На каникулы всех детей в семье посылали в Кутаиси к Надии. Она выходила встречать их на перрон. Маленькая кривоногая женщина с большой сумкой, всегда в черном. Дети – внуки, племянники и племянницы – высыпали из грязного вагона, как мандарины. Они обнимали и целовали ее, накалываясь на ее рыжую бороду. “Слава богу, жива я, – отвечала Надия на расспросы, – не убили меня еще эти Кобаидзе”.
Она говорила нараспев, как все кутаисцы, и голос ее был певучий. Когда бабушка Нуца Церетели перестала петь старинные русские романсы, Надия запела грузинские. Другого языка она не знала. Под занавес любого застолья вместе с вареными каштанами выносили гитару. В зале стоял и рояль, но он молчал, и его обходили по кругу, как гроб. Надия ломалась и отнекивалась. Ее умоляли, тамада говорил: “Ради меня, калбатоно Надия, хоть один раз!” Надия дергала струны кривыми пальцами с желтыми ногтями и запевала звенящим голосом. Мужчины и женщины подпевали ей, вытирая слезы. Потом Надия передавала кому-нибудь гитару и бежала на кухню за горячей кукурузой. Кукурузу подавали уже в самом конце. Оставалось только выпить за тамаду, а потом гости вставали и расходились.
За столом у Надии были не только каштаны и кукуруза. Однажды Фафочка написала матери, что она ела в день приезда. Мать просила ее писать каждый день, а писать Фафочке было нечего: во всех комнатах стояли впритык кровати, на которых спали похожие друг на друга дети. А потом они кушали, кушали… И ей не хотелось писать. Дети смеялись над Фафочкой, над ее именем – Фаина, Фафочка. В грузинском языке нет буквы “ф”. Ее называли Папочка. В пятнадцать лет ее грудь была плоской, словно танк проехал. Фафочка-Папочка – нож в серд це. Фафочка думала, что если она расскажет об этом матери, то мать будет смеяться над ней вместе со всеми. Будет щурить глаза и говорить: “Ничего, Пы-Фафочка, выйдешь замуж, успокоишься!” “Пы-ф” – чем не плевок? Фафочка написала: “На столе было…” Олико ходила с этим письмом по родственникам, тбилисцы глотали слюни и восхищались: “Вах, Надия!”
Это было время, когда в витринах гастрономов стояли батареи сгущенок, а белый хлеб скармливали даже свиньям. Фафочка уже не застала огромную банку черной икры с половником вместо ложки, которая стояла за стеклом в центральном гастрономе на площади Ленина, главной площади в Тбилиси. Про это ей только рассказывали. Ленин протягивал вперед руку, указывая на светлое будущее, а говорили, что он показывает, куда сбежала огромная банка. Икру теперь можно было достать только по знакомству, но без деликатесов не обходилось ни одно большое застолье. Столы устраивались часто и по любому поводу. Не застойное время было, а застольное. Кто помнит – знает.
В хорошую погоду гости Надии собирали фрукты – то сливы, то груши, то виноград. Когда грецкие орехи повисали на дереве, как елочные игрушки, Надия взбегала по стволу и прыгала по веткам, а дети ползали по земле и собирали сбитые орехи. И смотрели снизу на трусы Надии – до колен! – и смеялись.
Если день выдавался дождливым, дети сидели дома, и Надия их развлекала. Она рассказывала, как перехоронила половину Имеретии – потому что только она знает, как и что надо делать. И что она уложила в землю столько же людей, сколько ее сестра – бабушка Нуца Церетели – в свою кровать. Нашла чем гордиться! Дети перемигивались и хихикали.
Потом Надия приступала к собственным похоронам. Она распределяла роли:
– Ты, детка, распусти волосы, царапай себе лицо и кричи: “Убили, убили мою бабушку эти Кобаидзе!” Подними руки к небу, вот так, и спроси: “Как земля носит этих извергов Кобаидзе?” Посмотри на всех вокруг – не спеши! – и скажи: “Нет правды на земле!”
Как правило, именно в этот момент ее муж, Анд-ро Кобаидзе, заглядывал в комнату и спрашивал (всегда одно и то же): “Хачапури разогревать или обедать будем?” Это была, пожалуй, самая длинная фраза, которую он когда-либо произносил.
“Кому нужны твои хачапури?” – возмущалась Надия и шла готовить обед. Ей никто не помогал – она одна могла накрыть стол на тридцать человек.
Среди детей у Надии были любимчики. Те, у кого хороший почерк. Надия диктовала нараспев, будто пела романс. “А-но-ним-ка”. С новой строки: “Довожу до вашего сведения…” Любимчиков Надия ставила ногами на молчаливый рояль, и они пели или танцевали. Фафочка тоже однажды побывала на рояле, хотя почерк у нее был как у отца – из рук вон.
На последние школьные каникулы, перед десятым классом, Фафочка отказалась ехать к Надии. Лучше кушать кашу в пионерском лагере. Олико не могла понять, почему ей не нравится в Кутаиси. Она приставала к Фафочке с утра до вечера: “Что это ты вздумала, Пы-Фафочка?” Володя не вмешивался. Он накрывал лицо носовым платком. Это была его фронтовая привычка. С платком на лице он мог заснуть в любой момент, в любой позе. Кажется, именно тогда между Олико и Фафочкой начались крикливые ссоры.
Они жили в старом тбилисском дворе – три этажа балконов по кругу, как в театре, и в середине двора кран. По утрам мужчины, голые по пояс, выходили покурить на общий балкон. Женщины набирали воду из крана, обменивали сплетни, как валюту, а потом шли, семеня ножками, в общий вонючий туалет. И кухни были общими, и жизнь была общей. И на каждом этаже ссорились.
Семья Фафочки занимала одну большую комнату из числа тех, что принадлежали раньше князю Церетели, мимолетному мужу бабушки Нуцы. Белые занавески отделяли “спальню” родителей, диванчик Нуцы и “кухню”, где они ели, но не готовили, а по вечерам Володя принимал пациенток. Фафочка спала в центре комнаты. Каждое утро она складывала раскладушку, а потом, каждый вечер, раскладывала. Если Фафочка с матерью ссорились, когда Володя работал, то они выходили на балкон, и их голоса разносились на все три увитых виноградом этажа.
Фафочка кричала, что она ненавидит мать и всю ее родню. И что она сбежит на какой-нибудь БАМ. Почему-то ей не приходило в голову, что проще рассказать все как есть. Что во время последнего визита в Кутаиси Надия спросила ее, ухмыляясь заросшим щетиной ртом: “Ну как, натянула Олико твоему папе трусы на голову?” Фафочка не обижалась на Надию, но в Кутаиси больше ехать не хотела. Что Надия? Дура деревенская, хоть и живет в городе. Ее вообще из кухни выпускать не надо. Во всем виновата мать!
Фафочка уже слыхала новость, что Олико побывала на спектакле Большого театра вместе со своим одноклассником, ответственным работником ЦК Компартии Грузии. Они думали, их никто не увидит? Ха! Тут же поднялись со дна старые сплетни: говорят, однажды милиция застала Володю за абортом, а Олико им сказала: “Уходите, я здесь голая и мой любовник голый, а кто он, вы сами знаете!” А сейчас вот уже до чего докатилась – с чужим мужем в театр пошла!
Почему-то и Олико не приходило в голову рассказать все как есть. Точнее, как было. В дверь постучали, когда женщина, вся в крови, лежала на кухонном столе, а Олико держала ее за потные пальцы.
– Ногу, – шепотом сказал Володя. – Олико, дай ногу!
Его нога, деревянная, стояла в углу.
В дверь барабанили и кричали:
– Открывайте, вы там аборты делаете!
Женщина застонала. Олико подошла к двери и сказала:
– Я не могу вам открыть, я не одета.
– Одевайтесь! – приказали ей из-за двери. – Мы подождем.
Тогда она распахнула рывком дверь и выбросила из платья свои голые груди, тупоголовые, будто с отрубленными сосками, две бомбы, и закричала:
– Я не одна, у меня любовник, и вы знаете, кто он!
И они ушли. Затопали сапогами по длинному балкону, застучали по лестнице, мимо крана с вечными женщинами, мимо вонючего туалета. Ушли.
Когда Фафочка вернулась из школы с портфелем, милицейская машина уже отъехала. Женщины стояли возле крана и сплетничали. Они замолчали, когда она проходила. Поэтому Фафочка решила, что говорили о ней. Наверное, о том, что у нее в пятнадцать лет плоская грудь. Какие там бомбы, даже боеголовок нет.
Фафочка пошла вместе с Олико провожать женщину домой. Шел дождь, и они скользили, спускаясь к площади Ленина, и поддерживали друг друга за руки. Муж женщины ждал их на углу возле гастронома, из витрины которого исчезла огромная банка. Он протянул Олико завернутый в газету пакет.
– Я знаю, калбатоно, ваш муж денег не берет, – сказал он. – Это рыба. Сейчас такую не достанешь.
Потом он спросил:
– Кто был? Мальчик?
Олико что-то тихо отвечала. А он снова:
– Нет, все-таки – мальчик?
Володя в это время лежал на кровати с носовым платком на лице и плакал. Нуца сидела в бархатном кресле за занавеской и молчала. Ни Володя, ни Олико не сказали больше друг другу ни слова. Они пели в два голоса, ходили вместе в гости и накрывали столы у себя. Но они не смотрели друг другу в глаза. Олико щурилась, а Володя прятался за носовым платком. Олико спала валетом вместе с Нуцей на маленьком диванчике, а потом, когда Володя умирал, – на полу возле его кровати. Он брал ее руку, подносил к губам и целовал. И молчал. И она молчала. А что слова? Пыль!
Груди у Фафочки выросли за одно лето. Белые и прекрасные, но тупоголовые, как у матери. Фафочка была в пионерлагере и каждый день ела манную кашу. Может, это от каши вдруг вырастают груди? У нее появился первый поклонник. Они всегда появляются там, где есть груди.
