— Дорогая, я все время хотела тебе рассказать, — сказала мафочка. — Когда ты была маленькой, лет трех-четырех, и, сидя у меня на коленях, просила: «Мафочка, расскажи что-нибудь», — я часто думала: вот наступит день и она захочет узнать, так что мне надо попрактиковаться, как я буду ей рассказывать. Почему было не открыть тебе все в виде сказки, пока ты еще была ребенком? Папуля сказал: «Нет, пока она сама не спросит». Хорошо, что ты все-таки спросила, ведь надо же знать. Хотя я бы ни за что не нарушила запрет папули, ведь мне понятно, он хотел, чтобы ты целиком принадлежала нам, но мне наше молчание всегда казалось неправильным.

Если у мафочки разбилось сердце, то она была великолепной актрисой! Видя, как она спокойно улыбается, как ясен взгляд ее голубых глаз, Малышка — понимая нелепость этого — чувствовала обиду. Неужели мафочка не знала, что девочка у нее на коленях «целиком принадлежала ей»? Неужели она придерживала часть себя, часть своей любви в предвидении этой минуты? Чтобы безболезненно отречься от дочери? Да нет, конечно. Это из разряда папулиных страстей, он ревновал. Малышке стало неприятно из-за своих мыслей.

— Мне, конечно же, было легче, чем папуле, — продолжала мафочка. — Я очень любила твою мать, поэтому ты была вдвойне дорога мне. Пусть не я родила тебя, но ты — ее дар мне.

Она умолкла, отвернулась, но Малышка не сводила глаз с ее профиля, седых пушистых волос, короткого носа, мягкой обвисшей шеи, четко вырисовывавшихся на фоне окна. Мафочка не шевелилась, сложив на коленях руки и поставив ноги на обитую шелком скамеечку, и Малышка тоже боялась повернуться или заговорить.

Наконец мафочка нарушила молчание.

— Дорогая, в верхнем ящике бюро ты найдешь альбом с фотографиями. Коричневый, с медной застежкой.

Малышке показалось, что она совершает преступление. Она чувствовала себя виноватой, когда с жадностью схватилась за ящик — как ребенок, хватающий запретную конфету. Вот я и вернулась в детство, подумала она. Альбом лежал на самом дне, под кучей бумаг.

Мафочка положила его себе на колени и, щелкнув застежкой, перевернула несколько твердых страниц.

— Смотри, — сказала мафочка по-девичьи взволнованным голосом. — Смотри, дорогая. Вот твоя мама, Гермиона, вот я, а это еще одна наша подружка Хетти.

Перед Малышкой была выцветшая фотография трех маленьких девочек в шнурованных ботинках и фартучках.

— Твоя мама темненькая, она посередине, а мы с Хетти по бокам от нее. Нас сфотографировали в интернате, в первый год. Там мы все и познакомились. Наши с Гермионой кровати стояли рядом. Помню, она плакала в первую ночь, замерзла, и я залезла к ней. Кажется, Хетти была в другой спальне, но мы трое крепко дружили, пока бедняжка Хетти не умерла от ужасного гриппа. Мы называли себя сестрами, а когда писали друг дружке записочки, то начинали их со слов: «О подруга моей души!» У нас все было общее, включая и то, что присылали нам родные, — пирожки, кексы. Тогда ведь шла война, и с едой было трудно, мы частенько сидели голодные. Тогда шли гулять и рвали крапиву, а потом варили из нее суп. Помню, крапива была жгучая, даже толстые перчатки не помогали, и у меня все время болели руки. Правда, не так сильно, как у Хетти. У нее они трескались и кровоточили, поэтому мне приходилось помогать, ведь ей было очень больно. Бедняжка Хетти, такая хрупкая… — Она нервно рассмеялась и продолжала: — Прости, дорогая. Ни к чему это. Тебе же неинтересно и про крапиву, да и про Хетти…

Малышка опустилась на колени и обняла мафочку, которая поцеловала ее в щеку, но тотчас мягко высвободилась.

— Спасибо, дорогая, но не надо меня отвлекать. Ну вот. Здесь лицо Гермионы не очень хорошо видно.

