1. (Зонтик полковника Боркана)
За две недели до своей смерти полковник Боркан, отправляясь на инспекционный обход лесного хозяйства, вдруг позвал с собой и меня. И попросил, чтобы я глядел в оба, все вокруг подмечал, а особо присматривался к рябиннику: не появилась ли в округе перелетная птица свиристель? Была середина осени, кустарник вдоль дороги звенел чужими птичьими голосами.
Ежедневный обход обычно происходил так: полковник, который по должности был еще и инспектором лесных угодий, с утра наведывался в медвежью резервацию, спрашивал о состоянии дел, а на обратном пути поднимался на одну из ближайших гор и, составляя в уме отчет, неторопливо брел в дурманящей тишине, нарушаемой лишь далеким шумом бегущей по дну долины реки. Однако на сей раз все было по-другому: проложенными в чащобе узкими тропками, ориентируясь по оставленным горными стрелками геодезическим знакам, он прямиком направился к своему тайному наблюдательному пункту. Ходили слухи, что свиристели уже появились, а значит, близится и страшная лихорадка, которая каждую зиму посещает эти лесные края; лихорадку эту в зоне Синистра зовут, неведомо почему, тунгусским насморком. На голой вершине, куда привел меня полковник Боркан, у него было устроено что-то вроде каменного гнезда, выстланного внутри мягким мхом. Подойдя, он уронил в траву свой кожаный, на дождь со снегом рассчитанный зонтик, какие положены горным стрелкам, развязал тесемки плащ-палатки и удобно расположился на моховой подстилке. Снял он и форменную фуражку, бросив на нее, чтобы не унесло ветром, испещренный лишайником камень, и потом несколько часов кряду, почти не шевелясь — только ветер трепал седые волосы на его голове да уши подрагивали от холода — смотрел в бинокль в сторону восточного горизонта.
Вершина, торчавшая из середины темного ельника, была частью хребта Поп-Иван. С нее открывались бескрайние дали на той стороне границы: там, в синей дымке, набегали друг на друга гряды холмов, укутанные лесами. За самыми дальними холмами, наверное, где-то на украинской равнине, поднимался в небо густой черный дым, и горизонт на востоке — словно оттуда уже надвигалась ночь — застилал плотный лиловый полог. По мере того, как солнце поднималось к зениту, далекие краски тускнели; а когда долины вокруг залило опаловым послеобеденным светом, инспектор убрал бинокль и надел фуражку: инспекция была окончена.
Я так и не узнал, что он высматривал так долго в бинокль: может, порхающих свиристелей или другие признаки переползающего с куста на куст, приближающегося тунгусского насморка? Как не узнал, почему он в тот день взял к украинской границе не кого-нибудь, а меня, чужого в этих местах человека, простого заготовителя лесных плодов.
По дороге домой, когда мы спустились в долину, он спросил, не заметил ли я свиристелей. Вроде бы да, не то двух, не то трех, ответил я; ладно, сказал он, тогда пора заказывать вакцину и начинать прививки.
Мы были уже недалеко от казармы, когда полковник, опять уронив в траву зонтик — кстати сказать, он из горных стрелков был единственным, кто зимой и летом, в любую погоду ходил по лесам с зонтиком под мышкой, — снова вытащил из футляра бинокль. За рекой, по пожухшему осеннему травостою, куда-то шел человек, которого в здешних местах прозвали — красный Петух. Легкой походкой, с надменно вздернутой головой он шагал вдоль лесной опушки; на фоне темной хвои пылали под солнцем его ярко-рыжие волосы и борода. Полковник Боркан следил за ним в бинокль до тех пор, пока Красный Петух не исчез в золотой березовой роще. И потом тихо, доверительным тоном спросил:
— Скажите-ка мне, Андрей… Случайно вам тут не оставляли на днях кое-что? — И, встретив мой непонимающий взгляд, добавил. — Ну, пустяковину одну, для меня. Скажем, живую рыбешку?..