Жизнь пошла другая, а имя осталось прежним. Фафочка все еще была Папочкой – в шестнадцать лет. Родители подарили ей что-то памятное к совершеннолетию – то ли серьги, то ли часы. Не то. Первый поклонник накрыл ее сомкнутые губы мокрым поцелуем. Не так. Настоящий подарок вручила бабушка Нуца Церетели, как всегда. А почему не мать?
Дядя Серго с сыном на руках вынесли бабушку Нуцу к семейному столу. Позже они приделали колесики к бархатному креслу и выкатывали ее из спальни, как пушку. Нуца оглядела свою родню орлиным взором. Потому что свысока. “Фиджи, – сказала она Фафочке, – ты красавица!” И тут же, как в сказках, умерла Фафочка и родилась Фиджи.
Бабушка Нуца Церетели делала подарки мимоходом. А потом мимоездом. Благодаря ей все полукровки в семье приобщились к старинной княжеской фамилии. К ней и сама Нуца имела отношение по касательной. Месяца два она побыла замужем – как в гостях – за грузинским князем. Но его быстро расстреляли.
Шестнадцатилетняя вдова Нуца Церетели уселась в кресло и просидела без движения – по разным легендам – то ли день, то ли месяц. Потом она пропела бархатным, как кресло, голосом: “Не уезжай ты, мой голубчик, печально жить мне без тебя” – и отказалась ходить. Говорят, мужчины переносили ее с кресла на кровать на руках, и этих рук было много. Поэтому именно те армяне и русские, что стали вдруг грузинских кровей, родством с ней не кичились.
И вот “Фиджи”, несмотря на “ф”, все смогли произнести. Приезжала дальняя родня, растягивала раскладушки в центре комнаты, прятала грязные носки под матрац и говорила ей: “Фиджи, детка, вся деревня знает, что ты стала красавицей”. Хоть это была деревня без телевидения, где никто не слыхал о далеком острове.
Единственным человеком, кто не сдавался, была мать. Каждый раз во время ссор она щурила зеленые глаза и выбрасывала – как груди-бомбы – ее имя, нож в сердце. И только много позже, уже после смерти отца, когда стесняться стало некого, Фафочка нашла достойный ответ: “А ты убила бабушку Нуцу Церетели!”
Но Олико не убивала бабушку Нуцу. Она только всадила ее в бархатное кресло навсегда. И об этом в семье не говорили. Фафочка думала, что, когда ей исполнится шестнадцать лет, Олико и Нуца усадят ее на диванчик и вместе, перебивая друг друга, выдадут ей все семейные секреты. И самый главный из них – как это они выходили замуж, каждая в шестнадцать лет.
Но ей никто ничего не рассказывал. Олико не помнила или не хотела вспоминать. Как ей было шестнадцать и она бежала, задыхаясь, на вокзал в одном сарафанчике. И сердце ее билось не в груди, а в горле, а грудь была плоской, будто танк проехал. И ей казалось, что Нуца Церетели догонит ее на своих ногах-кеглях, остановит ее, не выпустит, и она бежала, как бежим мы во сне, изо всех сил. И ей не было стыдно, и ей не было больно – тогда. И она не думала о Нуце, которая валялась сейчас на полу, вся в слезах и маленьких какашках, а лишь о том, чтобы успеть.
И она только чуть растерялась, когда увидела, как много их на вокзале – одноногих. Так который Володя? А потом кто-то выкрикнул:
– Рамишвилс вин элодеба? (Рамишвили кто-нибудь встречает?) – и она шагнула вперед и сказала:
– Я!
Чьи-то руки подхватили ее – три железные ступеньки, вагон, тамбур. Володя.
Но разве все было так? Нуца Церетели почему-то поняла, куда Олико собирается. Эта сумка с вещами, трусики с кружевами, шелковая рубашка. Нет, не в Кутаиси к Надии. Нуца бросилась на дверь и зарыдала:
– Не уходи, умоляю тебя, голубчик мой! Я – мать твоя!
А Олико отодвинула ее рукой – или оттолкнула? – Нуца упала (она все время падала), и Олико прокричала ей:
– Какая ты мне мать, ты мне в жизни супа не сварила! – и побежала в чем была – в одном сарафанчике…
Володя в это время поставил один костыль на перрон. Он увидел, как к нему пошли люди в шинелях – наверное, встречать. Он поставил на землю второй костыль. Воздух. Воздух! Пахло детством. Люди в шинелях спросили его документы, сверили какие-то списки и повели в другой вагон. Он ничего не понимал. Он вертел головой и смотрел по сторонам. Запахи раздирали ему душу на части. Воздух родины пьянящий. Его подтолкнули по железным степенькам. Он увидел лица людей, с которыми только что приехал из-за границы. Лучше смерть. Он обернулся и сказал им, людям в шинелях:
– Дайте хоть с семьей встретиться!
И тогда кто-то выкрикнул:
– Рамишвилс вин элодеба? (Рамишвили кто-нибудь встречает?)
Зачем она бросилась к нему, вскочила в вагон? Он увидел ее – девочку в сарафанчике, и сердце сжалось. Обманула. Он хотел спустить ее на первой остановке. Но поезд не останавливали. Их гнали в ссылку, всех вернувшихся из плена не вовремя, всех опоздавших, всех задумавшихся. Он хотел спрыгнуть сам под железные колеса. Но на кого ж оставить эту девочку? Так они вцепились друг в друга, чтоб не упасть.
Первый поклонник сделал Фафочке предложение. Это было в кинотеатре, но не так, как в кино. Он прошептал ей в горячее ухо: закончишь школу, и мы поженимся. Потом он сложил руку ковшиком и обхватил бомбу Фафочки, как гроздь винограда. Фафочке стало жарко, душно, стыдно, и вдруг пуговицы ее лифчика одна за другой выстрелили в воздух – раз, раз! Вот так, с салютом, предложение было принято.
Свадьбу решили делать небольшую – человек на триста, а обручение, за неделю до свадьбы, – человек на пятьдесят. По два литра вина на каждого мужчину, женщины не в счет, одна курица на четырех человек, надо с запасом, поросята…
Фафочка, конечно же, не знала, что будет выходить замуж почти каждый год. Ей казалось, что сейчас, в шестнадцать лет, ее судьба решается раз и навсегда. Она будет носить обручальное кольцо! Она будет жить в семье мужа! Она будет называть свекровь мамой! Вот так тебе, Олико! Бабушка Нуца Церетели измерила ее тупоголовую грудь и раскроила свадебное платье.
Фафочка не очень представляла, чем занимаются муж и жена после свадьбы. Ну вот, когда уже выпили за тамаду и гости разошлись, молодые супруги остались вдвоем, он расстегивает ее платье – “Нуца-бебо, сделайте, пожалуйста, побольше пуговиц!” – платье падает на пол, и… После “и” Фафочка терялась. Но утром жена просыпается в кровати рядом с мужем, и ее волосы красиво раскинуты по подушке – это Фафочка знала наверняка.
Олико побегала по “закрытым” магазинам ЦК и Совмина – по звонку своего высокопоставленного одноклассника – и достала деликатесы. Икра черная в синей банке, икра красная в красной, вино марочное, лимонад “правительственный” с золотой бумажкой… Ей было некогда разводить с Фафочкой разговорчики. И зачем? Разве Фафочка ее о чем-нибудь спросила, посоветовалась? Пришла в дом с каким-то чернобровым мальчиком и заявила: “Я выхожу замуж!”
Олико и с Володей не разговаривала. Может, потому что было некогда. Он то работал с утра до вечера, то валялся на кровати, накрыв лицо носовым платком. Как будто ему совершенно все равно, за кого выходит его дочь.
– Тамадой кого назначишь? – кричала ему Олико с кухни.
– Кого-нибудь из Кобаидзе, они все пьют как лошади, – отвечал Володя из-за занавески.
– А в свадебное куда отправим?
– К Дусе в Ленинград.
Вот и весь разговор.
Нуца Церетели пила кофе за кухонным столом. Потом она переворачивала чашку и смотрела на линии, бегущие ее по дну. Дороги, которые ей, на кресле, не покрыть. Фафочка подсаживалась к Нуце. Последняя надежда.
– Бабушка Нуца, – начинала она тихо и краснела, – а крови сколько будет в первую ночь?
Нуца отрывала от чашки голубые глаза.
– Литра два-три, – отвечала она.
Фафочке казалось, что она влюблена до безумия, совсем как в романах. Ей еще не было противно вспоминать те моменты – нечастые, правда, – когда жених касался ее тела своими тонкими, немужскими ручками. Обычно это происходило вечером, когда он провожал ее домой после уроков с репетитором (Фафочка готовилась к поступлению в вуз). Они заходили в длинный темный проход во двор, и как раз напротив кабинки туалета он поворачивал ее к себе лицом и начинал быстро, как при обыске, рыскать руками по ее бомбам. Ей становилось стыдно, хоть умри, запах туалета ударял ей в лицо, но она не двигалась. Она только обмякала всем телом – вот-вот упадет, и тогда жених отрывался от нее, и во двор, пошатываясь, она заходила одна.
– Поскорее бы уж эта свадьба, – вздыхала Олико, отходя от окна.
– Пли! – почему-то выкрикивала Нуца со своего кресла.
“Поскорее бы уж эта свадьба!” – думала Фафочка, растягивая раскладушку. Ее бомбы были готовы взорваться.
Вдруг из Кутаиси сообщили, что умер муж Надии Андро Кобаидзе, и Фафочкину свадьбу – первую, чтоб не ошибиться, – пришлось отложить.
Надия потребовала, чтоб некролог был в газете “Комунисти”, не меньше. Мой муж – герой войны, говорила теперь Надия о том, кого всю жизнь называла извергом. Олико пришлось опять беспокоить своего высокопоставленного одноклассника. Но Гурами согласился только на газету “Тбилиси” – время-то было еще старое, не горбачевское, когда каждый-всякий говорит и пишет что хочет. Надия все равно рассказывала всем, что некролог был в газете “Комунисти” – пусть идут проверяют!