Она перевернула несколько страниц и остановилась на фотографии сидящей на высоком табурете девушки в балетной пачке с жесткой юбочкой. Внимание привлекали ее длинные красивые ноги. На коленях она небрежно держала букет цветов, и в ее темных, заплетенных в косы волосах тоже были цветы.

— Здесь ей лет семнадцать. Она хорошо танцевала. Смотри, какая она высокая, изящная.

Малышка поглядела на фотографию. Мафочка ждала.

— Очень симпатичная.

У нее ничего не дрогнуло в душе при виде симпатичной девушки.

— Она была красавицей, — воскликнула мафочка. — И умницей! Ей бы учиться в университете, но в те времена девушки — я имею в виду, девушки нашего круга — не должны были зарабатывать себе на хлеб. Мои родители разрешили мне учиться на медицинскую сестру, но мои родители были не такие, как все. А Гермиона — твоя мама — рано вышла замуж. В девятнадцать. Это было очень романтично. Она сбежала с лейтенантом Гилбертом Лэшем, и они зарегистрировали брак в мэрии. Мне до сих пор непонятно, почему они не обвенчались, как положено. Впрочем, тогда я, наверно, понимала. В ее возрасте требовалось разрешение родителей, и ей, верно, не хотелось обычной суеты! Достоверно я знаю лишь одно. Накануне регистрации она пришла ко мне в больницу и спросила, не могу ли я быть свидетельницей. А так как я дежурила до восьми утра, то мне пришлось идти в форменном платье, не переодеваясь. Отлично помню, что чувствовала я себя неловко. Такой торжественный момент для Гермионы, а я в ужасных туфлях на низких каблуках и в черных чулках. И еще мне нестерпимо хотелось спать! Кажется, там снимали, но, боюсь, у меня всего лишь одна фотография, которую Гермиона прислала позднее.

На этой фотографии у Гермионы были коротко постриженные волосы, ко лбу словно прилипли несколько прядок. Платье без талии с мережкой на подоле и у ворота, бусы — несколько длинных ниток — и остроносые, на завязках туфли. Малышка ощутила неприязнь к чужой женщине, которая поставила мафочку в неловкое положение, заставив ее прийти на регистрацию сразу после ночного дежурства и в форменном платье.

— Если тогда ей исполнилось девятнадцать, значит меня она родила уже очень немолодой в 1944 году?

— Ей исполнилось тридцать восемь, — подтвердила мафочка. — Ты права, дорогая, к тому времени много воды утекло.

— Ее муж, этот Гилберт, мой отец?

Мафочка не сумела скрыть удивления.

— Нет, конечно. Я хочу сказать, если бы он был отцом, то…

Она умолкла, беспомощно морщась. Возможно, ей было тяжелее, чем она ожидала. Малышке хотелось взять ее за руку, но она понимала, что не стоит это делать. Мысли мафочки витали где-то далеко. Она старалась сосредоточиться, потом закрыла глаза, и ее лоб прорезала небольшая, но глубокая морщинка, которую Малышка не замечала прежде.

— Ее брак не был счастливым, — продолжила свой рассказ мафочка. — Правда, я об этом долго не знала. Гилберта отправили за границу. Когда они приезжали в отпуск, мы изредка виделись, но я уже вышла замуж, а папуле Гилберт не понравился. Наш папуля не пьет, как тебе известно. Ему нравится, если к обеду есть херес или бокал вина, однако выпить за вечер целую бутылку виски ему и в голову не придет, а для Гилберта ничего лучше быть не могло. Но дело не только в этом. — Мафочка понизила голос. — Гилберт был грубым человеком. Нет, он не бил твою мать. Попробовал бы только, и она бы его бросила. Но в нем чувствовалось что-то такое, даже когда он трезвел. Словно внутри него свернулась опасная пружина и лишь ждала неловкого прикосновения. Скажу честно, Гермиона никогда не жаловалась. Она была хорошей женой. Когда мы оставались одни, она становилась прежней, веселой, яркой, живой Гермионой. Но стоило ему появиться, и она притихала. И все время следила за ним, словно боялась его спровоцировать. Никогда не знаешь, что происходит между мужем и женой, только мне кажется, он пугал ее.

