Зона Синистра

Бодор Адам

Широкую литературную известность Адам Бодор приобрел после издания своей повести "Зона Синистра". Синистра (значение латинского слова "sinistra" — зловещий, ужасный) — так называется в повести уголок Карпат где-то на границе Румынии, Венгрии и Украины; но Синистра — это и художественный образ, олицетворяющий не только бытие в Трансильвании, где диктатура Чаушеску накладывалась на угнетение национальных меньшинств: венгров, немцев и др. "Зона" эта — символ того "реального" социализма, который в последние десятилетия перед своим крахом все более превращался в жуткий фаланстер, нечто среднее между тюрьмой и психушкой. Без всякой тенденциозности, без дидактичности Бодор показывает, как в условиях, призванных — по декларациям властей — формировать "нового человека", люди теряют человеческую сущность и даже человеческий облик. "Зона Синистра" — печальный литературный памятник грандиозному эксперименту над человечеством, попытке построить утопию, не считаясь ни с духовностью, ни с характерами людей.

 

1. (Зонтик полковника Боркана)

За две недели до своей смерти полковник Боркан, отправляясь на инспекционный обход лесного хозяйства, вдруг позвал с собой и меня. И попросил, чтобы я глядел в оба, все вокруг подмечал, а особо присматривался к рябиннику: не появилась ли в округе перелетная птица свиристель? Была середина осени, кустарник вдоль дороги звенел чужими птичьими голосами.

Ежедневный обход обычно происходил так: полковник, который по должности был еще и инспектором лесных угодий, с утра наведывался в медвежью резервацию, спрашивал о состоянии дел, а на обратном пути поднимался на одну из ближайших гор и, составляя в уме отчет, неторопливо брел в дурманящей тишине, нарушаемой лишь далеким шумом бегущей по дну долины реки. Однако на сей раз все было по-другому: проложенными в чащобе узкими тропками, ориентируясь по оставленным горными стрелками геодезическим знакам, он прямиком направился к своему тайному наблюдательному пункту. Ходили слухи, что свиристели уже появились, а значит, близится и страшная лихорадка, которая каждую зиму посещает эти лесные края; лихорадку эту в зоне Синистра зовут, неведомо почему, тунгусским насморком. На голой вершине, куда привел меня полковник Боркан, у него было устроено что-то вроде каменного гнезда, выстланного внутри мягким мхом. Подойдя, он уронил в траву свой кожаный, на дождь со снегом рассчитанный зонтик, какие положены горным стрелкам, развязал тесемки плащ-палатки и удобно расположился на моховой подстилке. Снял он и форменную фуражку, бросив на нее, чтобы не унесло ветром, испещренный лишайником камень, и потом несколько часов кряду, почти не шевелясь — только ветер трепал седые волосы на его голове да уши подрагивали от холода — смотрел в бинокль в сторону восточного горизонта.

Вершина, торчавшая из середины темного ельника, была частью хребта Поп-Иван. С нее открывались бескрайние дали на той стороне границы: там, в синей дымке, набегали друг на друга гряды холмов, укутанные лесами. За самыми дальними холмами, наверное, где-то на украинской равнине, поднимался в небо густой черный дым, и горизонт на востоке — словно оттуда уже надвигалась ночь — застилал плотный лиловый полог. По мере того, как солнце поднималось к зениту, далекие краски тускнели; а когда долины вокруг залило опаловым послеобеденным светом, инспектор убрал бинокль и надел фуражку: инспекция была окончена.

Я так и не узнал, что он высматривал так долго в бинокль: может, порхающих свиристелей или другие признаки переползающего с куста на куст, приближающегося тунгусского насморка? Как не узнал, почему он в тот день взял к украинской границе не кого-нибудь, а меня, чужого в этих местах человека, простого заготовителя лесных плодов.

По дороге домой, когда мы спустились в долину, он спросил, не заметил ли я свиристелей. Вроде бы да, не то двух, не то трех, ответил я; ладно, сказал он, тогда пора заказывать вакцину и начинать прививки.

Мы были уже недалеко от казармы, когда полковник, опять уронив в траву зонтик — кстати сказать, он из горных стрелков был единственным, кто зимой и летом, в любую погоду ходил по лесам с зонтиком под мышкой, — снова вытащил из футляра бинокль. За рекой, по пожухшему осеннему травостою, куда-то шел человек, которого в здешних местах прозвали — красный Петух. Легкой походкой, с надменно вздернутой головой он шагал вдоль лесной опушки; на фоне темной хвои пылали под солнцем его ярко-рыжие волосы и борода. Полковник Боркан следил за ним в бинокль до тех пор, пока Красный Петух не исчез в золотой березовой роще. И потом тихо, доверительным тоном спросил:

— Скажите-ка мне, Андрей… Случайно вам тут не оставляли на днях кое-что? — И, встретив мой непонимающий взгляд, добавил. — Ну, пустяковину одну, для меня. Скажем, живую рыбешку?..

Вопрос был странный, и уж совсем странным выглядело огорчение полковника, когда я ответил: нет, никакой пустяковины никто у меня для него не оставлял. Но я бы наверняка забыл этот случай — если бы вскоре после того ко мне в заготпункт не заглянул человек, прозванный Красным Петухом. В руке он держал запотевший изнутри полиэтиленовый пакет, на дне которого, в лужице воды, билась, блестя чешуей, какая-то рыбешка, и пакет этот вместе с рыбой я должен был передать полковнику. Но полковника Боркана тогда уже не было в живых.

Народ в зоне Синистра жил смуглый или совсем цыганистый, блондины встречались редко, а рыжих и вовсе не было. Исключением считалась Бебе Тесковина, дочка буфетчика: ее волосы цвета спелой рябины издалека бросались в глаза, а потому ее знал каждый. Так что, если в окрестностях появлялся кто-то рыжий, всем было ясно: это — чужой; красить волосы в этих краях было не в моде.

Красный Петух показался сначала простым бродягой, чем-то вроде туриста-одиночки. Легкой своей походкой он пересекал поляны на склонах; огненная его голова, словно неопалимая купина, вспыхивала то тут, то там, возникая из черного сумрака ельников. Появился он в этих краях в середине осени, с первыми заморозками, когда поспел шиповник; однажды утром следы его резиновых, не здешнего производства сапог протянулись темной цепочкой по тропе, густо посеребренной инеем.

Был он щуплый, поджарый; говорил одинаково плохо и по-украински, и по-румынски, и по-венгерски, и по-немецки; и вообще, надо думать, не знал как следует ни одного языка из тех, что в ходу в зоне Синистра. И походка его была такой спесивой и самоуверенной, что сразу чувствовалось — он не местный. К тому же все свое время он проводил в горах или на берегу Синистры, как бы показывая: он лишь затем бродит тут целыми днями, чтобы любоваться окутанными туманом горными кручами, громоздившимися вокруг.

В окрестностях Добрина, где рыжий пришелец, по всей очевидности, считал нужным появляться чуть ли не каждый день, русло Синистры делилось на бесчисленные протоки, а склоны хребта Поп-Иван изрезаны были крутыми ущельями. Здесь, по нагромождениям скал, по каменным осыпям и обрывам, поднимаясь к самому гребню, тянулись опутанные колючей проволокой стальные столбы, бетонные опоры, сторожевые вышки, нашпигованные минами-ловушками рвы: по хребту проходила государственная граница. В этом непроходимом лабиринте рвов, заграждений и укреплений был лишь один-единственный узкий, как щель, проход: по тесному, продуваемому всеми ветрами ущелью бежала старая грунтовая дорога, которая, вскарабкавшись вверх, переваливала на другой склон хребта, туда, где светило чужое, заграничное солнце.

Дорогу в ущелье перегораживал желто-голубой шлагбаум, рядом с ним стояла крохотная сторожка, а чуть в стороне — замызганная палатка, набитая дрожащими от холода солдатами. В зоне Синистра это был единственный действующий контрольно-пропускной пункт; но и здесь шлагбаум поднимался лишь раз в неделю, по четвергам, в утренние часы. В этот день пограничные патрули обменивались визитами, чтобы, под предлогом укрепления дружбы двух армий, посмотреть, что делается на другой стороне. В те же часы границу могли пересечь два-три гражданских автомобиля, у которых было официальное разрешение пользоваться этим маршрутом.

Однако рыжий бродяга, хотя и волосы, и одежда, и особенно беззаботная, молодцеватая осанка сразу выдавали в нем иностранца, появился в пограничной зоне не в четверг, а в субботу. Утром его следы обнаружили каменщики, что разбирали часовню в лесу. А ближе к вечеру ночной сторож Геза Кёкень, который не только ночами, но и целыми днями бдил, не смыкая глаз, на околице деревни, на вышке — увидел пришельца воочию: тот спускался по склону Поп-Ивана. Казалось, он совершенно свободно, как ветер, проходит сквозь все заграждения.

Ходил пришелец в коричневых резиновых сапогах, в серой, расшитой зелеными вельветовыми клиньями суконной куртке, какие носят по ту сторону Поп-Ивана, и с непокрытой головой; шляпа с узкими полями, с двумя соколиными перьями на тулье, болталась на длинном шнурке за спиной. На голове, как петушиный гребень, трепетал рыжий хохол; задорно торчащая бородка расчесана была на две стороны.

Имени его никто не знал; правда, Геза Кёкень, круглосуточно бдящий ночной сторож, впервые увидев его, тут же окрестил Красным Петухом, и прозвище это, простое и выразительное, прочно пристало к пришельцу. На плече у него всегда висела пестрая сумка из телячьей кожи, украшенная чеканкой и медными пряжками, а в правой руке болтался тускло просвечивающий полиэтиленовый пакет, в котором, словно какая-то серебристая рыбина, подпрыгивал блестящий поднос. Иногда Красный Петух останавливал людей, работающих в лесу или в поле, и предлагал поднос на продажу, хотя должен был бы заметить: подносы в этих краях не особо в ходу. Первое время народ гадал, что ему надо на самом деле: то ли прощупывает ситуацию по коммерческой части, то ли хочет узнать, общительны ли тут люди. Горные стрелки день-два то и дело останавливали его, проверяли бумаги, но потом, видать, сверху дали отбой, и больше они не обращали на него внимания. Да и то сказать: с такой броской внешностью кто пойдет в шпионы?

Земля на лесных опушках и на лугах по утрам была серой от инея, порой, после ночного беглого снегопада, ее покрывала медленно тающая пороша, и на пепельных склонах холмов далеко виднелись следы, ведущие к Добрину со стороны Поп-Ивана. Пришельца иной раз провожала — случайно ли, нет ли, кто знает — целая стая свиристелей. Перелетная эта птица в долине Синистры появляется перед тем, как с севера начинают дуть леденящие зимние ветры. Когда Красный Петух шагал по желтой сухой траве и над его головой кружились птицы, казалось, он явился вовсе не с Украины, а со страниц какой-нибудь старой книги страшных сказок с картинками.

Свиристелей в этих краях сильно не любили: кто бросал в них камнями, кто просто плевал в их сторону. Ведь там, где появляются их стаи, скоро жди тунгусского насморка. Той самой лихорадки, что в конце концов сгубила и полковника Боркана.

В один из последних дней перед смертью бедняга пришел ко мне сам — такое с ним случалось не часто — и, чуть ли не умоляя, выспрашивал, не передавали ли мне что-нибудь для него.

— Ну скажите, Андрей, только честно! Никто не оставлял у вас пакет для меня? В пакете — одна рыбина, ничего больше. Если вы ее, скажем, съели, не беда. Только скажите!