Вопрос был странный, и уж совсем странным выглядело огорчение полковника, когда я ответил: нет, никакой пустяковины никто у меня для него не оставлял. Но я бы наверняка забыл этот случай — если бы вскоре после того ко мне в заготпункт не заглянул человек, прозванный Красным Петухом. В руке он держал запотевший изнутри полиэтиленовый пакет, на дне которого, в лужице воды, билась, блестя чешуей, какая-то рыбешка, и пакет этот вместе с рыбой я должен был передать полковнику. Но полковника Боркана тогда уже не было в живых.
Народ в зоне Синистра жил смуглый или совсем цыганистый, блондины встречались редко, а рыжих и вовсе не было. Исключением считалась Бебе Тесковина, дочка буфетчика: ее волосы цвета спелой рябины издалека бросались в глаза, а потому ее знал каждый. Так что, если в окрестностях появлялся кто-то рыжий, всем было ясно: это — чужой; красить волосы в этих краях было не в моде.
Красный Петух показался сначала простым бродягой, чем-то вроде туриста-одиночки. Легкой своей походкой он пересекал поляны на склонах; огненная его голова, словно неопалимая купина, вспыхивала то тут, то там, возникая из черного сумрака ельников. Появился он в этих краях в середине осени, с первыми заморозками, когда поспел шиповник; однажды утром следы его резиновых, не здешнего производства сапог протянулись темной цепочкой по тропе, густо посеребренной инеем.
Был он щуплый, поджарый; говорил одинаково плохо и по-украински, и по-румынски, и по-венгерски, и по-немецки; и вообще, надо думать, не знал как следует ни одного языка из тех, что в ходу в зоне Синистра. И походка его была такой спесивой и самоуверенной, что сразу чувствовалось — он не местный. К тому же все свое время он проводил в горах или на берегу Синистры, как бы показывая: он лишь затем бродит тут целыми днями, чтобы любоваться окутанными туманом горными кручами, громоздившимися вокруг.
В окрестностях Добрина, где рыжий пришелец, по всей очевидности, считал нужным появляться чуть ли не каждый день, русло Синистры делилось на бесчисленные протоки, а склоны хребта Поп-Иван изрезаны были крутыми ущельями. Здесь, по нагромождениям скал, по каменным осыпям и обрывам, поднимаясь к самому гребню, тянулись опутанные колючей проволокой стальные столбы, бетонные опоры, сторожевые вышки, нашпигованные минами-ловушками рвы: по хребту проходила государственная граница. В этом непроходимом лабиринте рвов, заграждений и укреплений был лишь один-единственный узкий, как щель, проход: по тесному, продуваемому всеми ветрами ущелью бежала старая грунтовая дорога, которая, вскарабкавшись вверх, переваливала на другой склон хребта, туда, где светило чужое, заграничное солнце.
Дорогу в ущелье перегораживал желто-голубой шлагбаум, рядом с ним стояла крохотная сторожка, а чуть в стороне — замызганная палатка, набитая дрожащими от холода солдатами. В зоне Синистра это был единственный действующий контрольно-пропускной пункт; но и здесь шлагбаум поднимался лишь раз в неделю, по четвергам, в утренние часы. В этот день пограничные патрули обменивались визитами, чтобы, под предлогом укрепления дружбы двух армий, посмотреть, что делается на другой стороне. В те же часы границу могли пересечь два-три гражданских автомобиля, у которых было официальное разрешение пользоваться этим маршрутом.
Однако рыжий бродяга, хотя и волосы, и одежда, и особенно беззаботная, молодцеватая осанка сразу выдавали в нем иностранца, появился в пограничной зоне не в четверг, а в субботу. Утром его следы обнаружили каменщики, что разбирали часовню в лесу. А ближе к вечеру ночной сторож Геза Кёкень, который не только ночами, но и целыми днями бдил, не смыкая глаз, на околице деревни, на вышке — увидел пришельца воочию: тот спускался по склону Поп-Ивана. Казалось, он совершенно свободно, как ветер, проходит сквозь все заграждения.