Малышка не совсем верила мафочке. Наверно, та в самом деле репетировала свой рассказ, но все равно в нем чувствовалась напряженность. По-видимому, мысль о страшном муже пугала и самое мафочку, так что ей было больно говорить об этом. Однако у Малышки мелькнула и другая мысль: а не придумывает ли мафочка, хотя это и не в ее правилах, чтобы заранее оправдать случившееся позже.

У Гермионы к тому времени было уже двое детей: мальчик, родившийся через девять лет, и девочка, которая родилась в 1937 году, то есть в том же году, в каком родилась Грейс. Дети Гермионы появились на свет на Мальте, где служил Гилберт Лэш, и мафочка не видела их до самого 1939 года, когда в начале войны Гермиона вернулась домой.

Мартина Мадда тоже призвали, и он отправился военным врачом в Шотландию. Мафочка с Грейс поселились у тети Мод в Шропшире, а когда через год начались бомбардировки Лондона, к ним присоединилась и Гермиона. У тети Мод не было достаточно места для двоих ребятишек, поэтому мафочка нашла для Гермионы две комнаты в фермерском доме неподалеку.

— Там не было ничего лишнего, — сказала мафочка, — зато было чисто и красиво, да и из окон открывался чудесный вид на горы. И на дом тети Мод — если Гермиона и я подходили к окнам, то могли видеть друг друга! Мне это очень понравилось, потому что я боялась, как бы Гермиона не захандрила от одиночества. Она никогда не жила в деревне, а ферма Фаулера к тому же стояла немного на отшибе. Там жили милые люди, Добсоны, муж, жена и две красавицы-дочери, но они работали с утра до ночи в поле и в коровнике. Во время войны помощи было ждать неоткуда, правда, потом у них, как у фермеров, появился итальянец-военнопленный, но тогда никого не было. Ну, я сказала Гермионе: если соскучишься и захочешь поболтать, встань у окна, махни красным платочком и не успеешь оглянуться, как мы с Грейс будем у тебя! Звучит, конечно, по-ребячески, но знаешь, дорогая, мы обе как будто снова стали девчонками. Мужья далеко, Гилберт за морем, папуля, правда, наезжал из Шотландии, но не часто, никаких вечеринок, развлечений, только мы и дети. Мы были опять беззаботными! Брали у Добсонов пони и катались в тележке по укромным тропинкам, устраивали пикники, собирали ягоды, грибы, как мы с тетей Мод во времена моего детства. Бедняжка, она стала совсем слабой и не могла гулять с нами, да и с мозгами у нее уже было не все в порядке, но мне кажется, она была довольна, когда дети прибегали к ней показать, что они насобирали, да и я, хотя скучала по папуле, радовалась, что могу быть с ней рядом, когда ей потребовалась моя помощь. Ужасно. Оглядываешься назад и думаешь, сколько всего страшного случалось в то время повсюду, ведь шла война, а мы были беззаботны, как жаворонки! Мы радовались жизни, в общем, нам повезло. Три прекрасных мирных года среди ужасов войны. Места там на редкость красивые, местные жители, сплошь фермеры, были добры к нам, наши дети росли румяными и сильными на свежем воздухе. Когда я вспоминаю Грейс, то всегда вижу, как она бежит ко мне по каштановой аллее, щечки у нее горят от возбуждения, и она кричит: «Посмотри, какие на деревьях толстые каштаны!»

Голос у мафочки изменился, стоило ей заговорить о смерти Грейс, но все же он был спокойным. Она рассказывала историю Гермионы, а не свою, и короткая страшная болезнь маленькой девочки была в ней всего лишь эпизодом. Мафочка запретила Гермионе приближаться к ее дому, чтобы она не заразила своих детей, а потом слегла тетя Мод.