Женщины поехали на правительственной “Волге” Гурами, а Володя – на своей инвалидке. Наказание, а не машина. Хотя ее, по списку, могли купить только ветераны войны. Приходилось выделывать руками цирковые пируэты, чтобы сдвинуть ее с места. Со всех районов Грузии начали съезжаться в Кутаиси родственники, пошли растягивать раскладушки, прятать грязные носки под матрац…
“Фиджи, ты красива, как цветок!” – сказал Фафочке Гурами Джикия, когда она садилась к нему в машину. Гурами часто говорил о себе: “Хотел бы я быть поэтом, но кто же будет республикой управлять?” Фафочка не верила, что красива, как цветок. И если бы ей сказали, что многие будут приходить на похороны Андро Кобаидзе, чтоб на нее, Фафочку, посмотреть, – тоже бы не поверила, ни за что.
У Олико был целый список просьб к Гурами. Ей надо было успеть за три часа езды. Но Гурами укачивало в машине, как беременную женщину. Они останавливались тут и там, и его выворачивало. Когда он приходил в себя, Олико приступала к делу. Дяде Серго с сыном надо срочно перейти на грузинскую фамилию – через фиктивный брак с бабушкой Нуцей, конечно, – мальчику ведь в институт поступать! Кому он нужен с такой фамилией? Это раз…
Дядя Серго с сыном были уже в Кутаиси – крутили по залу черный рояль. Надия руководила мужчинами, колеса скрипели, рояль разъезжал из угла в угол, но в дверь не пролезал. Можно было разобрать его на части, но время не позволяло. Надия распорядилась ставить гроб на рояль. Кто-то из “извергов” Кобаидзе осмелился заметить, что будет высоковато, и предложил подрезать ножки. На что Надия ответила одним (историческим) словом: “Беккерия” (“Это “Беккер”!”). Очень много лет, до тех пор пока рояль не продали маленькому немцу, все считали, что именно так называется музыкальный инструмент, который всегда молчит.
Надию окружала армия женщин в черном со значками на груди – портретом Андро в черной бархатной рамке. Когда они сели все в ряд, то были похожи на отряд октябрят. Фафочку усадили между Олико и Нуцей, сразу после двух некрасивых дочерей Надии. По другую сторону от Надии сидели сестры Андро, жены его братьев, тети. Чем дальше родство, тем дальше от гроба.
Уже ни для кого не было секретом, что Олико – дочь Нуцы, но в детстве Надия воспитывала ее как свою. То ли потому, что Нуца не вставала с кресла, то ли потому, что ждала ареста как жена врага народа. Но сейчас, когда времена Берии давно прошли, подробности никого не интересовали. Обсуждалось другое: как внезапно, будто за ночь цветок, расцвела Фиджи.
И пошел народ, как на парад, отдавать последний долг герою войны Андро Кобаидзе. Тот, кто бывал в этом доме, обходил рояль по кругу привычно. Кто нет – заходил и вздрагивал: высоко, почти под самой люстрой, на затянутом бархатом рояле лежал маленький, как Сталин, человек. Весь в цветах, как в орденах. Надия, знакомая всем по чьим-то чужим похоронам, разговаривала с ним как с живым: “На кого ты оставил меня? А ведь говорил, что всегда будешь со мной! Я же тебя с войны дождалась, что же я детям скажу, не уберегла я тебя…” И люди плакали навзрыд.
На последнюю (главную) панихиду пришел ответственный работник ЦК Компартии Грузии Гурами Джикия. Андро он совершенно не помнил и даже сказал Олико: “А я думал, что Надия давно вдова, она же всегда в черном!” Надия поднялась со своего места, положила голову на рояль и зарыдала жалобным старушечьим голосом, совсем не тем, которым она обычно в этом же зале исполняла грузинские романсы. Ее плач был похож на песню, лебединую, если судить по хрипу, и сама она была похожа на черную дивную птицу, потерявшую свою любовь, и теперь хоть сама умирай.
Гурами достал платок и вытер глаза. Тогда Надия вскинула руки к небу, оглядела всех стеклянным, будто безумным взором и воскликнула: “Нет правды на земле!” Гурами пошатнулся, его подхватили под руки и вывели на свежий воздух. И зачем ему надо было ездить в Большой?
И в тот же день, возвращаясь в Тбилиси на своей правительственной машине с занавесками, Гурами сидел один на заднем сиденье и плакал. Как же она его растрогала, эта кривоногая женщина с волосами на лице! Будто шомпол воткнула в бедное сердце поэта. Конечно, он плакал о своем. Он плакал, потому что не любил свою жену, как не любил женщин, а вынужден был изворачиваться, притворяться, лгать. И никто его не понимал, даже Олико, близкая, как сестра. И как это выразить, объяснить? И что слова? Пыль!
Во время похорон Андро Кобаидзе отец Фафочки Володя Рамишвили получил предложение. Ему представили кутаисского винодела, который просто, как умеют говорить люди богатые, к отказам не привыкшие, заявил, что хотел бы женить своего сына на Фафочке. “Ваша девочка прекрасна, как роза!” – сказал он. По-видимому, в Грузии каждый мужчина – поэт.
Володя вспомнил, что Фафочка вроде собирается замуж, но промолчал. Ему никто не поручал объявлять, что у Фафочки есть жених. Да и какой это жених – обручения не было! Володя поискал глазами чернобровое семейство первого – чтоб не ошибиться – жениха Фафочки: щупленький чернобровый папа, щупленький чернобровый сын. Их представляли как друзей семьи, и потому о свадьбе никто не заикался. “Поговорите с моей женой”, – разрешил Володя.
Фафочка, сидя у рояля, тоже все время искала глазами своего жениха. Теперь, когда она смотрела на него как бы со стороны, он ей нравился меньше. Толпы молодых людей – выпускники разных лет из школы, где Андро был директором, – проходили мимо нее в эти дни. Жених не выдерживал конкуренции. И ростом он не удался, и лицом не вышел. Молодые мужчины, огибая рояль и чуть касаясь ее колен, пожимали ей руку, иногда целовали ей руку, а близкие целовали ее в щеку. Поцелуй жениха был ей неприятен.
Матери неженатых парней осматривали Фафочку почти так же пристально, как и их сыновья. Нуца, Олико и Фафочка были совершенно на одно лицо, с разницей в пятнадцать – двадцать лет. Но самой красивой была, конечно, Фафочка – белокожая, с прозрачными зелеными глазами, с пухлыми красными губами и огромной, необъятной грудью. Она сидела прямо, как королева, но всем не терпелось увидеть, как она ходит. Потому что это очень важно, как женщина ходит – плывет, как в танце, или брыкается, как дурная лошадь. И какие у нее ноги? В кого? Олико – полная, ее ноги – как ножки рояля. Ноги Нуцы вечно закрыты пледом. Так какие же ноги у Фиджи?
Фафочка не замечала интереса к себе. Она плакала бурно и неутешно. Не потому, что Надия дирижировала. Фафочке казалось, что она уже любит другого. Ведь есть же любовь с первого взгляда, не правда ли? Когда Олико на одной из панихид вывела ее на кухню и представила ей сына местного винодела: “Пы-Фафочка, это сын папиного товарища!” – Фафочка сразу же поняла, что это он. Он был красивее всех на свете. Сын винодела посмотрел на нее горящим взором и медленно произнес: “Здравствуйте, Фиджи!” И Фафочке сразу же стало жарко, душно, стыдно, совсем как тогда в кинотеатре, когда она получила свое первое предложение. Не хватало только пуговиц, взлетающих в воздух.
Но Фафочке было страшно даже подумать о том, что она любит другого. Она (почему-то) была уверена, что если мужчина с женщиной поцелуются, то им обязательно надо пожениться. Что если жених держал ее грудь в своей руке, как гроздь винограда, то уже не вырвешься. Вот если бы свадьба распалась сама по себе, но не по вине Фафочки, а как-нибудь иначе. Но как?
Володя простаивал все панихиды на костылях. Он отказывался садиться – он ведь не женщина. Все стремились пожать ему руку, принимая его за боевого друга Андро. Но Володя не воевал вместе с Андро, они даже никогда не говорили о войне. Андро был молчалив, как тот рояль, что он привез из Берлина.
Володя видел, как Фафочка плачет, и сердце его сжималось от боли. Откуда в ней столько доброты, в этой маленькой девочке? Его дочь. Его дочь?
Надия сидела в двух шагах от Фафочки и руководила подготовкой к поминкам: “Огурцов мало, пошлите кого-нибудь за огурцами! Редиску плохо нарезали!” А потом на полуслове она переходила на трагический речитатив, если в зал заходил кто-нибудь чужой: “Ах, Андро, лучше бы я была сейчас на твоем месте! Лучше бы ты меня хоронил!”
“Нет, лучше я умру, – думала Фафочка и плакала, – лучше я!”
Самая длинная фраза, которую когда-либо произносил Андро Кобаидзе, была эта: “Хачапури подогревать или обедать будем?” Когда к нему в кабинет заводили провинившихся учеников, он молчал. Дети не выдерживали тяжести тишины и плакали. Они выдавали, доносили, обвиняли – а он к ним даже пальцем не прикасался. И никому ничего не рассказывал – за это его любили.
Андро Кобаидзе никогда не говорил о войне. Он, как и Сталин, на фронте не был. Он работал учетчиком на шахте, добывающей уголь для фронта, получал паек и молчал. И писал красивым почерком. Поэтому его полюбила Надия. Поэтому его послали в Берлин сразу после войны. Он составлял списки. То солдат отстал от части, то застрял в госпитале, то вышел из плена, а куда возращаться – не помнит. Или помнит, но не возвращается. Надоело думать о судьбе народов, хочет подумать о своей собственной. Город был расколот на части, как орех, а стены не было – иди выбирай.
Андро Кобаидзе пробыл в Берлине месяц-два, как в гостях. Потом его заменили на армию машинисток. Он поехал домой на поезде и повез состояние. Он вез иголки в двух карманах гимнастерки. Он понимал – хоть и не говорил, – что в разоренной войной стране вначале начнут восстанавливать фабрики и заводы и, как всегда, военную мощь. И только потом – если вообще когда-нибудь – придут к тому, что людям нужны иголки, чтоб зашивать свои старые дырявые вещи. Потому что это только жены полковников разгуливали сейчас по центральным улицам в шелковых ночных рубашках, которые они принимали за вечерние платья. А женщины в маленьких провинциальных городах по-прежнему пытались свести концы с концами тупыми ржавыми иголками, похожими на гвозди. И пытались сделать презервативы многоразовыми. И попадались, и лезли на холодные столы…
Он ехал в поезде, в котором все пили. Ему говорили: “Какой же ты грузин, даже тоста сказать не умеешь!” Они ехали медленно – то пути восстанавливали, то кого-нибудь пропускали. На каком-то полустанке на перроне стоял рояль. Черный и блестящий, как гроб. Они стояли долго. Солдаты сидели на крышке рояля и курили.