Хотя я клялся и божился, что ничего подобного не было, во взгляде его, когда он уходил, остались недоверие и обида. Больше мы с ним не встречались. А через пару дней Никифор Тесковина, буфетчик с природоохранной территории, стал рассказывать, что инспектор лесных угодий пропал, как в воду канул. В буфет к Никифору Тесковине приходили пить и полковники, и звероводы, так что он знал все новости. Скоро он же принес весть, что полковника Боркана нашли на голой вершине неподалеку. Нашли, к сожалению, слишком поздно: бедняга, видно, откинул копыта несколько дней назад, в открытом рту у него уже поселилась какая-то пичуга. А потом кто-то — должно быть, какой-нибудь живодер в форме горного стрелка — пригвоздил труп к земле: руки проткнул штыками, а на ноги накинул ремни и зажал их между камнями. Наверное, чтобы не унесли стервятники.

Вот после этого и явился ко мне Красный Петух. Я был тогда приемщиком на заготпункте: занимался черникой, ежевикой, грибами; там же, в одной из кладовок, меж ушатов, кадушек, пахучих бочек, и жил. Встречу эту я хорошо запомнил, потому, что в тот день ко мне в заготпункт впервые пришла с лесной добычей новая сборщица, Эльвира Спиридон; сразу признаюсь, позже — моя зазноба. Была она замужем за горным жителем Северином Спиридоном и для первого, знакомства принесла заплечную корзину ежевики и котомку грибов-зонтиков.

В Добринской резервации держали пару сотен медведей, а медведи, как известно, ежевику и грибы-зонтики обожают; мой заготпункт и поставлял эти лакомства в медвежье хозяйство.

Я сразу обратил внимание, что Эльвира Спиридон, всегда порывистая, трепетная, как лоза на ветру, быстрая, как змея, пугливая, как синица, сейчас прихрамывает на одну ногу и вообще ковыляет с трудом. И я вдруг возмечтал, чтобы в ноге у нее оказалась заноза и я бы эту занозу вытащил. Каким дерзким ни было это мое желание, Всевышний его услышал. Пока я пересыпал ежевику из корзины в бочонок, а шляпки грибов раскладывал на решета, Эльвира Спиридон устроилась на пороге и, посверкивая огромными кольцами медных серег, принялась развязывать ремешок лаптя. Я больше не колебался: встав перед ней на колени, собственноручно стал распеленывать ее ногу, разматывая белую суконную онучу. Плотная маленькая нога с сеткой тонких лиловых жилок еще с летнего сенокоса сохранила аромат луговых трав и загар. Ступня была чуть-чуть влажной, мягкой и почти розовой — словно Эльвира Спиридон всегда ходила на цыпочках; в ступне у нее оказалась не заноза, а золотисто-серебряный, похожий на лепесток шип колючника. Разумеется, я вытащил его зубами; потом, положив на ладонь себе, поплевал на него и спрятал себе под рубашку. А ногу Эльвиры Спиридон еще долго тискал в ладонях; если бы кто-то нас в тот момент увидел, он бы подумал, наверное, что я таким образом представляюсь даме.

И кто-то на самом деле оказался поблизости: на землю перед порогом вдруг бесшумно упала человеческая тень с красноватым нимбом вокруг головы. Конечно же, это был он, Красный Петух; с широкого ремня сумки, с кожаного кошелька на поясе так и сияли, слепя, металлические бляшки и пряжки. В прозрачном пакете, который он держал в правой руке, в лужице мутной воды на дне подпрыгивал, словно поднос, серебристый окунек.

— Слюшат меня, Андрей, — обратился Красный Петух ко мне сразу по имени. — Это ты несет для полковник Боркан. Сегодня, до закат солнца.

— Ладно, — кивнул я, еще не придя в себя от зрелища стройной ноги Эльвиры Спиридон. — Положите куда-нибудь.

У меня, конечно, в тот момент большей заботы не было, кроме как объяснять этому попугаю, что полковника Боркана уже нет в живых. Пакет с окуньком я бросил в пустой бочонок и, как только Красный Петух удалился, кинулся следом за Эльвирой Спиридон, которая, в одном лапте — второй болтался у нее в руке — и с поблескивающими на бегу серьгами убегала в заросли. Комплименты мои она пропустила мимо ушей; как я заметил, встреча с Красным Петухом и ей испортила настроение.

Вообще-то в ту пору я ударял за Аранкой Вестин. Судя по кое-каким мелким признакам, я ей тоже был не совсем безразличен, а потому частенько представлял себе, что как-нибудь ночью, пока цирюльник, ее сожитель, переходя в казарме из комнаты в комнату, стрижет горных стрелков, она в одной легкой рубашке, а то и совсем нагишом, выбежит из деревни и вдоль старицы проберется прямо в заготпункт, где я тогда жил один как перст. Она была швеей и тоже обслуживала стрелков, и, если быть совсем честным, это я, используя как предлог протершийся воротничок или болтающуюся на нитке пуговицу, иногда приходил к ней в поздний час.

Так было и после визита Красного Петуха. Ночью меня разбудили дикие гуси, которых в ту осень гнал к кручам Синистры дым, застилающий равнину на востоке. Пронзительные, прерывистые их крики, напоминая унылые взвизги кларнета, на котором играл иногда путевой сторож, вспарывали ночную тишину, прошитую блестками холодного инея, проникали в печные грубы и до рассвета копошились в холодной золе очага. Причитания эти будоражили мне нервы, заставляя думать о своем одиночестве и вспоминать про Аранку Вестин.

В глубине садов, за сеткой голых сливовых ветвей, в окошке Аранки Вестин все еще светился огонек. Я оторвал пуговицу от своего бушлата и, перепрыгнув через пару плетней, вскоре стучался к ней в окно. Она высунула руку, взяла у меня бушлат и, пришивая пуговицу, спросила:

— Какого черта хотел от вас этот рыжий?

— Это Красный Петух-то? А, я и не помню. Кажется, ничего не хотел. Просто хороший сортир искал.

— Эх, Андрей, Андрей, смотрите, не впутайтесь в какую-нибудь историю! Все знают, что он у вас пакет оставил. С серебряным подносом…

Я решил, что с меня довольно, и, вернувшись к себе в заготпункт, достал из бочки несчастного окунька, который все еще бился в агонии, отнес его в угол двора и швырнул в выгребную яму. И дал себе слово помалкивать и о нем, и о визите Красного Петуха. Впутываться в сомнительные истории у меня не было никакого желания: в конце концов еще вышлют из зоны. Прошло уже несколько лет, как я по секрету узнал, что где-то в здешних краях живет на принудительном поселении мой приемный сын, Бела Бундашьян, и намерен был приложить все силы, чтобы его разыскать. Заготовкой лесных плодов я тоже согласился заняться потому, что надеялся: так быстрее найду его след. Жаль, если все, чего я достиг — а достиг я уже ранга приемщика, — из-за моего легкомыслия пойдет псу под хвост.

Но на этом история не закончилась. Рано утром следующего дня Красный Петух явился снова, грязный, растрепанный, чуть не до пояса мокрый: видно, торопился прямиком через луг, заросший высокой травой и бурьяном. Волосы его не пылали ярко, как всегда; зато лицо, особенно нос и уши блестели и искрились, от злости и от страха одновременно.

— Какой ты есть человек, Андрей! — свистящим шепотом накинулся он на меня. — Почему не сказал, полковник Боркан не жив?

Правда, почему? Я пожал плечами: а так. Он потребовал своего окунька назад, а когда узнал, что я его не съел, а бросил в сортир, побежал и достал его из ямы. Отмыв в воде старицы, завернул в лист лопуха, сунул в свою сумку из телячьей кожи и ушел. С тем Красный Петух исчез из Добрина навсегда.

Вместо полковника Боркана добринским горным стрелкам прислали нового лесного инспектора, Изольду Мавродин. Жизнь моя пошла с тех пор по-другому. А спустя какое-то время, ветреным, холодным, дождливым весенним днем, я тоже покинул эти края.

Через несколько лет, с греческим паспортом в кармане, на своем новеньком, зеленом со стальным отливом вездеходе «сузуки» — четыре ведущих колеса! — я вновь проехал по дорогам зоны Синистра и почти целые сутки провел в Добрине. Прибыл я туда через перевал Баба-Ротунда и решил, уж коли так получилось, взглянуть, как тут, на поросших чабрецом лугах, живет-здравствует бывшая моя зазноба, Эльвира Спиридон. Благо избушка, в которой обитала она вместе с мужем, Северином Спиридоном, находилась совсем близко от перевала, на поляне возле дороги. Но избушки я там не нашел; лишь груда темно-синих головней, окаменевших под дождями и градом, лежала среди поляны, да яростно лезли вокруг из земли, среди юной, желтовато-зеленой травы молодые побеги крапивы и шафрана. Пепелище это, должно быть, и стало для Эльвиры и Северина местом последнего упокоения.

Дело шло к вечеру, на востоке пылало над горизонтом громадное оранжево-красное облако, облако печали. В последнее время именно такие вот пышные, словно взбитый крем, с башнями и башенками облака, постепенно погружающиеся в лиловые покровы сумерек, почему-то особенно остро напоминали мне о былом, навевая легкую грусть. Оставив свой вездеход у дороги, я, весь во власти меланхолических мыслей, углубился в лес, чтобы посетить кое-какие, хорошо знакомые мне уголки.

Передо мной, на широкой поляне, блестела, отражая свет пылающего у восточного горизонта облака, двойная полоска, похожая на стекло. По сочной весенней траве бежала, плавной дугой уходя в сумрачный ельник, моя собственная лыжня; та лыжня, которую я накатал в одну из зим, проведенных когда-то на этом самом перевале. Кто ходил по лесу на лыжах, знает: если ты пройдешь по своей лыжне несколько раз, снег на ней, то подтаивая, то вновь подмерзая, станет твердым, как камень. И двойной этот след, эта сотканная из серебристого света шелковая лента, тает медленно, неохотно, совсем исчезая лишь где-то в июне. А бывает и так, что не тает уже никогда.

Да, в ту последнюю зиму я что ни день становился на лыжи и катился в Колинду, урочище, где под сводами леса, то прячась в подземных пустотах, то выходя на поверхность, звенели бесчисленные ручьи и речки. Там, в вырытой водой сырой пещере, укрывался от горных стрелков, не соглашаясь выйти ни по просьбе, ни по приказу, один отбившийся от рук упрямец. Сначала мне велено было ставить, чтобы он не удрал, капканы; а кончилось тем, что я просто-напросто залил цементом все входы и выходы. Чуть не месяц подряд, не пропуская ни дня, я, взвалив на спину мешок цемента, отправлялся, всегда по одной и той же лыжне, в урочище, как на работу. Мешок с цементом — штука очень тяжелая, и под моим весом снег мало-помалу стал твердым, словно алмаз… Я задумчиво брел знакомой тропой, вспоминая минувшее, как вдруг увидел невдалеке что-то огненно-рыжее. Брошенные на еловую ветку, покачивались под ветром, вспыхивая в лучах сияющего у горизонта облака, облака печали, два пучка рыжих волос. Поддев палкой, я снял их с ветки, чтобы разглядеть поближе: один оказался париком, второй, судя по форме, накладной бородой. А на краю поляны, в тени, растянувшись на влажной подстилке из прошлогодней листвы, спал, громко всхрапывая, окруженный роем жужжащих цветных мух, какой-то молодой человек. Рядом с ним лежала сумка из телячьей кожи, чуть поодаль валялась пустая бутылка. Кого-то он мне очень напоминал; я поскорее ушел оттуда.

Поскольку на сей раз я был уже иностранцем, я заявил о своем прибытии местной власти и снял комнату в добринском доме приезжих. Но с наступлением темноты — конечно, хлебнув перед этим немного — выскользнул из комнаты и вечер провел у старой своей подружки, Аранки Вестин. От нее я узнал, что у полковника Боркана — которого посмертно приговорили к смертной казни — был сообщник, полковник польской пограничной службы. Что уж там они замышляли вдвоем, сказать трудно, но поляк регулярно пересылал ему сообщения, а иногда и настоящие доллары, причем прятал их в живой рыбе.