— Папуля приехал, помог мне. Ему дали отпуск из-за смерти Грейс, но потом, хотя его перевели ближе к Честеру и он приезжал, когда мог, на несколько месяцев я оказалась привязанной к дому. Мод нельзя было оставить одну ни днем, ни ночью. Иногда приходила Гермиона, если девочки Добсонов могли присмотреть за ее ребятишками, но мне все время хотелось спать, и ей наверняка было одиноко. С ее-то живостью, чувствительностью, нежностью быть отлученной от людей, не с кем словом перемолвиться! Да еще в то время! Удивительное число «три»! Недаром к нему относятся с опаской. Сначала умерла Грейс, потом Мод, потом пришло сообщение о Гилберте! Он попал в плен. Его отправили в лагерь на север Италии. Тогда Гермиона ничего мне не сказала, видно, считала, у меня своего горя много. И плохо сделала, что не сказала. Думаю, она была… в отчаянии!

Мафочка нахмурилась и не сразу продолжила свой рассказ.

— Как бы то ни было, Гермиона была очень несчастна. Гилберта она не любила. К тому времени я уже поняла это — но не по тому, что она говорила, а по тому, чего она не говорила. Женщина всегда поймет! Она никогда не говорила о нем, о том, что они делали вместе, об их совместной жизни. Она никогда не говорила: «Гилберт сказал». Думаю, узнав, что он в плену, она почувствовала себя виноватой из-за того, что в глубине души ей была безразлична его судьба.

Довольная, что сумела объяснить тогдашнее настроение подруги, мафочка улыбнулась и подняла голову.

— Пора перейти к главному. Боюсь, ты считаешь, что я слишком много внимания уделяю предыстории. Пытаюсь оправдать подругу. Но, знаешь, в те времена мы серьезнее относились к вопросам морали, наверно, поэтому мне не хочется, чтобы ты считала ее дурной женщиной. Или легкомысленной. — У мафочки зарделись щеки, но ясные глаза все так же храбро смотрели на приемную дочь. — Я хочу сказать, она принимала меры, чтобы не забеременеть. Пользовалась колпачком. Но мазь, верно, была старой или ее оказалось мало. А где купишь другую? В деревенской аптеке ничего такого не было и в помине, а без мази колпачок все равно что лист салата на голову!

Из-за этой подробности, этой печальной шутки Малышке стало ясно, как трудно мафочке дается ее рассказ.

— Моя дорогая мафочка, не надо больше. Я верю тебе. Я верю, что она была хорошей. Она замечательная — святая, если хочешь! А тебе известно, кто был моим отцом?

Мафочка сжала пальцы в кулачки и опустила голову. Она тяжело дышала, и Малышка видела, как поднимается легкая шелковая блузка у нее на узкой груди. Потом она со вздохом сказала:

— Молодой итальянец, который работал у Добсонов. Боюсь, я немного знаю о нем. На ферму он приехал из лагеря за пару месяцев до смерти Грейс, и хотя я, конечно же, видела его несколько раз, но не могу сказать, что знала его. Он был хорош собой, воспитан, был очень вежлив, услужлив — как многие пленные. Фермерские жены шутили по этому поводу между собой. Итальянцы всячески старались им помочь, например, таскали тяжелые ведра, о чем мужья, естественно, не догадывались. Этот молодой человек, Марио, один раз починил мне велосипед, и мы мило поговорили. Он неплохо владел английским. От Гермионы я узнала, что он получил хорошее образование, хотя и был простым солдатом. Но она сказала мне об этом намного позже. Я понятия не имела, что она беременна.

Усталая мафочка откинулась на спинку кресла, и альбом в кожаном переплете сполз с ее рук на колени. Малышка подхватила его и положила на стол рядом.

— Отдохни, а я заварю чай.

Она подумала, что никогда еще не любила свою мать — мою маму, решительно поправила она себя, — так сильно, как теперь. И все же это неправильно, ведь взамен она могла лишь заварить для нее чай, выбрать самую красивую чашку, открыть новый пакет с бисквитами. Когда она вернулась с подносом, мафочка не пошевелилась. Она все так же сидела, глядя прямо перед собой, сжав руки в кулаки и поставив ноги на скамеечку. Однако видно было, что она отдохнула. На лицо вернулись краски, глаза блестели.