“Разбудите сержанта Матюшенко, – сказал кто-то, – пусть сыграет!” Растолкали сержанта Матюшенко, он раскинул пальцы по черно-белым клавишам. Звук у рояля был – заглушал пение птиц. А эту знаешь: “Бьется в тесной печурке огонь”? А эту: “Девок много, девок много, а куда же их девать? Из Москвы пришла печать – девку на девке венчать!”
Шум разбудил майора, героя войны. Он вылез с пистолетом, мертвецки пьяный, он с Берлина не просыхал. Он пистолетом размахался, разорался: “Чей рояль, куда тащите, мародеры ебаные, фрицево, а мы кровь проливали”. И выстрелил – раз, раз! Сержант Матюшенко упал головой на клавиши, и кровь, красная, брызнула по черно-белому. Из-за этого поезд задержали еще часа на два – арестовали майора, погрузили рояль. Андро Кобаидзе записал показания свидетелей, наклонясь над бумагой и придерживая карманы гимнастерки.
Но в Кутаиси рояль играть отказался. Замолчал, как Андро. Только когда его продавали маленькому немцу, через много лет, он издал звук – старческий, жалобный, как плач вдовы. “Беккелия”, – подтвердила Надия. (У нее во рту к этому времени не осталось ни единого зуба.)
Надия теперь каждое утро утрамбовывала кривыми ногами тропинку к могиле мужа, героя войны. Памятник еще не был готов, а пьедестал уже стоял, в самом хорошем месте, в центре кладбища, у крана с водой. Винодел принес цветы пару раз, но заговорить с Надией о ходатайстве не решился. Он спешил познакомиться поближе с семьей Фафочки, но Олико еще не сняла траур, и встреча откладывалась.
Надия очень изменилась и стала больше похожа на Нуцу, свою сестру. Что-то во взгляде (орлином), в посадке головы. Как будто она гордилась тем, что стала наконец вдовой. Будто ни о чем другом и не мечтала. Похудевшая, в черном платье и на каблуках, она могла бы быть элегантной, если бы не ее вечная большая сумка.
Наступил сентябрь, и пошли дожди. Фафочка уже ходила в институт на факультет французского языка (туда поступить было легче, чем на английский). Первый жених Фафочки тоже поступил – в политехнический, непрестижный. Он сбегал с последних лекций, чтобы встретить Фафочку у выхода. Она научилась выходить из другой двери.
Фафочка мучилась, плакала по ночам, но никому ничего не говорила. Она простила все обиды Надии и теперь только искала случая поехать в Кутаиси. Она уже твердо решила – для себя, конечно, – что жениха своего не любит, замуж за него не хочет, но как же избавиться от свадьбы? Этого она не знала, потому и плакала.
На ноябрьские праздники Фафочка поехала наконец в Кутаиси. Сын винодела приехал встречать ее на вокзал: “Здравствуйте, Фиджи!” И горящий взор. Он подарил ей французские духи, которые назывались ее именем. Разве это не объяснение в любви?
Он приезжал к ним утром и оставался на целый день. Вместе со всеми гостями Надии он собирал в саду сбитые орехи, а потом они кушали, кушали… Сын винодела садился с Фафочкой рядом, чуть касаясь ее плечом, и молчал. Но разве для любви нужны слова?
И однажды он пришел утром, когда дома никого не было, и взял ее медленно в свои объятья. Он раздел Фафочку под молчаливым черным роялем, а потом поднял на руки и уложил спиной на холодную черную крышку. Ее волосы, золотые, рассыпались по блестящей поверхности, как по подушке. Фафочка дрожала – не от холода, а от ожидания. Вот сейчас, наконец.
Он ходил вокруг рояля молча и смотрел на Фафочку, на две бомбы без боеголовок и горящий факелом священный треугольник. А потом медленно, как все, что он делал, раздвинул ей ноги, будто собирался проверить, там ли еще ее невостребованная честь, и вышел.
И ушел.
Фафочке оставалось только умереть.
Где-то в те дни, когда Фафочка, плача, слезла с рояля, они переехали. Окна новой квартиры смотрели на памятник революционеру, который стоял так близко, что его можно было достать тухлым яйцом. В квартире был собственный туалет. Было очень непривычно засыпать рядом с унитазом (читай: говном), дергать за ручку, болтавшуюся на цепи, как колокол. И кухня была другая – молчаливая.
Нуца поездила по новой квартире – дядя Серго с сыном только что приделали колесики к ее бархатному креслу – и объявила, что ей не нравится и она возвращается в Сололаки. Но возвращаться уже было некуда: по старому адресу прописалась армия “извергов” Кобаидзе, за одним из которых Нуца как раз была замужем. Олико разрыдалась: “Не уезжай, голубчик мой, кто за тобой будет горшки выносить?” Нуца подумала и осталась. Из-за унитаза? Или просто не хотела никого обижать?
С Фафочкой, как всегда, никто не разговаривал. Олико была занята – развешивала портреты и расставляла хрустальные вазы. Володя работал или спал, накрыв лицо носовым платком. Или писал в свой дневник почерком, который никто не мог разобрать. (Володю бы Надия не полюбила.) Ему было горько, что квартиру получил не он, инвалид войны, а его жена – за близкое знакомство с Гурами Джикией. Он эту горечь на бумаге изливал.
Вдруг из Кутаиси позвонил винодел и попал на Нуцу. Он просил разрешения приехать, и Нуца сделала ему подарок мимоездом – пожалуйста, приезжайте!
Олико была почти в обмороке – какой стол накрывать? Сколько человек будет с их стороны, а сколько с нашей? Поросенка ставить или нет? Не поставишь – скажут, тбилисцы стол накрыть не умеют, а переборщишь – решат, что нам не терпится девочку замуж выдать.
Олико надо было с кем-то посоветоваться, а Гурами был в Москве на бесконечном брежневском совещании. Она позвонила Гураминой жене, своей подруге, и та ее успокоила: нарежь поросенка кусками! Какая умница! Вроде поросенок на столе, а все-таки не так кричит, как с редиской во рту.
Дядя Серго с сыном выкатили к столу, как пушку, бабушку Нуцу. Олико закрутилась по кухне быстрее, чем балерина в Большом. Фафочка пошла выносить блюдо за блюдом, перебирая ножками, как в танце. Фафочку одолевали противоречивые чувства – она вроде и любила сына винодела и надеялась, что он сделает ей предложение, и в то же время она его ненавидела. Она его боялась! А вдруг он скажет за столом при всех с бокалом в руке: “Ваша Фиджи испорченная, я уже ее голой видел!” И что делать с первым женихом? Легче умереть.
Тамадой назначили кого-то из “извергов” Кобаидзе. Тамада он был хороший – пил не пьянея и тосты произносил красивые, только слишком часто бокалы менял. Как новый тост, так новый бокал. Винодел тоже захотел отличиться, и, когда тамада дал ему право предложить свой тост, он вдруг нагнулся к ноге Олико и снял с нее туфлю.
Винодел наполнил туфлю вином и предложил тост за матерей во главе с Олико, упомянул и Нуцу, и Фафочку как будущую мать, взял туфлю за каблук, приложил задник к губам и выпил. Потом он вернул туфлю на рояльную ножку Олико и объявил, что они пришли делать предложение: “Наша семья хочет породниться с вашей”. Вот так просто, без церемоний.
Фафочке стало жарко, душно, стыдно, она выскочила из-за стола и убежала. Может, боялась, что ее пуговицы выстрелят в воздух. Глаза Володи побелели, как обычно бывало с ним, когда он нервничал, и он, как бывало с ним обычно, промолчал. Олико, чувствуя на ноге прохладную туфлю, сказала что положено:
– Мы посоветуемся и дадим вам знать.
А Нуца попросила отвезти ее в спальню.
– Вы, – обратилась она к виноделу, – подтолкните меня, пожалуйста.
Фафочка никогда не узнала о разговоре, который произошел между Нуцей и виноделом в новой спальне. Только дядя Серго видел, как винодел поднялся с колен, и пошел, пошатываясь, к двери, и обернулся, и приложил палец к губам, а Нуца ему чуть улыбнулась. И об этом, конечно, потом говорили все.
Но о разговоре никто, кроме них двоих, не узнал. Винодел подвез Нуцу к диванчику, она положила ему руку на руку и сказала голосом ровным, как Надия на похоронах Андро:
– Ваш сын – наркоман, и я не желаю вас больше видеть в этом доме.
Винодел упал на колени, обхватил ее ноги (кегли) и зашептал:
– Умоляю вас, не говорите никому, я его женю, он исправится, за нас любая пойдет, только не говорите никому!
А Нуца продолжала:
– Зачем вам моя внучка? Она ведь маленькая, наивная, оставьте ее!
И в семье потом говорили: “Вот Нуца! С кресла не встает, а мужчин на колени бросает!”
Однако это неправда, что Нуца Церетели всю жизнь только сидела и не двигалась.
Во время войны она вдруг встала с бархатного кресла и пошла. Будто походная труба запела, а она откликнулась, как боевая лошадь. Ходила она, правда, как-то странно, словно шла по канату, – переставляла одну ногу вослед другой. И ноги ее были странные – словно обточенные со всех сторон, как ножки бокалов или кегли. Она раскачивалась, и хваталась руками за вещи, и часто падала, но палочку в руки не брала.
Выяснилось, что она умеет шить и петь русские романсы, а больше ничего. Даже супа не сварит. Она забрала к себе семилетнюю Олико. Та уже была как маленькая Надия – говорила нараспев и любила крутиться на кухне. Девять соседок готовили на одной и той же тесной кухне, часто ссорясь и ругаясь. Олико у Нуцы сразу понравилось.