Больше я и слышать об этом ничего не хотел. Стоит сказать еще, что мы с Аранкой Вестин, хотя вечер давно превратился в ночь, вспомнили прошлое и порезвились в постели. Совсем выдохшийся, щупая пульс, я лежал рядом с ней и подумывал, а не остаться ли тут еще на денек. Но в эту минуту из поднебесья донесся пронзительный гогот, напоминающий далекие взвизги кларнета: это над Добрином в облаках пролетали дикие гуси. Видно, они совсем освоили эти места. В ночной тишине ясно слышалось, что летят они с юга, со стороны Колинды, и, достигнув Добрина, резко сворачивают на север, к хребту Поп-Иван. Крик их пронизывал меня с головы до кончиков пальцев на ногах; клянусь, на свете нет ничего, что сильнее тревожило, бередило бы душу.

Когда на рассвете за мной пришли горные стрелки и довели до моего сведения, что, поскольку я самовольно покинул отведенное мне для нахождения место, дом приезжих, меня лишают права на дальнейшее пребывание в Добрине и выдворяют за пределы зоны Синистра, — я уже давно не спал и с нетерпением ждал утра, чтобы уехать отсюда поскорее как можно дальше.

 

2. (Личный медальон)

Я прибыл на перевал Баба-Ротунда на велосипеде, ясным весенним днем, и оттуда впервые увидел те надменные кручи, у подножия которых немного позже едва не забыл свою прежнюю жизнь. В оранжевом свете предвечернего солнца передо мной, пересеченная длинными, резкими тенями, лежала долина реки Синистры. На дне ее, у самой воды, темнели заросли ивняка; по противоположному берегу тянулась редковатая вереница домов; дальше, на озаренных солнцем склонах, поблескивали драночные кровли; а совсем далеко, над черным воротником еловых лесов, сверкали ледяные вершины хребтов Поп-Иван и Добрин. За ними, зеленое, стеклянное, простиралось северное чужое небо.

Дальше из Добрина дороги не было; на противоположной стороне долины, под крутыми горными склонами, и находилась, должно быть, та природоохранная территория, возле которой я собирался найти себе приют. Где-то здесь, в глубине окрестных лесов, обитал сейчас мой приемный сын, Бела Бундашьян. Я искал его уже несколько лет.

Спускаясь с перевала, шоссе какое-то время бежало вдоль железнодорожной насыпи; потом рельсы внезапно исчезали в туннеле, у входа в который играл на кларнете путевой обходчик. Ближе к деревне насыпь опять появлялась рядом с дорогой; вскоре меня догнал и паровозик с несколькими вагонами. Почти одновременно с ним мы прибыли на конечную станцию синистринской ветки.

Там, где кончались рельсы, стояла облупленная хибарка; под стрехой была прибита крашеная доска, на ней значилось название деревни: Добрин. Под ним на стене кто-то грязью намазал: Сити. В Добрин-Сити я оказался весной; дело шло к вечеру.

Прислонив к забору велосипед, я ждал, пока разойдутся прибывшие с поездом молчаливые пассажиры, обутые кто в резиновые сапоги, кто в лапти. Если кто-нибудь мне понравится, я с ним заговорю, думал я. В Добрине я был впервые.

Над станцией колыхался древесный дым: в этих краях паровозы топили дровами. Несколько клочьев дыма ползло по главной улице вверх, словно приехавшие тянули их за собой на веревочке. Напротив, на товарной платформе стоял, подпирая стену, оливково-смуглый мужчина в грязной белой тенниске, латаных солдатских штанах и сандалиях на босу ногу. Щурясь, словно ему щипало дымом глаза, он разглядывал меня сквозь вереницу идущих с поезда пассажиров. С ним я заговаривать не собирался; но как только перрон опустел, он спрыгнул с платформы и направился прямо ко мне.

— Вижу, ищешь, где переночевать, — произнес он вкрадчивым, маслянистым голосом.

— Вообще-то да.

— А то я знаю тут одно место.

Так я познакомился с Никифором Тесковиной. Имя его я узнал сразу: оно было выдавлено на овальной жестяной пластинке, висевшей на видном месте, у него на шее. Мое же имя его не интересовало, и руку мне пожимать он не стал. Кто я такой, сейчас выяснять не будем, сказал он, пока со мной лично не поговорит полковник Боркан. Инспектор лесных угодий примет решение и насчет моего имени. Он командует в Добрине горными стрелками.

— И вот еще что. Ты, может, и сам заметил: здесь на велосипедах никто не ездит. Тебе он тоже не понадобится больше. Оставь его тут, кто-нибудь заберет.

Мы двинулись по улице, что тянулась вдоль реки по дну долины. Никифор шел на шаг впереди меня. В сандалии ему набивалась пыль; чтобы избавиться от нее, он время от времени забредал в какую-нибудь лужу. Для него уже наступило лето; хотя, как только солнце скрылось за гребнем гор, края луж подернулись морщинистой пленкой льда. Над деревней, на крутом скальном откосе, белела полоска снега, похожая формой на ласку. Оттуда, насыщенный ароматом еловых почек, спускался в деревню холодный вечерний ветер. Он шевелил концы обрезанных проводов, что болтались на стоящих вдоль главной улицы электрических столбах.

— Здесь все принадлежит горным стрелкам, — тихим, маслянистым голосом объяснял мне Никифор Тесковина. — Место, где будешь жить, тоже. О народе здесь заботятся они.

— До сих пор я их только на картинках видел, — ответил я, стараясь говорить по возможности тоже негромко. — Но слышал, люди они — добросердечные и порядочные.

— Даже очень добросердечные… Ты им скажешь, что документы свои потерял. Полковник, Пую Боркан, сделает вид, будто поверил.

— О, в самом деле, насчет документов! — остановился я. — Я же их в раме велосипеда держу, под седлом. Придется, видно, вернуться за ними.

— А, брось. Велосипед твой оттуда уже забрали. Больше не думай о нем.

В конце деревни улица взбегала на мост с деревянным навесом; под мостом шумела каскадом пенных порогов река. На берегу, опустив ноги в воду, сидел карлик. За мостом Никифор Тесковина свернул в переулок, который скоро превратился в узенькую тропинку, и та, пробежав меж садов, мимо старицы с сырыми, заросшими бурьяном берегами, вывела нас на луг. В конце тропы, окруженное стайкой елей, ракит и кустами крушины, темнело сложенное из разноцветных камней строение с просевшей крышей. Когда-то, должно быть, это была водяная мельница, но река ушла от нее, и строение так и осталось сиротливо торчать на лугу. В выбитых окнах пищала и суетилась птичья мелочь; в щели драночной кровли, словно цветные лезвия, проникал внутрь свет заката. Жернова, оси и прочее мельничное оборудование давно было вывезено куда-то, в стенах зияли огромные дыры, сквозь них с лугов вливались вечерние ароматы.

Войдя в пустое, гулкое помещение, Никифор Тесковина двинулся прямо к лестнице и на втором этаже остановился перед распахнутой, слегка осевшей дверью. Раньше тут, скорее всего, находилась кладовка или чулан для хранения инструментов; сейчас в одном из углов темнела груда свежесрезанного елового лапника. Это была моя постель.

— Вот тут, — сказал Никифор Тесковина, — ты можешь пока пожить. Никто у тебя не будет ничего спрашивать.

— Откуда ты узнал, что я должен приехать?

— С той минуты, как ты ступил на территорию зоны, полковник Боркан знает о каждом твоем шаге. В эти края тянет людей вроде тебя. Кто однажды двинулся вверх по Синистре, не остановится до самого Добрина.

— Ты меня успокоил. Тогда полковнику, конечно, известно, что я всего лишь простой странник.

— Само собой. А скажи, простой странник, чем ты желал бы заняться? На вид человек ты разносторонний.

— Я лес люблю, деревья, кусты. В грибах разбираюсь, в других лесных плодах, приходилось работать экспертом на рынках. Могу, если надо, на лесопилку пойти, к окорщикам. Или, если будет такая необходимость, капканы ставить.

— Для начала неплохо. Я поговорю с полковником. Только вот что: пока он не придет потолковать с тобой лично, ты, пожалуйста, оставайся на месте. Понимай это так, что дальше двери выходить нельзя.

— А куда мне, с твоего позволения, нужду справлять?

— Лучше всего — прямо в окошко.

И Никифор Тесковина, на прощанье коснувшись ладонью лба, ушел восвояси. Облокотившись о трухлявый подоконник, я смотрел ему вслед, но вечерние сумерки поглотили его, прежде чем он добрался до крайних плетней на околице. Из-за спины у меня, громко хлопая крыльями, вылетела сова.

День шел за днем; Никифор Тесковина не показывался. По утрам на ручке входной двери я находил мешочек, в котором были бутылка с водой, пять-шесть холодных картофелин, лук, горсть сушеных слив, несколько лесных орехов. Эти дни, с вареной картошкой и сушеной сливой, скоро слились для меня воедино, как туманы, проплывавшие над долиной. Я перестал различать дни недели; понедельник, среда, суббота — разницы между ними не было никакой. Движение времени выдавало лишь изменение формы снежных пятен на склонах гор.

Однажды утром рядом с покачивающейся на двери сумой я увидел сидящего на пороге Никифора Тесковину.

— Рад, что у тебя сон такой крепкий, — сказал он. — Хоть бывать мне здесь приходилось часто, я тебя не будил, думал, пусть человек отдыхает. Но все же мы с полковником Пую Борканом о тебе говорили.

— Да ну? Неужто он успевает еще и обо мне думать?

— Ого-го! Он в Добрине лесной инспектор или не он? Скоро он сам придет: хочет тебя видеть. Дело выглядит так, что, кажется, разрешат тебе здесь остаться.

— Если ты в самом деле мне это устроил, то не сомневайся: как только смогу, отблагодарю. Уж так хочется мне добиться чего-нибудь в жизни. И что-то мне подсказывает, что судьба моя именно здесь определится окончательно.

— Очень даже может быть. Полковнику Боркану по душе, как ты о своей жизни думаешь. Он считает: если насчет лесных плодов ты всерьез, то дело вполне могло бы пойти. Заготавливать грибы, ягоды можно было бы здесь, на мельнице, в бочках и чанах.

— Ну да. И я так считаю.

— А ты бы спал себе возле них, сколько влезет. Дух, который от забродивших фруктов идет, здорово усыпляет.

— Тогда позволь, я у тебя сразу спрошу, как тут обстоят дела, скажем, с ежевикой? Потому что я в основном имел в виду ягоды: чернику, ежевику.

— Хм… я и сам не очень-то знаю. Честно сказать, все от медведей зависит: чего им захочется? Это ведь им жрать, что ты заготовишь. Их в резервации, знаешь, голов сто, сто пятьдесят. Потому полковнику Боркану и понравилась твоя идея.

После этого я дни напролет торчал у окна, глядя на горные кручи, то тяжелые, угрюмые, то капризно-изменчивые, в ожидании полковника Боркана. Но луг, что пролег между Добрин-Сити и руслом реки, еще не одну неделю пересекали лишь кочующие стаи ворон да тени облаков. С запада время от времени налетали весенние ливни, и если туче случалось заблудиться в утесах Добринского хребта, она долго бродила там, среди ледяных бастионов. Иногда на вершины со всех сторон опускались легкие облака, растекаясь по контурам, как покрывало по монументу; когда, спустя несколько дней, они поднимались и улетали, Добрин вновь показывался во всей своей ослепительной, искрящейся белизне, не обращая внимания на весну, что бушевала в долинах… Иной раз Никифор Тесковина приходил со своей сумой лишь к вечеру, и мы с ним сидели на согретом солнцем пороге, вдыхая ползущий от старицы аромат цветущего волчьего лыка.