— Тетя Мод болела полгода, — сказала она. — Ей было самой тяжело, особенно вначале, ведь она всегда была очень сильной, активной, и в конце, когда она боролась за каждый глоток воздуха, но в промежутке она сохраняла спокойствие, лишь слабела день ото дня. За четыре недели до ее смерти Гермиона уехала. Один раз утром мне показалось, что пришел почтальон, я спустилась и нашла записку. Мол, она не хочет беспокоить меня, отрывать от тети Мод или будить, поэтому сообщает, что поехала к какой-то кузине в Шрусбери. Никогда прежде мне не приходилось слышать о кузинах. У Гермионы как будто не было родственников. По крайней мере близких. Она была единственным ребенком, и ее родители умерли. Но она оставила адрес, так что я написала ей и сообщила, что ужасно жалею о ее отъезде, но буду держать в курсе наших новостей. Я так поняла, что она еще вернется на ферму, но потом пришла миссис Добсон, принесла нам яиц и сказала, что миссис Лэш уехала насовсем: упаковала вещи, заплатила за месяц вперед и уехала. Мне показалось, будто миссис Добсон держится немного напряженно, и я даже вообразила, что они с Гермионой поссорились, но у меня тогда было слишком много забот с тетей Мод. Только после ее смерти, уже после похорон я опять написала Гермионе и заволновалась, не получив ответа.

Мафочка отпила чай, откусила бисквит.

— В деревне меня ничто не держало. Я села в автобус, направлявшийся в Шрусбери, нашла нужный дом, совсем маленький домик на задворках. Едва дверь открылась, я сразу же узнала женщину — она была кухаркой у родителей Гермионы. Мне приходилось гостить в их доме на каникулах, и повариха всегда совала на обратную дорогу пироги и банки с джемом. Она, конечно же, постарела, ведь ей уже было за шестьдесят, но волосы ее оставались такими же темно-рыжими, как прежде, и прическу она не переменила, все так же высоко закалывала волосы. Мне тогда пришло в голову, что я изменилась куда больше, но она узнала меня и пригласила в дом. С ней жили ее отец и дети Гермионы, которые еще не пришли из школы. Она сказала, что Гермиона попросила ее приглядеть за ними, потому что сама решила поработать на армию и отправилась в Бристоль шить обмундирование, но оставила деньги и обещала приезжать. Правда, несколько дней назад от нее пришло письмо, в котором она сообщает, что не может приехать из-за болезни. Ничего серьезного, судя по ее словам, всего лишь аппендицит, но доктор сказал, что надо резать, как только в больнице освободится место. Эта женщина, повариха — не помню ее имени — как будто совсем не беспокоилась, все время повторяла, что любит детей, что с ними в доме стало веселее. При этом ее старик-отец, сидевший возле камина, как будто хмыкнул. Тогда он ничего не сказал, но стоило его дочери выйти на кухню, чтобы поставить на огонь чайник, как он проговорил: «Хотите знать, миссис, так у нее тот аппендикс, который потом возят в колясочке».

После этого мафочка не стала долго рассиживаться. Следующая часть ее рассказа была посвящена пересадкам с автобуса на поезд, с поезда на автобус, и она вспоминала об этом с удовольствием. Военное время не располагает к путешествиям, а ей к тому же пришлось пересечь почти всю страну. Но ей нравилось вспоминать подробности — как она еле-еле влезла в один поезд, пропустила другой, просидела большую часть ночи в привокзальном буфете, где юный солдат был «очень добр» и принес ей кружку крепкого чая, а потом уложил на скамейку, пристроив вместо подушки свою шинель. Для мафочки это, несомненно, было настоящим приключением. Наблюдая за ней и слушая вполуха, Малышка старалась представить, какой она была тогда, больше тридцати лет назад. Несколько морщинок — она ведь пережила смерть своего ребенка, смерть своей любимой тети Мод, и это не могло не оставить следов на ее лице, — но подбородок у нее еще был твердым, голубой взгляд ясным, кожа гладкой. Даже теперь, совсем старуха, она все еще прелестна своей хрупкостью, и смех у нее милый, легкий…

