие государственной тайны, карается законом.

Профессор Андро не желал раскрывать государственную тайну и отвечать по закону. Он был счастлив, что именно его государство спасет человечество – создаст новый источник энергии, который валяется сейчас без дела на дне моря. Пролетарии всех стран… Мы! И он много лет радовался молча, хоть это и было трудно.

Он ждал. Вот-вот его пригласят участвовать в исторических работах. “Резервуар опускается на дно, – будет объяснять Андро другим ученым людям, – специальный клапан открывается…”

Он ждал. Он ждал. Он ждал!

Но социалистическое государство, в котором жил Андро, почему-то не стало заниматься спасением человечества, а распалось. Так распадается на составные части газ, если он выходит на свободу и соединяется с кислородом. И профессор Андро, создатель аппарата для поднятия сероводорода с морского дна, решил раскрывать тайну, с которой сняли запрет, каждый день. Каждый день!

Однако что-то произошло с Андро за годы молчания и ожидания. Он иногда сам себя не узнавал. Его душа превратилась в маленькую запуганную птичку. Она убегала от него, пряталась. Вот опять она притаилась в правой ступне. Андро скинул пальто на пол и начал быстро раздеваться. И, когда он остался в одном носке на правой ноге, пришла песня. “Весна моя, любовь моя!” – запел Андро.

И вдруг женщина, которая лежала без движения уже много месяцев, чуть приподняла руку. Она будто подзывала к себе Андро. Андро подошел к ней, не прерывая песни. Было видно, что Клара силится что-то сказать. Андро наклонился.

Женщина с прекрасной грудью посмотрела на него долгим и, казалось, влюбленным взглядом. Видно, даже ей в ее состоянии была небезразлична мужская красота.

– Закрой окно, – прошептала она.

И еще долго шел недолгий снег. Ну и пусть! Все равно весна!

Агенты по продаже недвижимости слезли со своих одинаковых портретов и пошли-побежали покупать-продавать. И за ними побежали все кому не лень. Весенняя тяга к перемене мест. Бабушки срывали с себя мертвые шкуры и радовались – вот, еще одна весна, даже если она последняя. Куда-то исчезли прыщавые школьницы, но зато тут и там в непроданных и проданных квартирах появились красивые девушки, которые ловко подбрасывали к небу никому не нужное нижнее белье.

Перед домом профессора Дюбе, на самой престижной улице Монреаля, появилось объявление о продаже. Весна!

Андро перестал лазить по деревьям, только петь не перестал. Он больше не выходил на профессорскую кухню и не трогал приборы пальцами, то нож, то вилку. Он обедал в овальной спальне вместе с Кларой. Мадам Дюбе, да, заговорила после долгого молчания, но почти все на свете забыла. Помнила, что легла на операцию, когда муж куда-то уехал. Но кто этот муж, не помнила, и что брат у мужа был – тоже. Как они с Андро общались – неизвестно. В овальной спальне часто пели.

Полковник с железными зубами, который служил когда-то на государственной южной границе, первым съехал с профессорского дома. Ведь он теперь мог жить и даже умереть в Канаде, где все так любят переезжать. За ним пошли собирать вещи остальные экс-коммунисты. Эмигрантская жизнь. Ходить по кабинетам бюрократов. Отдавать бумажки. Получать бумажки. Ждать. Ждать. Общаться лишь друг с другом, как на острове. То любить страну, из которой сбежали, то ненавидеть. Все сравнивать, сравнивать. Мы не они, они не мы. Или наоборот. И надолго ли это? Как знать.

Ящик с шахматными фигурами. Каждая пешка ждет в награду ферзя только за то, что она проходная.

Полковник не женился на Наташе вопреки ожиданиям, может, еще не решился. Ира с Ирой сказали о нем в один голос – сволочь! Наташа переезжала одна, не впервой. Ванечка помогал ей переносить вещи. Профессор Дюбе вышел из своего подвала прощаться с ней и сказал фразу, которую она, конечно, не поняла. “Арман выкрашивал стены в зеленый цвет, потому что душа его нуждалась в тепле”. Но ей было приятно, что он заговорил с ней, доверился, и она заплакала.

И в связи с суматохой из-за переезда никто не заметил, что прошло уже двадцать восемь дней, и тридцать, а может, и все сорок, но профессорские дети не приехали.

– Ха-ха-ха, – смеялся полковник-сволочь, – отыграл барабанщик свое! Кончай работу!

Тут же началось обсуждение, кто там может родиться, мальчик или девочка? И вширь пошла тема – почему у них так много геев? У нас, может, тоже есть, но ведь не так же нахально, не вслух! И из-за чего женщины становятся лесбиянками? Из-за несчастной любви? Не мы! Не мы! Женщины-врачи облизывали свои плохие зубы и говорили важно – гормональное это что-то, нарушение, ненормально. И старичок Пармен, который вроде ничего не слышал, кивал головой в знак согласия.

“Кто вам даст право на работу, – думал Ванечка, – дуры вы набитые”. И представлял, закрыв глаза, как бритоголовая балерина вскидывала вверх свои чугунные ноги. Если бы и впрямь оно было так – ненормально, гормонально, из-за несчастной любви. Если бы можно было с этим что-либо сделать! И потом рассказывать – жена у меня красивая, балерина…

И почему жизнь – такая сложная штука?

Шоколадная коробка без шоколада. Пачка фотографий, углы кверху. Прошлое, которого нет.

“Смотри, Лилька! Это мама моя. Умерла два года назад. Это дом, в котором я вырос. Продали, есть было нечего. Это собака моя, Дружок. Под машину попала. А вот здесь, третий слева, видишь, самый высокий, – это он, мой отец. Ты меня слушаешь, Лилька?”

Нет, конечно, она не слушала. Выбирала платье, которое возьмет с собой. Белое! И красную сумочку.

– Я жду, – отвечала она Ванечке, – сейчас Андро повезет Клару гулять.

Мадам Дюбе раздарила все свои вещи. Не сносить! Женщины расхватывали – только успевай. Кто-то по ошибке унес с собой даже желтые туфли актрисы Екатерины, в которые все лезли, но никто не влез. Да, Екатерину, говорят, видели на улице вместе с профессором Ришаром Дюбе. Они шли, взявшись за руки. Да что мы знаем о чужой любви? Мы все живем как за Берлинской стеной.

“Лилька, ты идешь? Тебе только ждать и смотреть! Слушай, я хочу сказать тебе что-то, только тебе. Нет у меня отца! Предал он нас. Бросил, когда мне шесть лет было. Никого у меня там нет”.

Мадам Дюбе сидела в кресле, и человек-Бог катил ее в сад. Он останавливал коляску под деревом, с которого раньше пел. Зеленый город валялся под ее безжизненными ногами. Весна моя, любовь моя. Он рассказывал что-то Кларе, и размахивал руками, и бегал вокруг, будто танцевал. Любовь моя последняя. Слов она не разбирала. Клара видела все, о чем говорил ей Андро, – над городом Монреалем, толкая друг друга локтями, летали надувные фигуры агентов по продаже недвижимости, вождей капитализма. Им вложили вес в обувь, и они взлетали в небо вертикально. В ветреную погоду они стукались лбами, а под снегом опускались к земле. Они плыли над домами и улицами в полный рост, как святые. Их фигуры были выкрашены во все цвета – для красоты. Потому что душа умирает без красоты.

Мадам Дюбе смотрела на дом, в котором, может, когда-то жила. Там, в окне, стояла женщина в белом и курила.

– Иду! – сказала Лилька мальчику в спортивном костюмчике. И отдала сигарете последний поцелуй.