— Сам можешь убедиться, с нашей стороны доверие к тебе полное, — говорил мне Никифор Тесковина. — Вот увидишь, вряд ли тебя кто-нибудь станет спрашивать, чей ты родом и откуда здесь взялся. Если же кто случайно поинтересуется или, не дай Бог, допытываться начнет, уж ты тогда ври что-нибудь.

— Ага. Так и сделаю. Это у меня, надо думать, легко пойдет. Я вот что: я буду каждому врать другое.

— Ну-ну. Вижу, ты малый сообразительный. А имя свое забудь, и поскорее. Да так, что если услышишь, кто-то поблизости шепотом его произнесет, ты чтобы и ухом не повел. Что бы ни происходило, ты ничего не видел, не слышал, не знаешь.

После захода солнца на Добрин ложилась густая, непроглядная тьма. Над черными силуэтами хат светились вдали только окна казармы, да на вышках горных стрелков загорались изредка световые сигналы. Меж ночных облаков вспыхивали зарницы: это в скалах Добринского хребта полыхали молнии; спустя какое-то время долетало оттуда ворчание грома, и в него вплеталось уханье сов в окрестных рощах. Туманные, желтые зори, приходя, всегда заставали меня стоящим в окне.

Однажды Никифор пришел на мельницу с дочкой. Короткие волосы девочки, ярко-рыжие, как зрелая осенняя рябина, издали прожигали туман. Они были уже совсем близко, когда я заметил, что отец ведет дочь на поводке. Недалеко от входа он намотал поводок на межевой колышек и ко мне явился один.

В тот день Никифор, кроме обычных припасов, принес с собой бутылку денатурата, кружку и немного древесного угля в котелке с днищем в мелкую дырку. Он объяснил мне, что денатурат, прежде чем пить, надо пропустить через уголь. Если нет под рукой древесного угля, сойдет обычный трут или размятая черника.

— Первое время тебя рвать будет, но постепенно привыкнешь.

— Конечно, привыкну…

Он тут же вылил денатурат в котелок, снизу подставил кружку и стал смотреть, как падают в нее первые капли.

— Скоро начнешь заниматься делом. Полковник заказал для тебя бочки, бадейки. И женщин-сборщиц нанял. Они будут вокруг тебя мельтешить, но ты смотри в оба. Как я тебе уже говорил: ты ничего не видишь, ничего не слышишь.

— О, в последнее время я себя здорово научился держать в руках.

— Тогда вот еще что: если встретишь тут одного человека, по имени Геза Кёкень, держи ухо востро. Он станет тебе заливать, что он не кто-нибудь, ему бюст на берегу Синистры поставлен. Но ты ему не верь.

— Я даже слушать его не стану.

— Очень правильные слова!.. А это там моя дочка, Бебе. — Он махнул рукой в сторону луга, где, привязанная к колышку, сидела в траве рыжеволосая девочка. — Ты ее узнаешь еще, ей всего восемь лет, но я так замечаю, она от меня уйти хочет.

— А ты не пускай.

— Влюбилась она, в Гезу Хутиру.

— Не знаком с таким. Это у него что, кличка?

— Хм… кто его знает. Он метеоролог в резервации. Примерно твоих лет, пятьдесят с хвостиком. Но волосы у него — до земли. Ему и принадлежит сердце Бебе, моей дочери.

Четыре, а может, пять или шесть недель прожил я на заброшенной мельнице, среди полевок, летучих мышей и сов-сипух, когда меня наконец посетил лично полковник Пую Боркан. Он принес мне новое имя. В леса и долины Синистры в тот день на несколько часов вернулась зима. Снег запорошил даже цветущие луговины, холмы возле старицы усыпаны были сверкающей стеклянистой крупой, а на склонах гор над деревней появились ослепительно-белые снежные поляны. В просвете между клочьями тумана я вдруг увидел двоих; они шли ко мне. Один из них был мой покровитель, Никифор Тесковина. Второй, в офицерской шинели, с большими ушами, обрюзгшим лицом, шагал, на ходу поправляя надвинутую на лоб фуражку и помахивая большим черным зонтиком. Хотя в воздухе после пролетевшего ненастья еще висела холодная изморось, зонтик полковника не был раскрыт, и мокрые складки его висели, как крылья спящей летучей мыши. На шее у лесного инспектора болтался огромный бинокль.

Позже, когда я в какой-то мере добился его доверия, мне и самому удалось однажды посмотреть в это чудо оптики. Как-то я провожал полковника в лес; уйдя в кусты, справить нужду, он дал мне подержать свой зонтик с биноклем. День был праздничный — какая-то годовщина революции; я знал, что на берегу реки горные стрелки играют в бадминтон с железнодорожниками. Помню, над зарослями двух- или трехметровой травы, раскачиваемой ветром, я отчетливо видел в бинокль порхающую туда-сюда крохотную белоснежную птичку.

Итак, на пороге стоял сам полковник Пую Боркан, с биноклем на шее и вяло обвисшим зонтиком в руке. Глаза его были печальными и немного влажными, сквозь большие уши просвечивала белизна дальних, засыпанных снегом полян. В выбившихся из-под фуражки волосах, в щетине на подбородке еще поблескивали тающие снежинки.

— Стало быть, это вы.

— Я.

— Как звать?

— Не знаю. Документы все потерялись.

— Тогда ладно. Все в порядке.

Он вынул из кармана блестящий жестяной медальон на часовой цепочке; на пластинке было выдавлено: Андрей Бодор. Это была теперь моя кличка. Полковник собственноручно повесил цепочку мне на шею, плоскогубцами соединил под подбородком концы, и металл стал потихоньку согреваться у меня на груди. Имя Андрей мне очень даже понравилось.

 

3. (Окошко Аранки Вестин)

С кличкой этой, Андрей Бодор, прожил я в зоне Синистра уже немало недель, месяцев, а может, лет, когда на лесной узкоколейной дороге освободилось место путевого обходчика. По узкоколейке, в обитых жестью товарных вагонах и выбракованных шахтных вагонетках, возили в медвежью резервацию, на корм зверью, фрукты, конину и прочую снедь. Там, за оградой природоохранной территории, вдали от мира, жил Бела Бундашьян, мой приемный сын, из-за которого я забрался в этот северный горный край. Вот почему, услышав, что прежнего обходчика, Августина Коннерта, однажды утром нашли на рельсах и долго собирали по частям, я тут же подал заявление с просьбой назначить меня на освободившееся место.

Как можно догадаться, я был не единственным претендентом, однако скоро мне велели прибыть на собеседование. В коридоре казармы, в ожидании, пока меня вызовут, я встретил добринского цирюльника, которому как раз посоветовали убраться из зоны. В этот день и началась моя долгая, на всю жизнь, дружба с Аранкой Вестин.

Незадолго до этого был ликвидирован пункт заготовки лесных плодов, где я служил приемщиком, и меня отпустили на все четыре стороны. Но я пока жил в помещении пункта, ночуя в кладовке, среди чанов и кадушек. Заготпункт находился на заброшенной мельнице, возле одной из стариц Синистры; река отсюда ушла давно, с каким-то весенним половодьем, и каменное строение осталось на лугу в окружении нескольких елей, рябин, ракит и крушины. Возле заготпункта поставлен был высокий, выкрашенный в желтую краску столб, видный издалека даже в пасмурную погоду, так что женщины-сборщицы, спускаясь с грузом грибов и ягод с окрестных гор, легко находили пункт даже среди бродячих туманов.

Утром того памятного дня на ставшем не нужным желтом столбе трепетала под ветром узенькая полоска бумаги, оторванная от бумажного мешка; на ней темнели написанные углем корявые слова: «Андрей, зайдите срочно в контору». Записка была адресована мне, а писала ее сама Кока Мавродин, полковник, новый командир добринских горных стрелков: руку ее я узнал по зеркально перевернутым буквам «S» и «N». Неизвестный посланец доставил записку, должно быть, еще на заре: вокруг столба, на покрытой инеем земле, виднелись следы резиновых сапог. Стояла поздняя осень.

Срочно так срочно; чтобы не терять времени, я пошел прямиком, через луг, вдоль растущего у реки ивняка. По дороге я никого не встретил; только бюст Гезы Кёкеня маячил сквозь переплетение голых ветвей в садах. За рекой лежал Добрин-Сити. А немного выше деревни, напоминая огромные обломки серой скалы, скатившиеся по склону, стояли казармы горных стрелков. За ними, в какой-то из долин, протянувшихся до самой границы, жил Бела Бундашьян, мой приемный сын.

История наша — простая и заурядная. Мой приемный сын, Бела Бундашьян, в один прекрасный день не вернулся домой из Молдовы, куда регулярно ездил к рыночным спекулянтам за нотной бумагой. С тех самых пор я его не видел. Какое-то время, одну-две недели, можно было еще надеяться, что он опять застрял у своей пассии, ненасытной Корнелии Иллафельд — она жила в самом сердце Карпат, недалеко от железнодорожного туннеля. Но неделя шла за неделей, о Беле не было ни слуху ни духу, и я больше не сомневался, что с ним что-то случилось.

Так оно и было: он угодил в какую-то скверную историю. Правда, лишь спустя добрых полтора года я узнал, что Бела Бундашьян отправлен на принудительное поселение куда-то к украинской границе, в зону Синистра, на природоохранную территорию. Все это сообщил мне неизвестный доброжелатель — не исключено, что какой-нибудь добросердечный чиновник; нацарапав свое сообщение иглой на монете, он бросил ее в мой почтовый ящик.

Знаю, подобная весть мало кого способна обрадовать; но меня она привела в лихорадочное возбуждение. Я уволился с должности эксперта при рынке, где время от времени смотрел за порядком, выдавая разрешения на продажу грибов, и уехал на север, чтобы найти работу в долине Синистры, в каком-нибудь из горных селений. Вело меня только собственное чутье, и в конце концов — конечно, за это время прошли годы — я оказался совсем рядом с той самой природоохранной территорией, в сырой, пронизанной сквозняками деревне Добрин.

Собирание лесных плодов в те трудные времена считалось верным куском хлеба: ведь заодно с казенной заплечной корзиной можно было между делом наполнить и собственную суму. И вообще, ежевика, черника, грибы- лисички — все это вещи, способные доставить немало радости. Во избежание недоразумений должен сказать: поставляли мы эти лесные деликатесы не на какой-то крупный консервный завод, а всего лишь в ближнюю резервацию, где в развалинах старой часовни и в заброшенных, обвалившихся шахтах разводили медведей. Из случайно оброненных слов, ну и с помощью хитроумных, якобы невинных расспросов я выяснил: Бела Бундашьян живет в доме метеоролога Гезы Хутиры, где-то совсем высоко, над границей леса, почти в зоне вечных снегов. Никаких особых обязанностей у него там нет; лишь иногда, из чистой любезности, он ходит считывать показания приборов, установленных там и сям между скалами, да смотреть, в каком направлении повернуты флюгера. В деревню он не спускается; так что мне оставалось ждать лишь удобного случая, чтобы каким-то образом встретиться с ним.

И то уж полковник Боркан, прежний инспектор лесных угодий, словно учуяв мои намерения, все тянул, не подписывал пропуск, с которым я мог бы ходить по грибы и ягоды в резервацию. Но Пую Боркану неожиданно пришел каюк: в один прекрасный день он не вернулся из лесу, с одного из своих ежедневных обходов. Какое-то время его еще ждали: мало ли какие непредвиденные дела могут случиться у таких людей. Но когда над Добрин-Сити, словно громадная летучая мышь, пролетел гонимый ветром одинокий черный зонтик — такой зонтик в свои походы всегда брал с собой только он, командир горных стрелков, — все поняли, что полковника Пую Боркана больше нет.