Она была в пути двадцать четыре часа; ждала на станциях, ехала в медленных холодных поездах, в которых были одни солдаты. Уже стемнело, когда она добралась до Бристоля. Зима, луны нет, затемнение. Военный город. Ни одного просвета. На вокзале ей объяснили, как идти, но она пропустила поворот, заблудилась. Зашла в пивнушку, и там незнакомый мужчина вызвался проводить ее. («Люди тогда, в войну, были добрее, — сказала мафочка, — даже совсем чужие люди».) Наверно, она выглядела совсем измученной, потому что хозяин вытащил бутылку бренди из-под стойки и настоял, чтобы она выпила, прежде чем отправится дальше. От бренди у нее закружилась голова, она ведь ничего не ела и не пила целые сутки, если не считать чая и шоколада, которыми ее угостил юный солдат. Но, выпив бренди, она вновь отправилась в ночь в сопровождении незнакомого мужчины, и они брели по темным улицам, пока не добрались до нужного дома.

Женщина, открывшая ей дверь, повела ее по голой лестнице наверх, и мафочка очутилась в доме, в каком ей не приходилось бывать с тех пор, как она перестала работать медицинской сестрой в лондонском Ист-Энде. На лестничной площадке грязная раковина с непрерывно капающей водой — единственный источник воды для жильцов, мокрые стены, один на всех туалет. Мафочке не верилось, что она найдет Гермиону в таком неприглядном месте, и она едва узнала исхудавшую, непричесанную женщину, которая появилась в дверях. Та смотрела-смотрела на нее и вдруг рассмеялась, а потом заплакала.

— Ради всего святого, зачем ты здесь? Вот уж кого совсем не ждала!

Мафочка сказала:

— Ну, конечно же, я обняла ее. Бедняжка! Одна в таком ужасном месте! Но ничего другого она не могла себе позволить, ведь ей надо было посылать деньги детям. Так она сказала, но я думаю, она наказывала себя. Она лежала в холодной комнате, кутаясь в старые вытертые одеяла, хотя в комнате был газ. Я сунула несколько монеток в щель, вскипятила на плитке чайник и сделала ей какао с сухим молоком, которое нашла в буфете, потом растерла ей руки. Поначалу она не хотела говорить, словно рассердилась, что я приехала и вижу ее в таком состоянии, но понемногу, согревшись, рассказала мне все. Она действительно влюбилась в итальянца Марио. Началось это, когда он попросил у нее книги; ему хотелось всерьез заняться английским языком, а у нее было свободное время после того, как дети засыпали. Лето подходило к концу, уже заканчивалась жатва, но по ночам еще было тепло и темнело поздно. Они устраивались с книжками в саду за фермерским домом, ну и одно за другим. Наверно, проще всего сказать, что их соединил секс — она страдала от одиночества, он был далеко от дома, — но мне хотелось бы думать, что они познали настоящую любовь. Он был нежным, сказала она, заботливым, никогда не приходил в ее комнаты, чтобы не потревожить детей. Но ведь ферма большая, строений много, ну и много мест, где можно укрыться от чужих глаз. Обычно они встречались над конюшней, на сеновале — рассказывая об этом, она уже освоилась и смеялась, как счастливая девчонка. Там было замечательно. Дверь открыта, светит луна, запах сухой травы, а внизу перебирают ногами и фыркают старые тяжеловозы. И дом Добсонов виден на случай, если кто-то вздумает выйти во двор. Важно было, чтобы они ничего не заподозрили, и даже не из-за нее, а из-за него. Ведь он как пленный должен был после наступления темноты сидеть в доме, но Добсоны относились к нему почти как к члену семьи и не следили за ним. Вот почему Гермионе пришлось срочно покинуть ферму. Ей показалось, что миссис Добсон подозрительно поглядывает на нее, и она испугалась, что та обо всем догадалась. Однако Гермиона была твердо уверена, что Добсоны не сделают Марио ничего плохого, если их не прижмут. Если что и было, сказала Гермиона, то после ее отъезда все прошло и быльем поросло. Другая причина заключалась в том, что Марио даже не догадывался о ее беременности. Отчасти — потому что был молод и неопытен, отчасти потому что она сама поначалу старалась об этом не думать. Делала вид, будто ничего нет, пока не поняла, что у нее начала меняться фигура. Вот и уехала в спешке. Ничего не сказала Марио — не было смысла, если уж она решилась, — да и время не стоило терять. Ребенка она решила отдать на усыновление, чтобы ее другие дети — Мэтью и Касси — ни о чем не узнали.