Нуца пела для солдат, уезжающих на фронт. Олико ходила с ней – носила гитару. Там, на вокзале, Нуца встретила женщину из Ленинграда, солдатку, – муж на фронте, а сама пыталась эвакуироваться, отстала от поезда и вот попала сюда. В чем была – в одном сарафанчике. И так же быстро, мимоходом, как она обычно делала подарки, Нуца предложила ей свою квартиру.
Женщину звали Дуся. Она была молодая и красивая, только без передних зубов. Муж писал ей с фронта почти каждый день. Олико нравились его письма: “Жду ответа, как соловей лета”, “Люби меня, как я тебя”. “Господи, – сказала как-то Нуца, – а мы-то думали, что в Ленинграде живет одна интеллигенция!”
Дуся мужу отвечала аккуратно.
Люди худели – Нуца перешивала платья. Жить было трудно, а кушать нечего. Помощь от союзников пришла только к концу войны. Появились мясные консервы, маленькие и круглые, которые называли “яйца Рузвельта”. Дрянь. Попробовать можно, а есть – нет.
По вечерам соседки, успевшие перессориться на общей кухне, собирались у Нуцы, читали стихи и пели. Так они боролись с темнотой. Дуся слушала, ничего не понимала по-грузински и плакала. Однажды она призналась Нуце: а зубы-то мне мой муж выбил, по пьяному делу. “Зачем же ты ему пишешь?” – удивилась Нуца.
Олико было интересно – где же те мужчины в жизни Нуцы, про которых втихаря судачат родственники? Иногда, случалось, поднимался крик, шум, беготня по коридору, Олико выталкивали на балкон, и кто-нибудь из соседей держал ее за руки и говорил: “Не заходи в комнату, стой здесь!” Может, мужчина пришел? И она как-то вырвалась, растолкала соседок и увидела: Нуца лежит, закатив глаза, на полу, Дуся обмахивает ее полотенцем, а вокруг Нуцы, как клубнички, – какашки. И Олико вдруг стало так стыдно за Нуцу, так омерзительно, что хоть езжай назад к Надии и пиши под ее диктовку.
Очень скоро, еще в самом начале войны, пришла похоронка на мужа Дуси. Он погиб как герой войны. Но точно так же, за день, как Надия много лет спустя возвела своего мужа после смерти на пьедестал, Дуся разом своего героя войны с пьедестала сбросила. Только когда не стало его, рассказала она Нуце, как он бил ее, беременную, ногами в живот, а она каталась по полу, и живот кровавыми руками закрывала, и там же, на кухонном полу, родила мертвого, и не рожать ей больше.
Нуца нашла ей – через знакомых – молодого грузина, которому никто на фронт не писал. Не было у него никого. “Пиши ему, – посоветовала Нуца, – тебе легче будет”. Дуся писала, и грузин отвечал. Она подписывалась именем странным, нездешним, потому что свое собственное имя, вдовы героя войны, Дуся на конвертах больше видеть не желала. Но в конце войны Дуся вдруг вернулась в Ленинград.
Это имя – непроизносимое, редкое – Олико схватила в маленькие ручки, в свои шестнадцать лет, в сорок девятом году, и побежала на вокзал. Пришло письмо от друга Дуси, что он возвращается из-за границы – разрешили! – и что нет у него ноги, и если она не встретит, то он поймет. Олико прибежала запыхавшись, в одном сарафанчике, и, когда кто-то выкрикнул: “Рамишвилс вин элодеба?” – шагнула вперед и сказала: “Я – Фаина!” Чьи-то руки подхватили ее – три железные ступеньки, вагон, тамбур, Володя.
“Момкла (убила она меня), – шептала Нуца, когда соседки поднимали ее с пола и усаживали в бархатное кресло, – момкла, момкла”.
Больше Нуца с кресла не вставала.
И куда, спрашивается, спешила Олико? Поехала в свадебное путешествие – как она потом рассказывала, – в поселок Комсомольск, что на реке Кундузда. Хорошо, что ссылка, а не сталинские лагеря, не смерть. Хотя Володя считал, что лучше бы смерть.
Выяснилось, что она умеет шить и прекрасно готовит – а что еще женщине нужно? Она наваривала огромную кастрюлю борща и выносила ее в прихожую, на мороз. Потом они отрубали себе топором кусок борща и растапливали на печи. Печь топили кизяком, коровьим говном. Для нее этот запах до сих пор приятней, чем французские “Фиджи”.
Ей очень хотелось быть хорошей женой, и она старалась. Каждую ночь она привязывала Володю за ногу к ножке кухонного стола. Это она научила его засыпать с платком на лице, а никакая там не война. Откуда на войне носовые платки? Он во сне бросался в атаку, бежал, будто было у него две ноги, и кричал. Она накрывала его лицо платочком, вышитым Нуцей, и ждала. Ну когда ж наконец?
Ей так казалось – в шестнадцать лет, – что, когда муж и жена остаются вместе, он берет ее груди в свои ладони, как грозди винограда, накрывает ее губы мокрым поцелуем, и потом… Но это “потом” никак не наступало. Может, потому что груди у Олико, считай, не было – одни боеголовки? Может, это от нее, а не от войны убегал он каждую ночь?
Приходили жены ссыльных, раздевались догола, раздвигали ноги на кухонном столе, и Володя делал аборт. Вместо наркоза – стакан водки. Муж держит жену за одну ногу, а Олико за другую. Не рожать же ребенка в ссылке, кто ж знает, что их ждет. А Олико б родила.
Жены ссыльных, подруги Олико, часто спрашивали ее, когда они мылись вместе – обливали друг друга из тазика и терли мочалками друг другу спинки, – как же ты, маленькая, никак не попалась? Может, тебе твой доктор какое лекарство дал? Поделись! А Олико все отмалчивалась и отшучивалась. И ждала.
И дождалась. Однажды их занесло снегом, несмотря на март. Весь поселок Комсомольск ушел под снег, как под землю, – не видно даже крыш. Вода в ведре замерзла, они ее лизали. Кушать было нечего, и надежды, что их откопают, никакой. Кому они нужны, ссыльные? И Володя сказал ей – наконец, – что любит ее, что никогда никого он так не любил.
И долго и медленно, потому что быстро получается только в кино, они умирали вместе, и ей было жарко, душно, стыдно, когда он смотрел на ее маленькие бомбочки, на ее горящий факелом священный треугольник, когда он целовал ее, и потом… Олико помнила каждое слово, которое он сказал ей в те дни, каждый вздох, каждое “и”. Потому что для любви – что ни говори – нужны слова.
Он рассказал ей свою жизнь. Родителей расстреляли, а его – нет. Сосед спрятал под кроватью, когда за ними пришли. Потом он спал под разными кроватями, у всех, кто не боялся его принять. Голодал. Воровал. Работал в морге. Мертвецы вернули его к жизни – он пошел учиться на врача. Потом война. Плен.
“У меня никогда в жизни ничего своего не было, – сказал Володя Олико. – Кроме тебя”.
Через десять дней их откопали. Сталин умер. Говорили, его отравил пищей личный повар. Ссыльным разрешили возвращаться. Пошли открывать тюрьмы, как ржавые консервные банки. Люди выползали на свободу, как беззубые червячки.
Как часто Олико думала, что, если можно было бы, она б не вышла. Она б осталась там, под снегом, навсегда. Самые счастливые дни.
Через пару лет Фафочка уже не помнила, как же это получилось, что она избавилась от обоих своих первых женихов. Кажется, родители первого узнали о родителях второго и рассорились с Олико: как, мол, вы не ожидали, что вам будут предложение делать, вы ведь на стол поросенка ставили! И вроде через год один из них умер, что-то с наркотиками, а говорили, что он покончил жизнь самоубийством из-за любви к Фафочке. И из-за этого расстроилась ее третья свадьба. Ее побоялись в семью впускать, раз она людей с ума сводит!
А потом пошло-поехало. В Фафочку влюблялись, на Фафочке хотели жениться, но до свадьбы все никак не доходило. Фафочка посещала чьи-то свадьбы и похороны и получала предложения. В семье уже знали, как вести себя перед ее свадьбой, распределили роли. Нарезай поросенка кусками и держи туфли чистыми – на всякий случай. Если надо было отказать жениху (и такое случалось), то это поручали Нуце. Дядя Серго с сыном выкатывали ее из спальни, и она выстреливала.
Но выходили замуж Фафочкины одноклассницы, однокурсницы, бывшие и новые соседки, а Фафочку не брали даже в свидетельницы – чтоб не затмевала невесту. Ее красота, может, и была несколько кукольной, но зато неоспоримой, не той, про которую говорят – на вкус. Фафочка на любой вкус была девочка красивая.
Время по-прежнему было застольное, хотя из магазинов пропали все деликатесы, и колбаса, и сгущенка. И даже сам центральный гастроном закрыли – нечем было торговать. Ленин, всезнающий, протягивал вперед указующую руку, а все думали, что он указывает, где светлое будущее. Брежнев по-прежнему навешивал на себя медали, как сумасшедший коллекционер, и влачился к трибуне произносить речи. И вместе с ним влачилась по жизни вся страна.
Фафочка, с тех пор как слезла с молчаливого рояля, уже знала, что делать с мужчинами. Не уступать своей территории, как врагу – земли! Ее больше на рояль никто не укладывал. Ее честь, невостребованную, пулей было не пробить. Хотя ей по-прежнему было очень интересно, что же происходит “потом”, когда за тамаду уже выпили и гости разошлись. Каждый раз, влюбляясь, она мерила перед зеркалом белое платье с батареей пуговиц, но это “потом” все никак не наступало.
Фафочка пыталась расспросить Нуцу, а та только отшучивалась. “Раньше мужчины носили портянки, – рассказывала Нуца, – и их ноги оказывались на три размера меньше, когда они с трудом вытягивали их из сапог. Потом пошли носки. Мужчины подносили их к носу, когда снимали. Нет, не то? Ты хочешь про секс? А что слова? Пыль!”
Среди многочисленных неудавшихся женихов Фафочки был даже один гей. Или их было двое? Он был настолько голубой, что прямо синий. Но Фафочка мало в этом разбиралась. Она продолжала быть девочкой маленькой и наивной.