Командовать добринскими горными стрелками вместо него прислали женщину, Изольду Мавродин, или попросту Коку. Была она тощенькая, тихая и прозрачная, как стрекоза. Когда я ей был зачем-нибудь нужен, она писала пару слов на оторванных от бумажного мешка клочках; руку ее я легко узнавал: буквы «N» и «S» она всегда писала наоборот. Вот и в этот раз вдоль тропы, ведущей к казармам, на сухих будылях и на голых сучках трепетали лоскутки коричневой бумаги, исписанные углем. «Андрей, вас ждут по очень важному делу».

В тот день Кока Мавродин позвала к себе в контору и других людей: приемная была до отказа набита пахнущими смолой лесорубами и лесниками. Так случилось, что, пока я ждал своей очереди, мне встретился Вили Дунка, добринский цирюльник. Словно не узнавая никого из тех, кто толпился вокруг, раскрасневшийся и надменный от гнева, он торопливо шел к выходу. Я догнал его; как-никак, мы не раз сиживали с ним за бутылкой.

Он однако даже мне не обрадовался, сказал, что спешит: с первым поездом он должен покинуть деревню и зону Синистра. Утром его вызвали в контору лесного инспектора с вещами, велели взять смену белья и то, к чему он особенно привязан, так что отсюда он направляется прямо на станцию. Парикмахерская в Добрин-Сити ликвидируется, закрывается и корчма, и вообще все места, где люди в ожидании очереди разговаривают между собой. Чтобы доказать, что он все это не придумал, Вили Дунка вынул из кармана железнодорожный билет, который давал право бесплатно добраться до нового места, где ему было назначено жить.

— А что скажет на это Аранка Вестин? — поинтересовался я.

— Ничего. Ее это не касается; она и дальше будет офицерские шинели латать. Разумеется, она остается.

Особа, о которой шла речь, была швеей и работала на казарму. До сего дня она была сожительницей Вили Дунки.

— Я к тому спросил… в общем, как сам понимаешь, — продолжал я, — тебя много-много лет не будет. Может, ты вообще сюда не вернешься.

— Хм… похоже, так оно и есть. Я не удивлюсь.

— Словом… не знаю, догадывался ли ты, но у меня к Аранке Вестин всегда сердце лежало. Так что теперь, когда ты уезжаешь, я все сделаю, чтобы твое место занять.

— Да, мне тоже что-то такое в голову приходило. Что ж, постараюсь просто о вас с ней не думать.

— Я тебе потому все это говорю, что считаю себя человеком прямым. И не хочу, чтобы дело выглядело так, будто я хитрю и за спиной у тебя действую. Ни к чему мне, чтобы ты под конец обо мне плохо думал.

— Считай, что я уже все забыл. Барахлишко мое в основном у нее остается, так что спокойно пользуйся, если хочешь. Тенниска, шлепанцы, нижнее белье — все там, а размеры у нас с тобой вроде сходятся. Я с собой беру только ножницы, лезвия, пару кисточек, крем — в общем, парикмахерский инструмент. Все остальное — твое.

— Хороший ты человек.

— А что мне еще делать, черт возьми?

— Я ведь тоже не знаю, что со мной будет. Как видишь, меня тоже вызвали.

— Тебя — без вещей. Значит, ты остаешься. Хотя бы на какое-то время.

— Очень на это надеюсь… Потому и хочу спросить тебя, если не рассердишься: мог бы ты дать мне какие-нибудь советы? В том смысле, какие у нее привычки… может, прихоти?

— Да на что тебе ее прихоти, черт побери? Ты о ее толстых ляжках заботься, а не о прихотях… Но когда она шьет, например, ты к ней лучше не суйся. У нее долг — прежде всего. Ну, теперь я пойду, если не возражаешь. Храни вас Господь.

— Спасибо. Ты тоже себя береги.

И с тем Вили Дунка, бывший добринский цирюльник, ушел. Стоя в коридоре у окна, я смотрел, как он пересекает сверкающий лужами двор, как ждет возле проходной, пока его выпустит дежурный офицер; после этого лишь воробьи, взлетающие с забора, показывали, где он как раз проходит. Он исчез на дороге, ведущей к станции, и больше никто о нем никогда не слышал.

Очередь до меня дошла только к вечеру. В кресле инспектора лесных угодий сидел полковник Томойоага; он сказал, что Кока Мавродин просила его извиниться за нее, она в данный момент занята, однако передает, что мое заявление о должности путевого обходчика изучается. Есть одно неприятное обстоятельство: бумаги мои, посланные в картотеку, по дороге потерялись. Пока они не нашлись, придется собрать мнения обо мне у некоторых надежных людей. И если не путевым обходчиком, то, кто знает, каким-нибудь курьером меня, возможно, и назначат: полковнику нужен человек, который доставлял бы ее распоряжения в резервацию.

Дело выглядело таким образом, что меня хотят послать как раз в те места, о которых мне до сих пор и думать было запрещено. И после стольких лет у меня, кажется, появился шанс встретиться с Белой Бундашьяном. Но я, конечно, изобразил на лице равнодушие и ушел с хмурым видом, словно все это мне страсть как надоело. Честно сказать, прошло столько времени, что я и в самом деле не так уж сильно был рад подобному повороту. К тому же из головы у меня не выходил Вили Дунка, который сейчас сидит на станции с билетом в кармане. Когда я услышу короткий паровозный свисток, это будет значить, что он уехал. Здорово было бы, думал я, если б еще сегодня удалось примерить его шлепанцы.

Стоял конец осени; на дворе смеркалось; я шел из казармы по безлюдной деревне, в которой слышался лишь собачий лай да бродили сгустки тумана. Электрические провода были обрезаны добрых пару лет назад, и дома вечерами дремали, погрузившись в немую тьму. Да и сейчас лишь кое-где мерцала в окнах лампадка или покачивался фонарь. В глубине сада у швеи, Аранки Вестин, тускло светилось окошко.

Некоторое время я стоял у окна, подсматривая в щель между занавесками, как она, теперь как бы уже вдова, сидя близко к колышущемуся язычку лампы, ставит латки на тяжелую суконную униформу. Плечи и спину ей закрывал сложенный вдвое толстый шерстяной платок, концы его падали на ту часть тела, которую помянул в разговоре со мной Вили Дунка. Видно, ей было зябко: печь в тот день она не успела еще затопить.

Я обошел дом, в дровяном сарае набрал охапку поленьев, прихватил на растопку лучины, потом, не стучась, коленом открыл дверь в хату. Аранка Вестин вскинула голову, но тут же и опустила ее и лишь смотрела исподлобья, как я неловко, тоже коленом, закрываю за собой дверь. Если зрение у нее было острое, а оно у нее наверняка было острое — как-никак швея, — она должна была заметить, что штаны у меня между ног подрагивают; видать, от сквозняка, думала, наверно, она. Но я тогда уже по крайней мере пять лет не был с женщиной.

Я ждал какого-нибудь знака, который можно было бы воспринять как поощрение. Например, чтобы смягчились складки у нее на лице, чтобы зовуще расслабились пальцы в домашних туфлях, а главное, чтобы она наконец уронила на пол офицерскую шинель, к которой пришивала новые карманы из серого сукна. Я знал, дело мое на мази; и еще твердо знал, что, пока она шьет, заигрывать с ней нельзя ни в коем случае.

 

4. (Имя Коки Мавродин)

Когда прошел слух, что на одной из обдуваемых ветром вершин Добринского хребта найдено тело полковника Боркана, я выбил из своего ватного бушлата пыль, смыл в реке грязь с резиновых сапог, потом пошел к карлику, Габриелю Дунке, чтобы он подравнял мне немного волосы. Полковник Пую Боркан был в зоне Синистра инспектором лесных угодий, и мне, как приемщику пункта заготовки лесных плодов, на похороны его полагалось явиться в приличном виде.

Вскоре оказалось однако, что торопиться мне было совсем ни к чему: похорон не будет. Полковник Кока Мавродин, только что назначенная командиром горных стрелков, раз и навсегда запретила всякие сборища. Еще на пути из Добруджи к месту нового своего назначения, в северный горный край, она передала распоряжение: полковник Пую Боркан останется на вершине, на том самом месте, где его свалила болезнь, и пусть никто не смеет к нему приближаться. Даже в том случае, если вдруг — это я уже сам добавляю — его начнут обхаживать забредшие туда барсуки или лисы.

Итак, на смену полковнику Боркану в пограничную зону Синистра, командовать горными стрелками, приехала женщина. Ходили разговоры, что Мавродин — это ее кличка, настоящая же фамилия у нее — Махмудия, и она не против, если ее зовут уменьшительным именем Кока. В Добрине накануне ее прибытия мало кто спал; в темноте, летящие неизвестно откуда, раздавались странные звуки, которые показались мне голосами волнения и надежды. Иногда казалось, это визжит в тумане кларнет путевого сторожа Томойоаги; иногда — словно запоздавшие дикие гуси пролетали, крича, над долиной.

Среди ночи, когда я брел через двор к отхожему месту — выпитый вечером денатурат не давал залежаться в постели, — я увидел: вдали, за черными крышами деревни, туман до краев налит тревожным желтым свечением. Присмотревшись, я понял: это светятся все, до единого, окна в казарме, а вокруг сторожевых вышек, словно огромные комья сладкой ваты, висит в сырой тьме осенней ночи радужное сияние. Оттуда же доносились и странные звуки: горные стрелки, привязав к ступням ног подушки, натирали полы в коридорах казармы и мокрой газетной бумагой отмывали оконные стекла.

Изольда Мавродин приехала рано утром на военном вездеходе с красным крестом. Козырек ее фуражки, лобовое стекло и крылья машины были покрыты белесым налетом, на котором кто-то написал пальцем: Кока. Следом за вездеходом по Добрин-Сити плыла горьковатая вонь каких-то лекарств; впрочем, скорее она походила на запах растоптанных насекомых; густой волной она, колыхаясь, текла по улице, чтобы потом, подобно дождевой воде, скопиться в придорожных канавах и во дворах.

В первый же день Кока Мавродин-Махмудиа прямо так, без каких-либо церемоний, отобрала себе человек пятнадцать-двадцать деревенских парней — по какой-то странной случайности все они были бесцветны, с длинными шеями, круглыми головами и глазами-пуговицами — и, заставив их выбросить свое тряпье, одела всех в одинаковые серые костюмы, черные остроносые полуботинки и серебристые блестящие галстуки. В деревне сразу подметили, как они все друг на друга похожи, и тут же прозвали бывших соседей серыми гусаками. Хотя никто ничему их не обучал — да для этого и времени не было, — серые гусаки каким-то образом сами сообразили, что от них требуется, и с первых минут суровым взглядом окидывали все, что попадалось им на глаза. Когда они направлялись куда-нибудь, кожаные подошвы полуботинок дружно шлепали по мокрым от дождя камням.

Я, в вычищенном бушлате и вымытых до блеска резиновых сапогах, сразу явился к новой начальнице, засвидетельствовать свое почтение; однако она лишь смерила меня взглядом и попросила немедленно покинуть ее кабинет. Правда, потом я стал находить то тут, то там оставленные ею, корявым почерком нацарапанные записки; а когда, сломя голову, прибегал, она отсылала меня прочь. Это какая-то ошибка, ледяным тоном говорила она, она вообще не имеет удовольствия быть со мною знакомой; в других случаях, подняв голову от бумаг, махала рукой: нет-нет, не сейчас, лучше как-нибудь после, еще представится случай. Я был уверен: она хочет меня испытать и для этого старается вывести из себя, но однажды выдаст свои истинные намерения — хотя, может быть, и не в открытую — и тогда поднимет на ноги всех своих горных стрелков, собак, соколов, чтобы они достали меня хоть из-под земли.