— И ничего не рассказали папочке, когда он вернется с войны?

— Не смейся, Малышка! Ты не представляешь, какая это была проблема. Слава Богу, тебе такое не грозит! Ей же надо было думать не только о себе, но и о Мэтью и Касси. Если бы Гилберт узнал — любой мужчина на его месте, но Гилберт особенно, с его-то характером, — никому бы жизни не было. Она поступила храбро — что есть, то есть. Уехала одна, никому ничего не сказала, даже мне, хотя на мою помощь всегда могла рассчитывать. Она сказала, что не хотела меня впутывать, но думаю, тут было кое-что еще. Мне кажется, она хотела наказать себя, оказаться на самом дне. Вот и нашла ужасную комнату, да еще чуть ли не голодала! Я осталась у нее на ночь, и мы опять делили кровать, как в детстве во время другой войны, а наутро я отправилась за едой для нее, но она не могла много есть, так, кусочек хлеба, стакан молока. Мне было ясно, что оставлять ее одну нельзя. Но и увезти ее в Шропшир я не могла. Вот и придумала поехать в Лондон. Папа и мама оставались там все эти годы, даже во время бомбежек. Хотя церковь была разрушена и дома вокруг тоже…

Вспомнив о родителях, мафочка улыбнулась.

— Знаю, ты не помнишь их. Когда они умерли, ты была еще слишком маленькой, но лучше и решительней их я никого не знала. В доме полно народа, беженцы из Европы, соседи, лишившиеся жилья. У них всегда находилось место для тех, кто нуждался в крыше над головой. Счастливый был дом, хотя вокруг сплошное горе, воронки, кучи щебня, заколоченные магазинчики, горы из мешков с песком. Но Гермиона там приободрилась. Я тоже. Мы опять радовались жизни, хотя иначе, чем в Шропшире. Нам приходилось много работать, но Гермионе было полезно чувствовать себя нужной; она помогала моим родителям, а они помогали ей. Слишком много горя они видели, так что помогать умели. Словно бы и не помогали вовсе. Любя и жалея, они умудрялись не лезть в душу, как бы давали моральную перспективу, и от этого становилось легче. Их не интересовало прошлое — психоанализ они сочли бы пустой тратой времени! — и лишь старались помочь в настоящем. Они верили в Бога, верили в загробную жизнь и не возмущались тем, что земная жизнь несовершенна. Разве Гермиона была одна такая во время войны? Да и не только во время войны. Когда она сказала им, что собирается делать с ребенком, они приняли ее решение как единственно возможное и стали ей помогать. Папа проследил, чтобы она зарегистрировалась в больнице, раздобыл адрес порядочного агентства, короче говоря, сделал, что мог. Наверно, если бы все сошло гладко, если бы она родила в больнице, ничего бы не случилось. Но кто знал? Однажды вечером у нее начались схватки, и не успела приехать «скорая», как ребенок уже родился!

Мафочка рассмеялась, словно вновь стала молодой и сильной.

— Не знаю, почему я сказала «ребенок»! Ты родилась. Я помогала твоей матери при родах и первой взяла тебя на руки. Я сказала Гермионе: «Дорогая, твоя маленькая девочка очень красивая». А она повернула голову на подушке и говорит: «Хочешь ее?» Я даже не сразу поняла. Она же продолжала: «О подруга моей души!» Тогда я посмотрела на нее и как будто увидела маленькую девочку, повторяющую старую дурацкую шутку. Но она-то была взрослой женщиной, и я все поняла, даже поняла, что она все время думала об этом и только в ту минуту набралась храбрости, чтобы сказать. Еще я поняла, что сама тоже думала об этом, но не признавалась себе. Я ведь уже любила тебя, такую маленькую у меня на руках, и я любила Гермиону! Сразу все стало просто. Я сказала: «Конечно, но надо спросить Мартина». Тогда она рассмеялась и сказала: «Моя милая дурочка, он сделает, как ты пожелаешь!»