Ходил пришелец в коричневых резиновых сапогах, в серой, расшитой зелеными вельветовыми клиньями суконной куртке, какие носят по ту сторону Поп-Ивана, и с непокрытой головой; шляпа с узкими полями, с двумя соколиными перьями на тулье, болталась на длинном шнурке за спиной. На голове, как петушиный гребень, трепетал рыжий хохол; задорно торчащая бородка расчесана была на две стороны.
Имени его никто не знал; правда, Геза Кёкень, круглосуточно бдящий ночной сторож, впервые увидев его, тут же окрестил Красным Петухом, и прозвище это, простое и выразительное, прочно пристало к пришельцу. На плече у него всегда висела пестрая сумка из телячьей кожи, украшенная чеканкой и медными пряжками, а в правой руке болтался тускло просвечивающий полиэтиленовый пакет, в котором, словно какая-то серебристая рыбина, подпрыгивал блестящий поднос. Иногда Красный Петух останавливал людей, работающих в лесу или в поле, и предлагал поднос на продажу, хотя должен был бы заметить: подносы в этих краях не особо в ходу. Первое время народ гадал, что ему надо на самом деле: то ли прощупывает ситуацию по коммерческой части, то ли хочет узнать, общительны ли тут люди. Горные стрелки день-два то и дело останавливали его, проверяли бумаги, но потом, видать, сверху дали отбой, и больше они не обращали на него внимания. Да и то сказать: с такой броской внешностью кто пойдет в шпионы?
Земля на лесных опушках и на лугах по утрам была серой от инея, порой, после ночного беглого снегопада, ее покрывала медленно тающая пороша, и на пепельных склонах холмов далеко виднелись следы, ведущие к Добрину со стороны Поп-Ивана. Пришельца иной раз провожала — случайно ли, нет ли, кто знает — целая стая свиристелей. Перелетная эта птица в долине Синистры появляется перед тем, как с севера начинают дуть леденящие зимние ветры. Когда Красный Петух шагал по желтой сухой траве и над его головой кружились птицы, казалось, он явился вовсе не с Украины, а со страниц какой-нибудь старой книги страшных сказок с картинками.
Свиристелей в этих краях сильно не любили: кто бросал в них камнями, кто просто плевал в их сторону. Ведь там, где появляются их стаи, скоро жди тунгусского насморка. Той самой лихорадки, что в конце концов сгубила и полковника Боркана.
В один из последних дней перед смертью бедняга пришел ко мне сам — такое с ним случалось не часто — и, чуть ли не умоляя, выспрашивал, не передавали ли мне что-нибудь для него.
— Ну скажите, Андрей, только честно! Никто не оставлял у вас пакет для меня? В пакете — одна рыбина, ничего больше. Если вы ее, скажем, съели, не беда. Только скажите!
Хотя я клялся и божился, что ничего подобного не было, во взгляде его, когда он уходил, остались недоверие и обида. Больше мы с ним не встречались. А через пару дней Никифор Тесковина, буфетчик с природоохранной территории, стал рассказывать, что инспектор лесных угодий пропал, как в воду канул. В буфет к Никифору Тесковине приходили пить и полковники, и звероводы, так что он знал все новости. Скоро он же принес весть, что полковника Боркана нашли на голой вершине неподалеку. Нашли, к сожалению, слишком поздно: бедняга, видно, откинул копыта несколько дней назад, в открытом рту у него уже поселилась какая-то пичуга. А потом кто-то — должно быть, какой-нибудь живодер в форме горного стрелка — пригвоздил труп к земле: руки проткнул штыками, а на ноги накинул ремни и зажал их между камнями. Наверное, чтобы не унесли стервятники.
Вот после этого и явился ко мне Красный Петух. Я был тогда приемщиком на заготпункте: занимался черникой, ежевикой, грибами; там же, в одной из кладовок, меж ушатов, кадушек, пахучих бочек, и жил. Встречу эту я хорошо запомнил, потому, что в тот день ко мне в заготпункт впервые пришла с лесной добычей новая сборщица, Эльвира Спиридон; сразу признаюсь, позже — моя зазноба. Была она замужем за горным жителем Северином Спиридоном и для первого, знакомства принесла заплечную корзину ежевики и котомку грибов-зонтиков.