Олико как ближайшая подруга Гурами Джикии наивность давно потеряла. К гомосексуализму она относилась мудро: ошибся человек, с кем не бывает. Женится – исправится. И потом, все ведь можно вылечить! Для Гурами, например, Олико нашла старинный знахарский рецепт. Помогало, правда, мало.
Фафочка к тому времени уже окончила институт и работала – пила кофе в каком-то НИИ. Ей полагалось переводить на грузинский иностранную литературу, но переводила она с русского. Иностранные книги оседали в Москве, и там решалось, кому что можно читать – в переводе с русского. Фафочка перезревала, как осенние фрукты в саду Надии, и – гей не гей – она влюбилась.
Зурико-танцор ухаживал за ней по всем правилам – встречал ее после работы и наносил с разрешения домашние визиты. Его не торопили – принимали с кофе, но столов не накрывали. Перетирали разнокалиберные бокалы и ждали. Олико его обожала. И костюмчик у Зурико красивый, и галстук, а голосок – колокольчик. Хотя Нуца каждый раз, заслышав этот колокольчик, спрашивала: “Что, Дуся приехала?” Дуся собиралась приехать на Фафочкину свадьбу каждый год.
Зурико-танцор подъезжал к белому зданию НИИ, Фафочка мазала губы перламутровой помадой и бежала по пустым коридорам к выходу. Коридоры наполнялись людьми только два раза в месяц, в дни получек. В остальное время сотрудники курили по углам и жаловались, что нельзя прожить на зарплату. И ждали, когда же в стране наведут порядок.
Так она бежала однажды к его машине – они спешили в театр, Фафочка была вся в розовом, – когда увидела Зурико-танцора и Гурами Джикию в случайном свете фар. Они целовались. Фафочка даже отпрянула. Разве может мужчина целовать мужчину? Зачем? Фафочка облизала перламутровые губы и решила, что ей показалось.
Зурико-танцор и Гурами Джикия уехали вместе в загранпоездку и не вернулись. За границу люди выезжали редко, но если могли – не возвращались. Невозвращенцами в семье Фафочки молча восхищались. Герои! Хотя жить в Советском Союзе – разве не героизм? Фафочка поплакала, повышвыривала в окно подарки Зурико – в голову революционеру – и, как всегда, обвинила во всем Олико. Олико теперь плакала вместе с ней: “Убей меня, Пы-Фафочка, чего тебе надо?”
Не отчаивалась только Нуца. Она вычитывала с лупой объявления о похоронах в газете “Тбилиси” и посылала Фафочку с соболезнованиями. Нуцу не все вспоминали, но это неважно. В Фафочку влюблялись. И опять поступали предложения. И опять они кушали, кушали…
Всех детей в семье по-прежнему посылали на каникулы в Кутаиси к Надии. Фафочка теперь ездила за старшую, и соседи по грязному вагону говорили детям, поглядывая на нее: “Какая же у вас мама красивая и молодая”. Фафочка уже начинала ненавидеть себя. Как раз за то, что была молодая и красивая, но никому не нужная. Ни в землю никого не уложила, ни в кровать. Пустоцвет.
Это были уже другие, похожие друг на друга дети. Но они по-прежнему смеялись над Фафочкой. И вроде имя ее сейчас было произносимое, и грудь на зависть, а все равно. Дети смеялись над тем, что ее бабушка Нуца Церетели выходит замуж почти каждый год, не вставая с кресла, а Фиджи не выйдет никогда, ни-ког-да!
Надия приходила встречать их на вокзал. Маленькая кривоногая женщина в черном, с большой сумкой. Поезда теперь ходили плохо, не по расписанию, и иногда она просиживала на перроне всю ночь напролет. Надия нервничала: еда на столе пропадает! И возмущалась – куда правительство смотрит? Когда ж наконец наведут порядок?
Дети высыпали из вагона, как мандарины. Они обнимали и целовали ее, накалываясь на ее рыжую бороду.
“Слава богу, жива я, – отвечала Надия на расспросы. – Только дедушка Андро в могиле плавает!”
Дети уже знали, в чем дело. Им приходилось – не раз – писать анонимки под диктовку Надии. Какая-то труба на кладбище лопнула, и вода поступала не в кран, а в могилы. Из-за этого памятник Андро Кобаидзе накренился и уходил под углом в землю. “Довожу до вашего сведения, – диктовала Надия певучим голосом, – что, если не будут приняты надлежащие меры, памятнику героя войны Андро Кобаидзе грозит разрушение!” Дети смеялись.
Раз в год приходили письма от Дуси из Ленинграда. Она писала: сын женился, пьет, внук родился, внук окончил школу, не пьет, стал врачом, лечит наркоманов и алкоголиков… По подсчетам Фафочки, внук Дуси должен был быть ее ровесником, но она его никогда не видела. Они оба родились в конце эпохи Хрущева, когда вся страна сажала кукурузу и ела кукурузу и Хрущева, загнавшего народ в блиндажные кухни, называла кукурузником. Дуся приезжала раз в пять лет отдыхать в Сухуми, на море, а в Тбилиси – нет. Все женщины в семье ездили с ней встречаться, даже Надия. А Володя – никогда.
Володя работал, работал и старел. Он по-прежнему не брал денег, а аборты делал. Это был его ответ правительству, не принимавшему мер. Презервативы, как деликатесы, доставали по знакомству, а других средств не было. Женщины лезли на холодные кухонные столы, раздвигали ноги и не кричали, боясь милиции. Фафочка держала женщин за потные пальцы и думала: вот если б можно было родить ребенка без мужа, тогда и замуж выходить не надо! Но вслух ничего не говорила – боялась, что над ней будут смеяться.
Нуца больше не перешивала платья – она плохо видела. Фафочка с Олико втайне от Володи брали заказы и шили. На зарплату давно уже было не прожить. Люди ездили в загранпоездки, провозили в трусах и лифчиках золотые вещи и обменивали их там на валюту, чтоб приодеться и обставить дом. Чтоб не стыдно было, когда к ним придут в гости. Потому что жизнь состояла из одних застолий – то Новый год, то похороны, то свадьба.
– Что же ты делаешь, Фиджи, – говорила Фафочке бабушка Нуца, – хоть раз в жизни надо выйти замуж!
Надия тоже спрашивала:
– Ну когда же, детка, наконец?
Ее некрасивые дочери и некрасивые внучки выходили замуж по одной и той же схеме: будущего жениха приглашали в дом, накачивали вином до умопомрачения и укладывали спать. Утром он просыпался в Надином доме, а рядом, раскинув на подушке волосы, лежала женщина. Надия распахивала двери и окна и кричала:
– Господи, счастье-то какое! Свадьба! Свадьба!
На ее крик сбегалось полгорода. Пойди отвертись. И так каждый раз.
– Вот выйду замуж за Дусиного внука! – говорила Фафочка.
– Что ты! – возмущалась Надия. – Что, уже грузин на свете не осталось?
Надия не задумываясь продала бы свое последнее платье, чтоб устроить Фафочкину свадьбу. Она любила Фафочку, как любила всех детей, которых ей подкидывали на каникулы. Она называла их “детками”, потому что не запоминала имен. Но Фафочка противилась. Ей все еще хотелось выйти замуж по любви. Чтоб жених прискакал на белом коне или, ладно, пришел бы пешком, но по любви.
“Какая ты, детка, наивная”, – говорила Надия. И бежала на кухню – разогревать хачапури или готовить обед. Ей никто не помогал, она все делала сама.
Это время, когда они кушали, кушали, все никак не кончалось. Люди не замечали, что еды становится меньше, что они проедают последнее, будто завтра им умирать. Они только замечали – и посмеивались, – что Брежнев дряхлеет, но никак не умрет. Пук удержать не может, а на трибуну лезет. Говорили, что его кормят грудным молоком, потому он и жив.
Брежнев выгреб со складов просроченные продукты – неприкосновенный запас на случай войны, – и народ впервые попробовал соленое масло (дрянь). Появились импортные курицы, целые (“ножки Буша” появились позже), которые разлезались на части при варке, и кролики, которых есть было неловко, почти кощунственно. И сладкая фасоль. Кто же ест фасоль сладкой?
Тут и там, случалось, появлялись иностранцы, люди странные. Они могли прийти в гости с пустыми руками, пить не умели, тостов не произносили, детей не любили – не ставили их, как бывало у Надии в зале, ногами на рояль, чтоб те спели или станцевали, и не умилялись. Но любили покушать. Конечно, если у них там только курицы, что разлезаются, или сладкая фасоль! Да, и “яйца Рузвельта”.
Надия водила гостей на кладбище вместе со всеми их прилипалами – “я из культурного отдела”, “я из Министерства просвещения”. Надия знала, что вокруг иностранцев только КГБ. Это ее не беспокоило. Она – вдова героя войны… Некролог, знаете, был в газете “Комунисти”… Памятник Андро – огромный и неуместный, как сумка Надии, – стоял под углом, как Пизанская башня, и смотрел вдаль. Рядом с ним был мраморный стол.
Надия доставала из огромной сумки пищу, раскладывала тарелки и ставила лишний прибор – для Андро, как для живого. Иностранцы не знали, что Надия всю жизнь называла Андро, да и всю его родню, извергами. Они щелкали фотоаппаратами, пили, ели, делали все, как им приказывала эта маленькая, почти элегантная женщина. Отдавали честь герою, не нюхавшему фронта, так же как и они.
Если ее гостей приглашали в какой-нибудь другой дом, Надия провожала их до двери, потом выходила на балкон и кричала им вслед – на всю улицу, на весь город: “Если вам там стол не понравится, возвращайтесь, я вам лучше накрою!” И правда.
Среди ее гостей был даже японец. Нет, он был канадец, но похож на японца, и потому его спрашивали: вы японец? Он говорил по-грузински. Он отвечал, что раз он родился в Канаде, то он канадец, хотя дед его да, из Японии. Ему все заглядывали в рот, будто старались понять, откуда вылетают грузинские слова, будто это и не человек вовсе, а механическая кукла. “Если дед из Японии, – говорили ему, – значит, и ты японец”.