Тут приехала «скорая помощь», и Гермиону увезли в больницу, а тебя оставили. Так она сама захотела. Я же была счастлива и напугана — в ужасе от того, что случится непредвиденное и все пойдет прахом. Она же могла изменить свое решение! Представь только, Гилберт мог умереть в лагере, и тогда она забрала бы тебя! Мне было стыдно за такие мысли; я чувствовала себя виноватой, потому что была необыкновенно счастлива! Потом приехал Мартин. Он навестил ее в больнице, а я ждала его и думала: сейчас он придет и скажет, что ничего не получится. Когда он открыл дверь, я боялась взглянуть на него, а когда подняла глаза, он улыбался. Он сказал: «Все в порядке, она — наша дочь». Потом ему пришлось заняться бумагами. Мне хотелось поддерживать отношения с Гермионой, посылать ей твои фотографии, но Мартин сказал «нет». После больницы она сразу уехала к своим детям в Шрусбери. Больше она не изъявила желания повидаться со мной, попросила не посылать ей ни писем, ни фотографий. «Так лучше для нас, — сказал Мартин, — и легче для нее. Полный разрыв»…

Мафочка вздохнула.

— Потом я узнавала о ней только из газет. После войны у нее вышла книга — однажды утром открываю газету, а там ее фотография и небольшая заметка о том, как она начала писать, чтобы содержать семью, когда ее муж вернулся домой совсем больным и не смог работать. С тех пор она написала много книг, так называемых дамских романов, или романтических историй о том, как юноша встречается с девушкой и все заканчивается счастливо. Правда, мне они кажутся немного печальными, ведь я знаю, чем закончилась ее собственная история и как потом складывалась ее жизнь. По крайней мере до смерти Гилберта. Когда я прочитала об этом в «Таймс» лет десять назад, не помню точно — ты уже была замужем и родила Пэнси, — то написала ей через издателей о том, что у тебя все хорошо и что ты родила ей внучку, но она не ответила…

Она посмотрела на Малышку.

— Не расстраивайся, дорогая. Не знаю, какие у тебя планы, но не исключено, что ей не хочется тебя видеть. Она уже старая. Ей столько же лет, сколько мне. Семьдесят. Наверно, потому что я много наговорила о том времени, когда мы обе были еще относительно молодыми, но, знаешь, поверить в это трудно!

— Не думаю, что хочу ее видеть, — выпалила Малышка и сама удивилась, сколько злости было в ее голосе.

Почему она так разозлилась? Ведь сама же хотела все знать, разве не так? Нельзя же злиться из-за того, что ей рассказали куда больше, чем она ожидала услышать. В ее жизни появилось еще одно измерение, и требовалось время, чтобы к этому привыкнуть, вот и все!

— Извини, мафочка, и спасибо тебе за рассказ. Мне надо все переварить, так что потерпи. Сейчас у меня такое чувство, что глупо было расспрашивать тебя, так это все не важно. Пока ты говорила, во всяком случае почти все время меня интересовала не она. Что мне до нее? Меня интересовала только ты.

— Моя дорогая, тебе надо все обдумать.

Мафочка улыбалась, но Малышке показалось, будто та отстранилась от нее, и она испугалась. Ей хотелось сказать: «Все это не имеет никакого значения для нас с тобой, правда?» Но она вспомнила, как отвратительно чувствовала себя, когда Эйми произнесла нечто подобное…

— Дорогая, — сказала мафочка, придирчиво оглядев дочь, — твоя щека очень неважно выглядит. Пожалуй, тебе пора сделать примочку и чем-нибудь ее смазать.