В Добринской резервации держали пару сотен медведей, а медведи, как известно, ежевику и грибы-зонтики обожают; мой заготпункт и поставлял эти лакомства в медвежье хозяйство.
Я сразу обратил внимание, что Эльвира Спиридон, всегда порывистая, трепетная, как лоза на ветру, быстрая, как змея, пугливая, как синица, сейчас прихрамывает на одну ногу и вообще ковыляет с трудом. И я вдруг возмечтал, чтобы в ноге у нее оказалась заноза и я бы эту занозу вытащил. Каким дерзким ни было это мое желание, Всевышний его услышал. Пока я пересыпал ежевику из корзины в бочонок, а шляпки грибов раскладывал на решета, Эльвира Спиридон устроилась на пороге и, посверкивая огромными кольцами медных серег, принялась развязывать ремешок лаптя. Я больше не колебался: встав перед ней на колени, собственноручно стал распеленывать ее ногу, разматывая белую суконную онучу. Плотная маленькая нога с сеткой тонких лиловых жилок еще с летнего сенокоса сохранила аромат луговых трав и загар. Ступня была чуть-чуть влажной, мягкой и почти розовой — словно Эльвира Спиридон всегда ходила на цыпочках; в ступне у нее оказалась не заноза, а золотисто-серебряный, похожий на лепесток шип колючника. Разумеется, я вытащил его зубами; потом, положив на ладонь себе, поплевал на него и спрятал себе под рубашку. А ногу Эльвиры Спиридон еще долго тискал в ладонях; если бы кто-то нас в тот момент увидел, он бы подумал, наверное, что я таким образом представляюсь даме.
И кто-то на самом деле оказался поблизости: на землю перед порогом вдруг бесшумно упала человеческая тень с красноватым нимбом вокруг головы. Конечно же, это был он, Красный Петух; с широкого ремня сумки, с кожаного кошелька на поясе так и сияли, слепя, металлические бляшки и пряжки. В прозрачном пакете, который он держал в правой руке, в лужице мутной воды на дне подпрыгивал, словно поднос, серебристый окунек.
— Слюшат меня, Андрей, — обратился Красный Петух ко мне сразу по имени. — Это ты несет для полковник Боркан. Сегодня, до закат солнца.
— Ладно, — кивнул я, еще не придя в себя от зрелища стройной ноги Эльвиры Спиридон. — Положите куда-нибудь.
У меня, конечно, в тот момент большей заботы не было, кроме как объяснять этому попугаю, что полковника Боркана уже нет в живых. Пакет с окуньком я бросил в пустой бочонок и, как только Красный Петух удалился, кинулся следом за Эльвирой Спиридон, которая, в одном лапте — второй болтался у нее в руке — и с поблескивающими на бегу серьгами убегала в заросли. Комплименты мои она пропустила мимо ушей; как я заметил, встреча с Красным Петухом и ей испортила настроение.
Вообще-то в ту пору я ударял за Аранкой Вестин. Судя по кое-каким мелким признакам, я ей тоже был не совсем безразличен, а потому частенько представлял себе, что как-нибудь ночью, пока цирюльник, ее сожитель, переходя в казарме из комнаты в комнату, стрижет горных стрелков, она в одной легкой рубашке, а то и совсем нагишом, выбежит из деревни и вдоль старицы проберется прямо в заготпункт, где я тогда жил один как перст. Она была швеей и тоже обслуживала стрелков, и, если быть совсем честным, это я, используя как предлог протершийся воротничок или болтающуюся на нитке пуговицу, иногда приходил к ней в поздний час.
Так было и после визита Красного Петуха. Ночью меня разбудили дикие гуси, которых в ту осень гнал к кручам Синистры дым, застилающий равнину на востоке. Пронзительные, прерывистые их крики, напоминая унылые взвизги кларнета, на котором играл иногда путевой сторож, вспарывали ночную тишину, прошитую блестками холодного инея, проникали в печные грубы и до рассвета копошились в холодной золе очага. Причитания эти будоражили мне нервы, заставляя думать о своем одиночестве и вспоминать про Аранку Вестин.