Японец (канадец) присылал Надии письма, которые всегда приходили открытыми. Он писал книгу о грузинских застольях. “Сообщите мне, пожалуйста, пьют ли у вас по-прежнему за коммунизм…” Надия была уверена, что грузинские застолья интересуют всю необъятную заграницу.
Надия не старела. Она по-прежнему лазила по деревьям и сбивала орехи. И бегала на похороны – укладывала в землю вторую половину Имеретии. Ей становилось труднее, ведь после смерти Андро родители школьников перестали приносить подарки (читай: взятки), а сколько уж лет прошло. И зятьям ее, лентяям, взяток никто не давал, они сидели на зарплате. А разве на зарплату можно прожить? Надия наловчилась смешивать сладкую фасоль с травами и перцем, чтобы никто не сказал где-нибудь в Японии или Канаде, что кутаисцы стол накрыть не умеют.
Однако Брежнев все-таки умер, несмотря на полезное детское питание. Почти неделю по телевидению и по радио передавали классическую музыку, пока его не похоронили – плохо, Надия бы все лучше устроила. Опускали Брежнева в землю, а гроб сорвался с веревок и шлепнулся о дно. И вроде медалей его с ним не клали – откуда же такой вес?
На место Брежнева назначили другого, тоже дряхлого. Он все рыскал глазами из-под темных очков и грозился навести в стране порядок. Не навел – умер. Потом опять пришел к власти старик. Тот даже погрозить не успел – умер. От классической музыки можно было одуреть.
И потом наконец где-то наверху решили сменить пластинку и назначили человека помоложе, который еще мог в себе пук удержать, Горбачева. Тот пошел наводить порядок – объявлял закон, а потом отменял. Запретил пить. Повырубал виноградники, как будто он их сажал. Разве он знал, сколько труда в одной гроз ди винограда, он же всю жизнь на трибуне стоял.
Ни в Кутаиси у Надии, ни в Тбилиси у Олико сухого закона не вводили. Но тостов за Горбачева не пили. Надоело. Начальники менялись, а жизнь – нет.
Тихо и быстро, без боя, в своей кровати умер известный тбилисский доктор Володя Рамишвили. К концу жизни он почти не работал, мало кто из докторов в это время работал. Вдруг посреди операции пропадало электричество или отключали воду. Инструментов не было – иглы тупые и ржавые, почти как гвозди. Страна разваливалась, концы с концами не свести.
За неделю до смерти к Володе пришла жена Гурами Джикии. Она была беременна – думала, в ее возрасте этого случиться не может. Вот такая умница. Олико умоляла Володю помочь подруге, не рожать же ей ребенка, когда муж живет за рубежом. А Гурамина жена засмеялась и сказала, что и Гурамины дети не от мужа, муж ее вообще был не по этой части. Не помогли ему, Олико, твои настойки. Володя слег и умер.
Фафочкину свадьбу – очередную – опять отложили, а квартиру с видом на революционера продали. Впрочем, фигуру давно уже скинули, стоял только пьедестал. Но даже пьедестал люди продолжали обливать грязью и краской, красной как кровь. Фафочка с Олико, переругиваясь, переехали назад в Сололаки, где опять жила – будучи за кем-то замужем – почти слепая Нуца. Разнокалиберные бокалы, хрустальные вазы и даже свадебное платье Фафочки (она из него выросла) продали и все проели.
Фафочка уже не работала. Однажды она пришла к белому зданию НИИ, а у входа ее остановил солдат с автоматом: “Куда вы идете, калбатоно, здесь сейчас располагается гвардия”. Фафочка даже не спросила, которая это гвардия – конная или пешая, та, что против правительства, или та, что за. Город был полон вооруженных людей, и Фафочка не успевала во всем разобраться. Ее убило обращение “калбатоно”, она вернулась домой вся в слезах.
Надия в Кутаиси продала рояль.
Перестройка докатилась и до Надии – теперь она свои жалобы подписывала. Гласность! Ее все возмущало, все волновало: и почему деньги часто меняют, не успеешь в матрац зашить, а они уже ничего не стоят, и куда это учителя разбежались, дети совсем писать не умеют, и почему пенсию не выдают, и как это на ответственный пост голубого назначили, разве раньше такое бывало? Но, как и раньше, на ее жалобы никто не отвечал.
Города наполнились иностранцами, но уже другими, не теми милыми очкариками, которые все фотоаппаратами щелкали. Эти вбежали, толкаясь, в открытую дверь, шныряли всюду без присмотра, хватали все в суетливые ручки – от икон до самолетов – и утаскивали к себе в зарубеж.
Рояль у Надии купил немец из Берлина, зубной техник. Он приехал в Кутаиси с одним чемоданчиком, привез списанные инструменты (иголки) и выслал домой вагон добра. Он зашел к Надии, и она вскрикнула: “Господи, гость в доме, а на стол ставить нечего!” Он обошел рояль по кругу, как гроб, и открыл крышку. Клавиши были желтые, как зубы курящего старика. Точки повсюду, розовато-черные, будто кариес. Кровь сержанта Матюшенко. Зубной техник подкрутил какие-то винты – рояль тут же издал звук – и засмеялся. “Беккелия!” – подтвердила Надия и заплакала.
И рояль, на котором когда-то лежал, вытянувшись, весь в цветах, как в орденах, молчаливый Андро Кобаидзе, танцевали дети и однажды валялась, раскинув ноги, голая Фафочка, уехал в Берлин.
За границу теперь выезжали часто и по-прежнему, если могли, не возвращались. Это была уже другая волна эмиграции, мутная. Выезжали не музыканты, целовавшие струны дрожащими смычками, не поэты, чьи строки разрывали сердце, не художники, своим правительством оплеванные, а все подряд.
Сын дяди Серго выехал, но никак не мог устроиться. Ему не верили, что он политический беженец, потому что фамилия у него была грузинская, кто же его в Грузии притирал? Он собирался возвращаться и менять фамилию на старую. Взятки теперь брали валютой и вписывали что хочешь, даже фиктивный брак не нужен.
Некрасивые внучки Надии тоже выехали куда-то за границу, мыли там полы на кухне, посылали домой крохотные деньги и врали, что открыли свой ресторан. Их дети жили у Надии и ждали, когда же их заберут, чтоб они могли кушать блюда ресторанные, вкусные, а не одни “ножки Буша”. И откуда у куриц столько ног?
Надия больше не готовила детей к своим похоронам, не распределяла роли. Ей надоело ждать свою смерть, как Фафочке – мерить белое платье. И смерть пришла к Надии вдруг, когда она совсем того не ждала.
Надия прыгала по ветке дерева и сбивала последние орехи. Воздух был прозрачный, теплый. Сентябрь стоял солнечный, без дождей. Надии было видно сверху, как по дороге едут танки в сторону моря. Она обрадовалась, когда увидела танки, – наведут наконец порядок, дай бог.
Тут прибежал соседский мальчишка и закричал ей снизу, что правнук ее, пацан, вроде сел в танк и поехал. “Что же ты со мной делаешь, изверг!” – закричала Надия. Она, видно, любила это слово. Надия слезла с дерева и побежала за своей сумкой.
Она пошла по пыльной дороге быстро-быстро, пытаясь догнать танки. Она держала над головой черный зонтик, от солнца. Грузовики с вооруженными людьми обгоняли ее. Люди в грузовиках пели. Ее никто не останавливал, и она шла долго, размахивая сумкой, но танков все не было видно – одни следы на дороге и гул. Птицы пели. В одном месте ее все-таки остановил человек с автоматом и не хотел пропускать. “Мой муж до Берлина дошел, – гордо сказала Надия, – а я, по-твоему, до своего внука не доберусь?”
Надия не заметила, что за ней шел парень, уже долго. Прятался за деревья, выходил и шел опять. Он все ждал, когда никого не останется на дороге, кроме них. Он смотрел не отрываясь на ее большую сумку. Он не собирался ее убивать. Он хотел есть.
Потом он догнал ее и рванул на себя сумку. Но Надия не выпустила ее из рук. Он рванул еще раз, Надия упала в пыль, зонтик покатился, но она крепко держала сумку. Надия смотрела парню в глаза без страха, даже с каким-то сожалением, и не кричала. Кого-то она напоминала ему, но кого? Он пошарил по карманам – там ничего, кроме ножа, не было. Он не хотел ее убивать. Он ударил ее ножом в живот, а она все смотрела молча, и он ударил еще и еще, пока наконец не выпала из рук сумка.
Кого же она ему напоминала?
Он отбежал на несколько шагов и щелкнул замком. Сумка открылась широко, как пасть бегемота. Десятки, сотни, тысячи фотографий, черно-белых, маленьких, в бархатных рамках и без, выпали из нее на дорогу, в пыль. Ни хлеба, ни денег, ни зеркала или платочка – ничего из того, что обычно носят с собой женщины. Ничего, кроме лиц мертвецов. Он пнул ногой сумку и пошел.
…Его мать. Он вспомнил. Она напомнила ему его мать.
Олико выкатывала Нуцу на середину комнаты и бежала на базар. Там она садилась на землю, раздвигала свои полные, как у рояля, ноги и выкладывала перед собой товар – безделушки, которые никто не покупал. Бывшие Володины пациентки иногда узнавали ее и отводили глаза. А что говорить? Всем трудно.
Нуца Церетели следила, как солнце опускалось с лица на грудь, потом на неподвижные руки, скользило по кеглям и уходило, не удержать. Нуца еще видела солнце, а больше ничего. Она сидела в позе сфинкса и не чувствовала своего тела, оно кончалось у шеи, и головы было не повернуть. Но болезнь почему-то вернула ей голос, теперь Нуца не шептала, а пела: “Не уезжай ты, мой голубчик, печально жить мне без тебя”.
Нуца знала, что умирает. Она смотрела в глаза смерти, как смотрела на солнце, не щурясь. “Дожить бы только до понедельника”, – думала она. В понедельник Фафочка возвращалась из Москвы. Ей там нужны были какие-то бумаги – Фафочка собиралась за границу домработницей. Страна-то развалилась, но Москва по-прежнему решала, кому что можно.