В ту осень я, хотя и был уже в возрасте, вовсю, и не без надежды, ударял за Аранкой Вестин. Она была швеей, обслуживала казарму и если, выполнив очередную работу, иной раз оставалась одна и без присмотра, я, конечно, был на подхвате. У нее и нашли меня однажды перед обедом, когда амурные дела у нас были в самом разгаре, серые гусаки. И не мешкая увели с собой.

Кока Мавродин сообщила мне: до нынешнего дня она не переставала ломать голову, как со мной поступить. Заготпункт на старой мельнице ликвидирован, а вместе с ним — моя должность приемщика. Вот и выходит: поскольку я и родился не в этих краях, а неведомо где, то лучше всего, если я поскорее уберусь из зоны на все четыре стороны.

— Грибочки, ягодки, общение с природой — все это в прошлом, — говорила она тихим, тусклым голосом. — В этом и раньше-то никакой нужды не было. А что самое скверное, — подумав, добавила она, — у вас нет документов. Здесь вы не можете оставаться. И чтобы показать, что она говорит не просто так, она вынула из стола канцелярскую папку, серую и захватанную; на обложке большими кривыми буквами написаны были слова: «Андрей» и «Бодор» — то есть мое новое имя. Она открыла ее, показала: папка была совершенно пуста; то есть меня вроде бы не существовало. Не исключено, что кто-то просто-напросто сжег бумаги как абсолютно ненужные, или выбросил, или они уничтожились сами собой.

Я побренчал жестяным медальоном на шее, показывая, что меня в свое время оформил, в соответствии с правилами, полковник Пую Боркан, так что, если на то пошло, у меня все-таки есть чем удостоверить свою личность. В Добрине все, кто работал в лесу, носили на шее такой же медальон, на котором были выдавлены личные данные и, конечно, имя. В здешних краях это и считалось настоящим документом.

— Если бы вы оставались здесь, — сказала Кока Мавродин, — эта бляха когда-нибудь и могла бы вам пригодиться. И то не на все времена, не до тех пор, пока вы живете и еще шевелитесь.

Кока Мавродин-Махмудия была существо низенькое, сутулое, бледное, и сидела она, утонув в своей шинели, словно невзрачная ночная бабочка. Глаза ее под кожистыми веками были неподвижны, как у ящерицы; эти немигающие глаза, вместе с черными ноздрями, сейчас были устремлены на меня; от бесцветных, войлочных ее волос, от пучков желтой ваты, торчащих в ушах, шел густой запах раздавленных насекомых.

— Если можно, я бы все же остался, — стоял я на своем. — Я на какую угодно работу согласен. Я уже просился в путевые обходчики, на узкоколейку. Может, это можно еще обсудить?

— Мне ваши планы известны. — Она пренебрежительно махнула рукой. — В конце осени, когда ляжет снег, узкоколейка остановится. И я не уверена, что весной ее снова пущу. А вы рано или поздно попадете здесь в какую-нибудь скверную историю, раз у вас нет документов. Уезжайте вовремя и по-хорошему, пока я вас отпускаю.

Разговаривать было не о чем. Я схватил шапку, бросил на Коку Мавродин ненавидящий взгляд и, не прощаясь, зашагал к двери, по пути сплюнув от злости в окно. Я уже был на пороге, когда послышался ее голос.

— А ну-ка, постойте. Можете, конечно, плеваться. Но я считала вас джентльменом.

— А я он и есть. И вовсе я не плевался.

— Это другое дело. Тогда я вас все-таки попрошу об одном одолжении. Есть тут один перевал, называется Баба- Рогунда. Я хотела бы, чтобы вы меня туда проводили. Не хочется мне иметь дело с этими умниками, горными стрелками. — Она повернулась вместе со стулом и на рельефной карте, висевшей у нее за спиной, нашла точку, где шоссе, достигнув гребня, начинало спускаться вниз. — Скажу откровенно: в такой местности мне до сих пор не очень-то приходилось бывать, я сама с юга. Хорошо, если меня проводит штатский вроде вас. Которого я все равно больше не увижу.

— Ладно, не стану отказываться.

У входной двери на скамье сидели в ряд серые гусаки. На их черных полуботинках белели разводы засохшего пота. Глаза-пуговицы поблескивали в свете осеннего солнца; на верхней губе топорщились жиденькие усы, от них исходил запах дешевого одеколона.

— Вот это и есть та самая птица, — показала на меня Кока Мавродин. — Он согласился, поедет. А завтра утром проводите его до границы зоны и дождитесь, пока он вспорхнет и улетит.

Перед казармой, у проходной, стоял вездеход с красным крестом. В провисшем брезенте на его крыше покачивалась синяя лужица дождевой воды, испятнанная желтыми березовыми листьями; в лужице, воздев к небу скрюченные лапки, валялась дохлая ворона. В те времена птицы так и сыпались с неба.

Под забором грелся на солнышке с трубкой во рту Геза Кёкень, в прошлом герой-зверовод. Когда дым его трубки несло в мою сторону, ноздри мне щекотал запах тлеющего чабреца. Он отдал честь, поднеся пальцы правой руки ко лбу.

На перевал Баба-Ротунда шла, извиваясь серпантином, старая грунтовая дорога, полная выбоин и промоин, в которых блестела, отражая небо, дождевая вода. Кроме одного-единственного автобуса, который ходил в сторону Буковины, дорогой пользовались лишь углежоги, лесники да добринские горные стрелки. На вершине, почти у самого перевала, стоял домик дорожного смотрителя Золтана Марморштейна; на ближних полянах разбросаны были несколько заимок с посеревшими от ветров и дождей бревенчатыми избушками. Прямо напротив вздымались кручи Добринского хребта, на востоке темнело урочище Колинда, на севере горели под солнцем желтовато-бурые, как шкурка ласки, скалы Поп-Ивана.

Поскольку это было первым знакомством Коки Мавродин с местностью, я шел впереди, отодвигая перед ней ветки, отшвыривая с дороги еловые шишки, громко хлопая, чтобы птицы успели вовремя вспорхнуть и улететь. Неделю-другую назад тут еще пылала рябина, но сейчас лишь голые ветви серели: спасаясь от северных студеных ветров, сюда прилетели питающиеся рябиной свиристели.

Чтобы нарушить затянувшееся молчание, я упомянул Коке Мавродин эту маленькую деталь. Она, казалось, пропустила мои слова мимо ушей; ответила она на них лишь позже.

— Хоть ученый вы человек, а все равно не знаю, что с вами делать, — сказала она. — Не годится мужчине всю жизнь посвящать ягодам да птичкам. Кстати, что здесь вообще растет-то?

— Я в основном черникой да ежевикой занимался, — ответил я. — Знаете, я их в резервацию поставлял. Медведь, он ежевику обожает.

— Хм, чернику я в жизни не видела, но вы мне ее сейчас покажете, ладно? А что до ежевики, то ползучая ежевика, например, и у нас в Добрудже родится. И хотя снег там выпадает редко, холмы, пригорки и у нас зимой и летом белые — от соли. И среди этих белых сугробов ползут по земле стебли, мохнатые, как сороконожки, и сплошь усыпанные веселыми ягодами, которые словно смеются.

— Интересно, должно быть…

Теперь, когда я был уволен, настроения у меня, чтобы поддерживать вежливую беседу, было маловато. Очень, очень я был раздосадован, что приходится уезжать из зоны. Несколько лет пропало впустую. А я-то думал уже: вот найду приемного сына — и сбежим мы с ним отсюда. Или, если он не захочет, с Аранкой Вестин… И тут появляется эта баба, Изольда Махмудия, и выгоняет меня ко всем чертям!.. Такая меня злость взяла, что я только пыхтел да плевал себе под ноги.

— А скажите, Андрей, вы сами-то не подозреваете, куда могли деться ваши бумаги?

— Подозреваю, — ответил я хмуро. — Наверно, у их благородия в кармане остались.

— У какого их благородия?

— Ну, у него, у полковника. — Я неопределенно махнул рукой в сторону заснеженных круч Добринского хребта, что белели меж свисающих с неба облачных лоскутов. В сторону той голой вершины, где среди плоских зеленых камней нашел вечный покой полковник Пую Боркан.

— Да, не повезло вам, Андрей. Только не вздумайте у него в карманах копаться. Говорят, его зараза какая-то унесла. Я распоряжусь, чтобы под ним костер разложили. И не называйте его полковником.

А немного погодя вдалеке, перед скалистыми кручами Добринского хребта, пролетел, почти над самой землей, цепляясь за кочки луга, зонтик полковника Пую Боркана.

— В жизни не видела такой огромной летучей мыши, — прошептала Кока Мавродин.

За домиком Золтана Марморштейна, в распадке, поросшем ельником, мы увидели горный хутор — избу, рядом с ней сарай, сеновал, навес. Вдоль изгороди, на покрытом инеем осеннем лугу, курились черные, поблескивающие навозные кучи. Между ними, засунув руки в карманы, время от времени испуганно вскидывая голову, прохаживался хозяин хутора, Северин Спиридон: я встречал его иногда в деревне. Перед ним скакали огромные серые вороны, за ним носилась мохнатая пестрая собачонка.

Собака заметила нас первой; поднятый хвост, растрепанный ветром, суетливо завилял, она торопливо пометила пару кочек. Северин Спиридон тоже остановился и, подняв козырьком руку ко лбу, меж столбами теплого воздуха, струящимися над навозными кучами, стал вглядываться вдаль. Все еще держа ладонь надо лбом, он расстегнул на груди телогрейку, потом распустил шнурок на штанах и тоже нервно помочился.

— Это кто такой?

— Северин Спиридон. Вы с ним еще познакомитесь. Я слышал, он давно на горных стрелков работает.

— По секрету скажу: не люблю я этих горных стрелков. Все они как один — зазнавшиеся кобели.

Тем временем Северин Спиридон сбегал за дом, достал откуда-то бинокль и теперь осматривал в него окрестности. Наверняка он увидел и Коку Мавродин, и меня, увидел, как мы ходим по мокрым тропинкам, осматривая местность.

— А скажите, какого дьявола ваши бумаги оказались у полковника Боркана в кармане?

— Стыдно говорить: он считал, что я у него в должниках, вот и держал их при себе, как залог. Вроде бы я утаил от него какого-то окунька, которого черт знает кто ему прислал.

— Быть в должниках у полковника — последнее дело.

К полудню, сделав солидный круг по оседающей под ногами земле на лугах, мы подошли к краю болота, кочки которого тянулись до самой изгороди хутора Северина Спиридона. Хотя между бревенчатыми постройками никого уже не было видно, ни хозяина, ни пестрой собачонки, Кока Мавродин направилась по чавкающей траве прямо к хутору.

Давайте-ка зайдем сюда, парень. Хочу потолковать с этим любителем смотреть в бинокль.

Как я сказал, Северина Спиридона возле хутора уже не было видно. Подойдя, мы увидели лишь сапоги, аккуратно поставленные в воротах. Следы босых ног вели через грязь к сараю. За закрытой кухонной дверью скулила собака.

— Спрятался, значит, — бросила Кока Мавродин, шагая через двор. — Что ж, пойдем поищем.

Запора на двери сарая не было, и Кока Мавродин вошла сначала туда. Она провела там, пожалуй, всего с полминуты; когда я подошел, она уже вышла из полумрака и стояла у порога. Сухие, кожистые веки ее даже не дрогнули.

— Нож у вас есть?

Ножик для грибов у меня всегда был с собой; я тут же протянул его ей.

Но она отмахнулась.

— Я не дотянусь, ступайте вы. Срежьте его поскорее.

Полумрак, стоящий в сарае, рассекали, словно блестящие лезвия, полоски света, падающие сквозь побитую градом драночную кровлю. В этих полосках покачивалась на веревке тень Северина Спиридона; на шее у него все еще болтался бинокль. Он был бос, от его расслабленных ног пахло резиновыми сапогами.