В глубине садов, за сеткой голых сливовых ветвей, в окошке Аранки Вестин все еще светился огонек. Я оторвал пуговицу от своего бушлата и, перепрыгнув через пару плетней, вскоре стучался к ней в окно. Она высунула руку, взяла у меня бушлат и, пришивая пуговицу, спросила:
— Какого черта хотел от вас этот рыжий?
— Это Красный Петух-то? А, я и не помню. Кажется, ничего не хотел. Просто хороший сортир искал.
— Эх, Андрей, Андрей, смотрите, не впутайтесь в какую-нибудь историю! Все знают, что он у вас пакет оставил. С серебряным подносом…
Я решил, что с меня довольно, и, вернувшись к себе в заготпункт, достал из бочки несчастного окунька, который все еще бился в агонии, отнес его в угол двора и швырнул в выгребную яму. И дал себе слово помалкивать и о нем, и о визите Красного Петуха. Впутываться в сомнительные истории у меня не было никакого желания: в конце концов еще вышлют из зоны. Прошло уже несколько лет, как я по секрету узнал, что где-то в здешних краях живет на принудительном поселении мой приемный сын, Бела Бундашьян, и намерен был приложить все силы, чтобы его разыскать. Заготовкой лесных плодов я тоже согласился заняться потому, что надеялся: так быстрее найду его след. Жаль, если все, чего я достиг — а достиг я уже ранга приемщика, — из-за моего легкомыслия пойдет псу под хвост.
Но на этом история не закончилась. Рано утром следующего дня Красный Петух явился снова, грязный, растрепанный, чуть не до пояса мокрый: видно, торопился прямиком через луг, заросший высокой травой и бурьяном. Волосы его не пылали ярко, как всегда; зато лицо, особенно нос и уши блестели и искрились, от злости и от страха одновременно.
— Какой ты есть человек, Андрей! — свистящим шепотом накинулся он на меня. — Почему не сказал, полковник Боркан не жив?
Правда, почему? Я пожал плечами: а так. Он потребовал своего окунька назад, а когда узнал, что я его не съел, а бросил в сортир, побежал и достал его из ямы. Отмыв в воде старицы, завернул в лист лопуха, сунул в свою сумку из телячьей кожи и ушел. С тем Красный Петух исчез из Добрина навсегда.
Вместо полковника Боркана добринским горным стрелкам прислали нового лесного инспектора, Изольду Мавродин. Жизнь моя пошла с тех пор по-другому. А спустя какое-то время, ветреным, холодным, дождливым весенним днем, я тоже покинул эти края.
Через несколько лет, с греческим паспортом в кармане, на своем новеньком, зеленом со стальным отливом вездеходе «сузуки» — четыре ведущих колеса! — я вновь проехал по дорогам зоны Синистра и почти целые сутки провел в Добрине. Прибыл я туда через перевал Баба-Ротунда и решил, уж коли так получилось, взглянуть, как тут, на поросших чабрецом лугах, живет-здравствует бывшая моя зазноба, Эльвира Спиридон. Благо избушка, в которой обитала она вместе с мужем, Северином Спиридоном, находилась совсем близко от перевала, на поляне возле дороги. Но избушки я там не нашел; лишь груда темно-синих головней, окаменевших под дождями и градом, лежала среди поляны, да яростно лезли вокруг из земли, среди юной, желтовато-зеленой травы молодые побеги крапивы и шафрана. Пепелище это, должно быть, и стало для Эльвиры и Северина местом последнего упокоения.
Дело шло к вечеру, на востоке пылало над горизонтом громадное оранжево-красное облако, облако печали. В последнее время именно такие вот пышные, словно взбитый крем, с башнями и башенками облака, постепенно погружающиеся в лиловые покровы сумерек, почему-то особенно остро напоминали мне о былом, навевая легкую грусть. Оставив свой вездеход у дороги, я, весь во власти меланхолических мыслей, углубился в лес, чтобы посетить кое-какие, хорошо знакомые мне уголки.