Вдруг чья-то фигура заслонила дверной проход. Нуца вскинула бесцветные зрачки.
– Здравствуйте, – сказал молодой человек по-русски, – я внук Дуси. – И добавил, помолчав: – Я внук Гогило Самсонадзе.
– Как Дуся? – спросила Нуца, тоже помолчав. – Заходите.
Нуца почувствовала, что краснеет, что кровь поднимается в ней к лицу со всего ее безжизненного тела. Так бывало после приступов, когда сознание возвращалось к ней и она находила себя на полу. Гогило Самсонадзе, а? Ничего не докажете! Пистолет – в говне!
Молодой человек подошел к ее бархатному креслу и сел рядом на низенький диванчик. По тому, откуда исходил его голос, Нуца поняла, что он очень высокий, наверное, в деда, и, может, даже кудрявый, как дед. В его голосе было много теплоты, как бывает в голосах южан или голосах докторов, если они любят свое дело. Нуца вспомнила также, что он не женат, и тут же подумала с болью, что Фафочка не вышла замуж. Горе.
Он приехал потому, что хотел знать. Дуся теряла память. Она иногда выкрикивала вдруг: “Пли! – и смеялась: – Пистолет в говне!” Но чаще плакала: “По полу каталась, а он ногами, ногами…” Кто ж – ногами? Что за пистолет? И почему никто не помнит Гогило Самсонадзе?
Нуца потрогала языком свои зубы. У нее осталось во рту всего два зуба – в углах два клыка. Она переводила язык с одного зуба на другой. Язык еще слушался ее, но говорить она не хотела. Она не понимала – зачем? Что слова? Пыль!
Гогило Самсонадзе, высокий и кудрявый, стоял на балконе как раз в том месте, где сейчас задержалось пятном заходящее солнце, и топал ногами. Он всегда топал ногами, когда по балкону проходили женщины. Он пугал их, пьяный, а защиты не было – все мужчины двора были на фронте. Гогило на войну не взяли – в каких-то списках он числился мертвым. Когда по балкону прошла Дуся, он перестал топать ногами и бросился на нее. Он повалил ее на пол и разорвал на груди платье. Дуся не кричала. Она стонала – слабо, гулко. Будто кто-то бил по клавишам старого рояля. Маленький мальчик, сын Гогило, выбежал из комнаты и направил на отца пистолет.
– Пли! – выдохнула Дуся.
Раз! Раз!
– Вы будете здесь в понедельник? – спросила Нуца. Она спешила сделать свой последний в жизни подарок. – Наша Фиджи приезжает, а встретить некому.
– Я встречу, – сказал Дусин внук.
Вдруг Нуца почувствовала, что какая-то дрожь прошла по всему ее телу. Она ощутила даже пальцы ног – чувство, давным-давно забытое, как любовь. Ей свело живот. Она колебалась. Неудобно все-таки.
– Вы меня извините, – сказала Нуца, – если можно, пересадите меня, пожалуйста, а то Олико все нет.
Он встал – да, он был очень высокого роста – и мягко, ловко, поддержал ее над ведром. Потом он почистил ее мокрым полотенцем и положил на кровать. Только сейчас, подняв ее на руки, он увидел, что в глазах ее совершенно нет цвета, как бывает на портретах, если повесить их против солнца. Ему показалось, что Нуца хочет что-то сказать. Он встал на колени и приблизил к ней свое лицо. Нуца молчала. Солнце почти зашло, и сейчас, в полумраке, ему показалось, что она необычайно красива. Он поцеловал ее в щеку и встал.
– Я еще вернусь, – сказал Дусин внук своим теплым голосом и вышел.
А она умерла.
Он не узнал: Нуца пошла на своих ногах-кеглях к кабинкам туалета и выбросила пистолет. Мальчик, сын Гогило, двенадцати лет, лежал под кроватью, единственной в их большой комнате, на которой спала, ничего не подозревая, Олико, и дрожал. Дуся плакала и просила:
– Отдайте мне его, у него ж никого нет!
Нуца уговаривала ее:
– Подумай о себе, Володя вернется!
Нуца собиралась отвезти мальчика к Надии, она складывала сумку. Не уговорила – Дуся подхватила мальчика и увезла в Ленинград.
Соседки вышли на балкон на следующее утро и смотрели, как тело, накрытое простыней, выносят со двора. Они молчали. Не знали или не хотели говорить. Никто особо и не расспрашивал – война кончалась, другие дела. Да и кому он нужен, этот Гогило Самсонадзе.
Внук Дуси собрал землю с могилы Володи в платочек – Дуся просила – и готов был уезжать. Он походил по городу – тоже по Дусиной просьбе – и пощелкал фотоаппаратом. В самом центре Тбилиси, там, где раньше стоял памятник Ленину, было зеленое поле, площадь Свободы. От нее все улицы поднимались вверх. В городе еще стояли залитые краской пьедесталы. Он спрашивал прохожих: чей памятник здесь стоял? А ему не могли ответить, потому что забыли. Памятники, как и люди, жили столько же, сколько жила память о них. Дусин сын дожидался только понедельника, чтоб встретить Фиджи. Больше его в этом городе ничего не держало.
У Гогило Самсонадзе тоже не было в Тбилиси корней. Его вселили в старый двор в Сололаки, когда он поступил на службу в НКВД. Когда расстреляли его жену, изменницу родины. Именно после ее смерти и пошел Гогило в НКВД, хотел навести в стране порядок. А то видишь, как оно, родную жену завербовали, а он ничего не знал.
Ему надо было сидеть возле крана в майке и шлепанцах и выслушивать всех. И стучать, стучать. Он посидел, послушал женщин и попросился на другую работу: мол, не затем он в НКВД пришел, чтоб на кого-то доносы писать. И его перевели.
Он расстреливал.
Эту работу трезвым не выполнишь. Подвезут на грузовике свежую партию людей – там женщины бывают, дети, – зачитают приговор, поставят, выстрелят. Не успеют хорошо засыпать землей, а уже подвозят новых. Ямы наполнялись очень быстро. Они начинали до восхода солнца, а кончали с темнотой. Промахнуться, даже пьяному, было невозможно, потому что стреляли в упор.
И однажды он разравнивал землю лопаткой, чтоб к утру было готово, а из земли торчала рука, сложенная ковшиком, будто она держала гроздь винограда или женскую грудь, а он ее не заметил. Он об эту руку споткнулся, и она его схватила за ногу, она из него душу вытрясла, он все лежал в своей комнате без окон, пил и под себя писал, бил своего сына, пугал женщин и пил, пил. И все думали, что он умер. Хотя нет, никто не думал, что он умер, никто вообще о нем не думал, никому он не был нужен, этот Гогило Самсонадзе. Его просто использовали и выбросили, как презерватив. Никакой иглой не зашьешь.
Дусин внук узнал только, что в НКВД работал какой-то Г. Самсонадзе. С такого-то по такой-то год. И следующая строка красивым почерком: “Выбыл”. Он купил эту бумагу у жены Гурами Джикии. Она продавала документы, которые принес когда-то домой ее сбежавший муж. Вот какая умница. Он положил эту бумагу в наружный карман и поехал в аэропорт встречать Фиджи. Самолеты летали не по расписанию, ему предстояло провести в аэропорту всю ночь.
Высокий молодой человек с кудрявыми, как у Пушкина, волосами стоял в тбилисском аэропорту и ждал, когда же прилетит самолет. Он провел на ногах всю ночь, потому что сесть было негде, а выходить никто не хотел – шел дождь. Незнакомые люди разговаривали, подпирая друг друга плечами, и смеялись. Они ждали самолет, один-единственный, который после посадки поворачивал назад.
Дусин внук не говорил по-грузински, но понимал, что все вокруг говорят о политике. Он слышал слова “Брежнев” и “Горбачев”. “Какое счастье, – думал молодой человек, – что наконец наступила гласность. Теперь люди могут говорить что думают, не боясь, что на них донесут”. Документ, лежавший в его наружном кармане, согревал ему сердце. Наконец-то – благодаря гласности! – он узнал, что дед его работал в органах государственной безопасности и погиб на посту. Может быть, как герой.
И еще он думал – с болью, как Нуца о замужестве Фафочки, – о трагической любви Володи и Дуси. Как же они никогда не встретились. Олико передала ему письма Дуси на фронт, которые хранил Володя, и его дневники, что не прочесть. Дусин внук разобрал почерк, но ничего не понял. О ком это Володя писал? “У него выросли большие рога, он ходил по городу и задевал провода. Гасли экраны телевизоров, замирали холодильники, застревали лифты между этажами. Люди высовывались из окон и кричали ему вслед: “Хватит шляться здесь, рогатый! Рогатый!” Он бы умер от горя, если б мог. Но не мог. Он бы отрезал себе ногу, чтоб не ходить. Но он уже сделал это во время войны. Потому рога его дрожали, когда он шел, подпрыгивая, на костылях”. Сколько их, одноногих, вернулось с войны, поди разберись.
“Садится! Садится!” – закричал кто-то, и все бросились к закрытым дверям. Пассажиры подняли над головами билеты и приготовились к бою. Билетов было продано больше, чем мест в самолете. Без боя не улететь. Самолет сел, и началась давка. Пуговицы взлетали в воздух. Двери открылись, и люди стали выходить из них, пробиваясь сквозь толпу. Дусин внук осматривал женщин, он почему-то был уверен, что узнает Фиджи.
Но он не узнал ее. Толпа постепенно поредела, рассеялась, а он все возвышался над ней, один. Он огляделся. Те, кто собирался ждать следующий самолет, пристраивались на своих чемоданах. Открывали сумки с едой, начинали кормить детей. Секции аэровокзала погружались во тьму, одна за другой. Шум стихал.
Внук Дуси пошел быстрым шагом к справочному и попросил объявить: “Калбатоно Рамишвили, вас ожидают!” Последнее объявление. После этого даже секция справочного бюро ушла во тьму. За окном, залитым дождем, отъехало последнее такси.
Дусин внук опустил руки, безнадежно, и осмотрел еще раз полутемный зал. И увидел: маленькими шажками, плавно, как в танце, к нему приближалась Фаина.