— Шевелитесь! — прикрикнула на меня Изольда Мавродин. — А то подумают еще, это я сделала.

Я вошел в сарай, вскочил на край яслей и одним движением обрезал веревку. Северин Спиридон рухнул на покрытую сеном землю; в падающем сквозь крышу свете видно было, что изо рта у него еще идет парок. Я опустился рядом с ним на колени, растянул кожу у него на лице и припал к его рту. Я вдыхал в него воздух, втягивал свежий, снова вдыхал, снова втягивал, вкладывая в это занятие всю душу; я продолжал это до тех пор, пока не почувствовал, что и он начинает слегка покашливать мне в рот. А когда у него затрепетали веки, я принес ведро воды и обрызгал ему лицо, шею; ведро я оставил там же: когда очнется, пусть рядом будет вода.

Кока Мавродин все это время прохаживалась перед избушкой.

— Я вам что велела? Срезать, а не целоваться с ним. Что это вам пришло в голову?

— Я только попробовал.

— Но вы же его воскресили!

В кухне заливалась лаем собака Северина Спиридона. Пройдя мимо сапог в воротах, мы вышли на тропу, пересекли луг и приблизились к вездеходу. По дохлой вороне, валяющейся на брезентовой крыше, ползали какие-то блестящие осенние жучки. В воздухе, тягучая, как крик диких гусей, летела блестящая паутина; под кручами Добринского хребта, словно отрывистые аккорды кларнета, курчавились облачные комочки.

— Как хотите, а я должен сейчас закурить, — сказал я. — Если торопитесь, то не ждите меня. Спущусь сам, я знаю, как спрямить путь.

Кока Махмудия села за руль и захлопнула дверцу, а стекло рядом с собой опустила.

— Часто здесь люди такое выкидывают?

— Пока не очень еще вошло в моду.

— Вот что я вам скажу: чтобы вы мне покойников больше не трогали.

— Если останусь, обещаю не трогать. А если нет, то за себя не ручаюсь.

— Зарубите себе на носу: коли человек помер, его дело — больше не шевелиться.

Окурки, которые я регулярно собирал возле казарм, я носил с собой в кармане, в жестяной коробочке. Выбрав один, потолще, я сунул его в мундштук. Поскольку машина не трогалась, я стоял, опершись на капот, и торопливо затягивался дымом. Оттуда я видел, что Северин Спиридон перевернулся уже на живот и лежит у порога сарая, приподнявшись на локтях. Слюна его еще не высохла у меня на лице.

— Странно все же, что он сейчас это сделал, — бормотала себе под нос Кока Мавродин. — Именно сейчас, когда мы здесь оказались. Немножко странно.

— Не так уж странно. Когда-то ведь все равно должен был сделать.

— Когда очухается, надо будет его допросить. Узнать, чего это он высматривал так старательно в бинокль. Уж я из него вытяну всю подноготную.

— Он скажет, что ничего не высматривал. Или — нас. Знаю я этот народец.

Развернувшись, Кока Мавродин выключила мотор, и вездеход бесшумно покатился вниз по серпантину.

— Скажу только: я тоже их знаю. Это он затеял только ради того, чтобы мне досадить.

Машина спускалась по изрытой ухабами дороге с перевала Баба-Ротунда. Кока Мавродин одной рукой держала руль, другой ковыряла в ушах. Наверняка у нее там стреляло и трещало; выходит, она не врет, что впервые попала в высокогорье. Когда мы оказались внизу, она перегнулась через меня и собственноручно открыла мне дверцу.

— Серые гусаки, как вы их называете, утром проводят вас до границы зоны. Уезжайте и позабудьте все, что было.

— Жаль, — сказал я. — Я-то думал, вы измените-таки свое решение. Я уж и так проклинаю себя из-за той чертовой рыбешки. Все мои несчастья от нее пошли.

— О какой это рыбешке вы говорите?

— Я ведь уже сказал: полковник Боркан требовал с меня какую-то рыбу, думал, что я ее от него утаил.

— Хм… Мертвый полковник — не полковник.

Вечер — я считал, что это последний мой вечер в Добрин-Сити, в зоне Синистра — я провел у Аранки Вестин. Была у нее старая, выдолбленная из дерева ванна, в которой можно было даже купаться. Я наполнил ее теплой водой, добавил туда порцию денатурата со смолой и приготовился сказать правду: через несколько часов мне придется уехать отсюда навсегда. А пока мы с Аранкой выпивали; положив ноги друг другу на плечи, мы уместились в ванне вдвоем.

У Аранки Вестин и нашли меня среди ночи серые гусаки. Еще с хмельной головой, в нижнем белье, на котором сохли, холодя кожу, влажные пятна любви, я вышел к вездеходу. В густо-синей, цвета ежевики тьме, как далекий, покрытый солью холм, белело лицо Коки Мавродин-Махмудии. Она прокричала мне (иначе было не слышно: рядом шумела вода Синистры): она передумала, и какое-то время, до нового распоряжения, я могу оставаться в Добрине.

— Серые гусаки придумают вам какое-нибудь красивое новое имя. Или черт с ним, пускай остается старое, все равно оно не настоящее.

Кока Мавродин-Махмудия была очень загадочной женщиной и капризным, непредсказуемым офицером; иной раз казалось, она просто играет со мной, как кошка с мышью, а она, выходит, хотела меня удержать при себе. Годы спустя, посетив Добрин, я узнал, что и конец ее был загадочным. Она задремала, сидя в лесу, там ее застал дождь со снегом, и она, как уснувшая бабочка, вмерзла в лед, так и не пошевелившись. Потом ветер опрокинул ледяную глыбу, она развалилась на куски и растаяла. И осталась на том месте лишь кучка мокрого, пахнущего насекомыми тряпья с полковничьими звездами на погонах.

 

5. (Фургон Мустафы Муккермана)

В те годы, когда я, ища следы своего приемного сына, жил в Добрине, во всем лесном крае был один-единственный фотограф. И тот работал исключительно на горных стрелков. Да и он снимал не солдат в мундирах защитного цвета, бесстрашно карабкающихся по скалам, и не штабных писарей с накрашенными губами, а исключительно косолапых обитателей резервации — их там было голов сто тридцать, сто сорок — для правительственной картотеки.

Фотограф, Валентин Томойоага — кстати говоря, тоже полковник — неделями пропадал в лесу. Надо думать, ему по блату делали разные хорошие прививки — и все-таки он в конце концов тоже подхватил тунгусский насморк. Свалился он поблизости от Добрин-Сити, на опушке, под несколькими голыми, с ободранной корой елками; оттуда уже видно было деревню. И хотя обнаружили его быстро: ветер трепал на нем край шинели, — в лазарет он не был доставлен; вокруг того места, где он лежал, сгорая от жара, забили колья, к кольям приколотили доски, досками обили даже голые стволы елей, чтобы ему не вздумалось куда-нибудь пойти, заражая других. Очень боялись в Добрине тунгусского насморка; настолько, что посчитали: больного, будь он даже полковник, лучше всего не допускать больше ни в казарму, ни в деревню, вообще никуда. В щели забора, наскоро построенного вокруг, ему просовывали кукурузные початки, а пить — пускай пьет росу.

Нового человека на место Валентина Томойоаги нам не прислали, а потому скоро настал момент, когда пришлось искать ему замену. Но на сей раз надо было снимать не медведей и не какой-нибудь секретный объект в резервации: фотограф требовался на украинскую границу, куда в тот день должен был прибыть один иностранный камион. Должно быть, что-то было неладно с тем камионом, раз его готовились встречать с фотоаппаратом. Шофером на камионе был Мустафа Муккерман; его машину, сверху донизу размалеванную серебристыми и разноцветными фигурами, я и сам часто видел на огибающем Добрин шоссе север — юг.

Я уже был известен в Добрине как бывалый, во всем понемногу разбирающийся человек; однако мысль о том, чтобы назначить меня заменить умирающего фотографа, могла быть продиктована только неисповедимой женской логикой. Почему полковник Кока Мавродин не выбрала для этого кого-нибудь из множества хитроумных, умеющих держать язык за зубами горных стрелков, так и осталось вечной загадкой.

Правда, после того как она, сменив полковника Боркана, взяла в свои руки управление лесными угодьями, многое в нашем краю основательно изменилось. В Добрине задули ветры перемен, трепля прикрепленные на столбе или на дереве клочки бумаги, не то повестки, не то прямо-таки интимные записочки, в которых меня снова и снова приглашали явиться в контору лесного инспектора. Так было и на сей раз: однажды утром оторванные от бумажного мешка полоски, исчерканные углем, зашелестели около заготпункта, на электрических столбах, на заборах, на ветках, свисающих над тропой, и на всех был приказ: «Срочно приходите, Андрей, барышня Кока ждет вас».

Изольда Мавродин-Махмудиа-Кока было ее ласкательным именем — сидела в кресле покойного полковника Пую Боркана; перед ней на столе лежали два фотоаппарата: «коника» и громоздкий, как старинная пищаль, «кэнон». Ничего, что вы в этом не очень разбираетесь, сказала она, эти машины почти все сами сделают, нужен только надежный, чуткий человек, который будет держать их в руках, время от времени менять пленку да нажимать кнопки.

Украинская граница, куда должен был прибыть Мустафа Муккерман, проходила недалеко, по хребту Поп-Иван. По ночам иногда даже в Добрине можно было видеть, как взлетают осветительные ракеты да шарят по облакам лучи прожекторов, стоящих на сторожевых вышках; но днем со склонов хребта стекало в долину точно такое же сонное безразличие, как с любой из окружающих гор: десятилетиями в этих краях ничего необычного не случалось.

Полковник Кока Мавродин ждала меня, уже одетая для подъема на открытый всем ветрам перевал — в серую, с капюшоном, шинель, какие носят горные стрелки. Уши ее заткнуты были от ветра желтыми ватными пробками; вокруг нее, как обычно, плавал кисловато-горький запах раздавленных насекомых. Ходили слухи, что сюда, в суровый край северных гор, она попала из болотистых мест близ дунайской дельты, из зловещего мира гигантских сомов и пеликанов.

— Когда могу позволить себе, — сообщила она, — я охотно работаю со штатскими. Поэтому я и вспомнила вас, Андрей. А вообще с нами будут еще двое, помоложе.

На военной машине-амфибии, с красным крестом на стекле, мы катились по руслам рек, зыбким заболоченным пустошам, водянистым лугам. У подножия хребта Поп-Иван начинался серпантин, который шел вверх, к перевалу. За рулем сидела сама Кока Мавродин, рядом с ней — я, с фотоаппаратами на шее, а на заднем сиденье — два почти неразличимых молодых человека в костюмах и полуботинках, с двумя совершенно одинаковыми доберманами. Эти угрюмые молодые люди принадлежали к серым гусакам Коки Мавродин.

Из разговоров, которые они вели между собой, я узнал: международный шофер-дальнобойщик Мустафа Муккерман прибывает с грузом мороженой баранины со стороны Бескид. Камион свой он ведет к самой южной точке Балкан, здешнюю границу пересекает раз в неделю, причем всегда обязательно около полудня по четвергам. Шофер этот, кстати говоря, представляет собой явление выдающееся; настоящий великан, вес его, говорят, больше шестисот килограммов. Серые гусаки как раз и обсуждали вопрос: когда дело дойдет до личного досмотра Мустафы Муккермана, как им распределить меж собой его бока и могучие члены? В эту поездку они отправились вместе со мной, для того, чтобы найти у него что-то совершенно определенное.