Передо мной, на широкой поляне, блестела, отражая свет пылающего у восточного горизонта облака, двойная полоска, похожая на стекло. По сочной весенней траве бежала, плавной дугой уходя в сумрачный ельник, моя собственная лыжня; та лыжня, которую я накатал в одну из зим, проведенных когда-то на этом самом перевале. Кто ходил по лесу на лыжах, знает: если ты пройдешь по своей лыжне несколько раз, снег на ней, то подтаивая, то вновь подмерзая, станет твердым, как камень. И двойной этот след, эта сотканная из серебристого света шелковая лента, тает медленно, неохотно, совсем исчезая лишь где-то в июне. А бывает и так, что не тает уже никогда.
Да, в ту последнюю зиму я что ни день становился на лыжи и катился в Колинду, урочище, где под сводами леса, то прячась в подземных пустотах, то выходя на поверхность, звенели бесчисленные ручьи и речки. Там, в вырытой водой сырой пещере, укрывался от горных стрелков, не соглашаясь выйти ни по просьбе, ни по приказу, один отбившийся от рук упрямец. Сначала мне велено было ставить, чтобы он не удрал, капканы; а кончилось тем, что я просто-напросто залил цементом все входы и выходы. Чуть не месяц подряд, не пропуская ни дня, я, взвалив на спину мешок цемента, отправлялся, всегда по одной и той же лыжне, в урочище, как на работу. Мешок с цементом — штука очень тяжелая, и под моим весом снег мало-помалу стал твердым, словно алмаз… Я задумчиво брел знакомой тропой, вспоминая минувшее, как вдруг увидел невдалеке что-то огненно-рыжее. Брошенные на еловую ветку, покачивались под ветром, вспыхивая в лучах сияющего у горизонта облака, облака печали, два пучка рыжих волос. Поддев палкой, я снял их с ветки, чтобы разглядеть поближе: один оказался париком, второй, судя по форме, накладной бородой. А на краю поляны, в тени, растянувшись на влажной подстилке из прошлогодней листвы, спал, громко всхрапывая, окруженный роем жужжащих цветных мух, какой-то молодой человек. Рядом с ним лежала сумка из телячьей кожи, чуть поодаль валялась пустая бутылка. Кого-то он мне очень напоминал; я поскорее ушел оттуда.
Поскольку на сей раз я был уже иностранцем, я заявил о своем прибытии местной власти и снял комнату в добринском доме приезжих. Но с наступлением темноты — конечно, хлебнув перед этим немного — выскользнул из комнаты и вечер провел у старой своей подружки, Аранки Вестин. От нее я узнал, что у полковника Боркана — которого посмертно приговорили к смертной казни — был сообщник, полковник польской пограничной службы. Что уж там они замышляли вдвоем, сказать трудно, но поляк регулярно пересылал ему сообщения, а иногда и настоящие доллары, причем прятал их в живой рыбе.
Больше я и слышать об этом ничего не хотел. Стоит сказать еще, что мы с Аранкой Вестин, хотя вечер давно превратился в ночь, вспомнили прошлое и порезвились в постели. Совсем выдохшийся, щупая пульс, я лежал рядом с ней и подумывал, а не остаться ли тут еще на денек. Но в эту минуту из поднебесья донесся пронзительный гогот, напоминающий далекие взвизги кларнета: это над Добрином в облаках пролетали дикие гуси. Видно, они совсем освоили эти места. В ночной тишине ясно слышалось, что летят они с юга, со стороны Колинды, и, достигнув Добрина, резко сворачивают на север, к хребту Поп-Иван. Крик их пронизывал меня с головы до кончиков пальцев на ногах; клянусь, на свете нет ничего, что сильнее тревожило, бередило бы душу.
Когда на рассвете за мной пришли горные стрелки и довели до моего сведения, что, поскольку я самовольно покинул отведенное мне для нахождения место, дом приезжих, меня лишают права на дальнейшее пребывание в Добрине и выдворяют за пределы зоны Синистра, — я уже давно не спал и с нетерпением ждал утра, чтобы уехать отсюда поскорее как можно дальше.