Пока мы со своей амфибией карабкались по серпантину, на виражах пару раз перед нами мелькали рыжие, как мех ласки, утесы Поп-Ивана и тускло-красные скальные ребра, спускающиеся с хребта в лесное море; но с приближением к перевалу скалы все больше заволакивало туманом, погода стремительно портилась. В этот день на кручи Поп-Ивана с шумом и треском пришла зима.

Контрольно-пропускной пункт состоял из маленького караульного помещения, палатки и желто-голубого шлагбаума. Он находился на самой высокой точке грунтовой дороги, пересекающей горы, там, где вздымающиеся с двух сторон скалы превращались почти в теснину. Неприветливое, холодное это было место; в скалах завывал, свистел ветер, на серых елях висели бороды древнего мха. За выходом из ущелья, на далеком прозрачном небе, уже полыхали тревожные цвета севера.

Но, как я уже сказал, к тому времени, когда мы достигли вершины, погода испортилась. Пространство меж кручами заволокло серыми космами туч; по жестяному корпусу вездехода, по плексигласу ветрового стекла застучал сначала колючий дождь, потом все вдруг стихло, и в воздухе большими, как птичьи перья, хлопьями закружился, падая, снег. Ущелье затопило зимним сумраком, в котором горели на шапках солдат-пограничников красные звезды.

Неожиданно грянул гром; в густом, налетающем кружевными завесами снегопаде засверкали желтые молнии. Кто-то из пограничников, спокойствия ради, прикрепил на шлагбауме фонарь с красным стеклом, чтобы Мустафа Муккерман, если ему случится прибыть в разгар снегопада, не сбил его ненароком. На границе знали, что прибудет он вовремя; он прославился своей точностью, в течение многих лет оказываясь здесь в четверг точно в полдень. Ходил слух, по отцовской линии (отсюда фамилия Муккерман) Мустафа — наполовину немец.

Доберманы тут же забрались под машину, а Кока Мавродин не спеша подошла к шлагбауму. И все время, пока продолжалась буря, стояла, облокотившись о желто-голубую полосатую перекладину, чтобы не пропустить ненароком момент, когда на той стороне границы покажутся в снеговой круговерти фары Мустафы Муккермана. Лишь парок над ее головой выдавал, что в сером коконе офицерской шинели, прислоненном к шлагбауму, скрывается живое существо. Мало-помалу снег облепил Коку Мавродин настолько, что со стороны ее невозможно было бы отличить от стоек шлагбаума и от ящика с песком, находившегося поблизости. Над меховой ее шапкой кружился маленький смерч; на плечо ей тихо села какая-то птица.

Первыми Мустафу Муккермана учуяли псы. Порывы смешанного со снегом ветра еще не донесли и отголосков надрывного рева двигателя, а доберманы уже принялись зевать; каждый знает, что у собак это — признак внимания. Камион, полный мороженых бараньих туш, одолевал, окутанный белыми вихрями, близлежащий подъем. Уши у собак поднялись торчком, обрубки хвостов задрожали; псы вылезли из-под амфибии, с которой капало старое масло. Кока Мавродин знала своих собак, знала, почему шерсть у них на загривках встопорщилась и пошла волнами. Она подняла голову, выпрямилась, и снег, налипший у нее на спине, потрескался и стал отваливаться мягкими комьями.

Птица, сидевшая у нее на плече, качнулась, перевернулась и с неподвижными, обледеневшими крыльями упала в снег. Видно, села она на нее для того лишь, чтоб умереть. Говорят, птицы, те, что приносят с севера тунгусский насморк, сами тоже становятся его жертвами. С прибытием Мустафы Муккермана вокруг, как по сигналу, воцарилась тишина; ветер унялся, снежные хлопья замерли в воздухе. Остались лишь плотные сумерки, в которых теперь вместо молний мелькали лучи фар камиона; солдаты подняли шлагбаум, пропуская машину. Боковые стены фургона, выкрашенные в серебристый цвет, сплошь пестрели самыми разными дурацкими рисунками, какие только могут прийти в голову такому бродяге, неустанно скитающемуся от границы к границе: тут можно было увидеть и синие пальмы под пурпурным небосводом, и бесстыдных зеленых мартышек, а одну из стен украшала одинокая, низко свесившаяся женская грудь.

Из амфибии вылезли серые гусаки и сбили ногами снег с номеров на машине, чтобы убедиться, что приехал именно тот, кого они ждали. Потом обошли теплый, утомленно пощелкивающий капот, потрогали серебристую стенку кузова; при виде яркой мазни в глазах у них появилось хмурое неодобрение.

Тем временем и Мустафа Муккерман опустил стекло в дверце кабины. Высунув огромную, как мешок, круглую голую руку, он в знак приветствия сделал общеизвестный жест, несколько раз подняв и опустив сжатый кулак. Серые гусаки даже переглянулись: не мерещится ли им подобная дерзость? Ничего хорошего это не предвещало.

Кока Мавродин толкнула меня в бок: дескать, давай, начинай; теперь мне нужно было только почаще нажимать кнопку. Если под пальцами у меня замигает лампочка, значит, пора менять пленку. Я заглянул в окошко видоискателя, и разрисованный камион, водитель, серые гусаки с доберманами задвигались, в миниатюрном варианте, на матовом стеклышке. А Мустафа Муккерман привел в действие какой-то механизм, боковая дверца кабины открылась, и хитрое приспособление, подняв шофера вместе с сиденьем, опустило его на землю, где он встал на ноги. Мустафа был одет в красный комбинезон, под которым колыхались огромные, округлые массы плоти в складках жира. Даже воздух вокруг него дрожал и переливался, а снег под ногами на глазах стал подтаивать. Заметив, что из караулки вышли два щуплых таможенника — должно быть, его старые знакомые, — он весело помахал им и, держась за скобы на стенке кузова, наверняка приделанные специально для этой цели, двинулся, гремя ключами, к задней двери, чтобы дать им возможность осветить своими фонариками штабеля курящихся сизым парком, заиндевелых туш. Он как раз готовился сорвать с замков пломбы, когда Кока Мавродин остановила его: не надо, нечего тратить время на пустяки.

По ее знаку серые гусаки подскочили к Мустафе Муккерману, встали с двух сторон и предложили ему раздеваться — прямо там, где стоит. Это — приказ полковника, но полковник, поскольку он дама, этот приказ не хотел бы произносить сам. А то его еще не так поймут.

— Это будет мой первый подобный улов, — сказала она мне вполголоса. — Знаете, до сих пор я служила на теплом юге, работала на ферме.

— Господь вам поможет…

Снегопад в самом деле кончался; серые гусаки попробовали утешить Мустафу Муккермана тем, что в караулке сейчас не намного теплее, да он бы туда и не поместился. Так что нечего ждать, пускай раздевается, и как можно скорей, донага.

— Само собой, — кивнул шофер. — С величайшим нашим удовольствием.

— Где это вы изучили так хорошо наш язык? — удивилась Кока Мавродин.

— Где? А, это так, между делом. Язык, он ведь сам в окошко влетает, с ветром.

— Знаете, я считаю достойным глубокого сожаления, что приходится прибегать к подобным мерам. Причем по отношению именно к вам, человеку, которого мы так уважаем.

— О, для меня это чистое удовольствие, — улыбнулся шофер Мустафа Муккерман. — Я и так мечтал вам показать свою письку.

Кока Мавродин отвела сначала глаза, потом бросила на меня быстрый взгляд, чтобы проверить по моему лицу, верно ли она слышала. Потом вынула из кармана остро отточенный чернильный карандаш, словно собираясь записать сказанное шофером на ладони или прямо в воздухе. Оба серых гусака тоже тянули шеи, вслушиваясь в улетающие слова. А Мустафа Муккерман, словно этого только и ждал, расстегнул молнию на груди и на животе, чтобы освободиться от одежды. Комбинезон его был особый, шитый специально на него: открыв молнию, он встряхнулся, и комбинезон упал наземь. То, чего от него требовали, он выполнил беспрекословно — и теперь стоял голый, с подрагивающими жировыми подушками, среди серебристых снежных хлопьев.

— Не думайте, что я делаю это охотно, — обернулась ко мне Кока Мавродин. — Профессия у меня другая, а голых людей я вообще терпеть не могу. Но тут поступил сигнал от польских товарищей: этот тип собирается что-то незаконно провезти по территории нашей страны, спрятав контрабанду в складках жира на геле. Что именно, они, к сожалению, не сообщили.

Словно обвисшие крылья, с плеч, лопаток, поясницы Мустафы Муккермана — если кто-нибудь взял бы на себя смелость назвать это плечами и поясницей — свисали трясущиеся, зыбкие пласты и складки плоти и кожи. Доберманы упирались всеми четырьмя лапами, отказываясь обнюхать шофера; серые гусаки изо всех сил подтаскивали их к нему за ошейники. Мустафа Муккерман псов абсолютно не интересовал.

— Лучше всего, если отдадите добровольно, — спустя некоторое время заговорила полковник Кока Мавродин. — И тогда самое трудное будет позади.

— Я не тороплюсь, — ответил шофер.

— Не верится мне, что вы только и мечтаете, чтобы мои люди ощупали вас со всех сторон.

— Почему бы и нет? Я очень даже обожаю, когда мне яйца чешут.

Карандаш, зажатый в пальцах Коки Мавродин, дрожал; серые гусаки приступили к досмотру. Пальцы их медленно, тщательно, прочувствованно исследовали складки кожи, находили потаенные места, скрытые глыбами буйного мяса. Они даже раздвинули тяжелые ягодицы Мустафы Муккермана и с мрачной сосредоточенностью заглянули в щель между ними, покачали мошонку с лениво спящими в ней ядрами. Когда они покончили с этим, у них едва хватило духу взглянуть друг на друга: даже в самых интимных местах, самых скрытых тайниках на теле турка-шофера они не нашли ничего.

А Мустафа Муккерман стоял, расставив ноги, с некоторым ожиданием на лице, словно сожалея, что все так скоро закончилось. И, поглядывая вокруг из-под пухлых век, рассеянно переминался с ноги на ногу в лужах растаявшего снега.

— Вы тоже заметили, что он ухмыляется? — блеснула на меня взглядом Кока Мавродин. — Но — какого, спрашивается, дьявола?

— Во-первых, — ответил вместо меня Мустафа Муккерман, — чтобы хорошо выглядеть на фотографиях. Во- вторых, все это я еще вчера видел во сне. Поэтому у меня, как ни прискорбно, нет того, что вы ищете.

Кока Мавродин уставилась на серых гусаков, бросила беглый взгляд, кажется, и на меня, потом, резко сломав карандаш, который она, очевидно, приготовила для чего-то, швырнула обломки в снег. И, как человек, который сделал все, что мог, двинулась к ожидающей ее амфибии; следом за ней, сохраняя строгое выражение на лице, заторопились серые гусаки. Я тоже, с тяжелыми фотоаппаратами на шее, отправился было за ними.

И тут взгляд мой встретился с глазами Мустафы. Они были бархатными, теплыми, полными доброты и симпатии. Протянув ко мне руку, он согнул огромный указательный палец и поманил меня к себе. Вынув из бардачка пачку «Кента», пакетик фруктового мармелада «Харибо» и еще откуда-то добыв шоколадное рождественское яйцо «Киндер-сюрприз» в золотистой фольге, он все это протянул на гигантской ладони мне. Кто б мог подумать, что в этот холодный, заснеженный, ветреный день, первый день зимы, на перевале в самом сердце угрюмых гор, я ни с того ни с сего получу подарок, да не от кого-нибудь, а от голого турка!

— Послушай, — сказал он мне вполголоса. — Скоро тебе тут наверняка надоест. Тогда только скажи, я тебя с удовольствием отвезу на Балканы. Куда-нибудь в Салоники, к Дарданеллам или хоть в Текирдаг. Спрячу тебя в кузове, среди туш, жарко не будет, но выдержишь, если тепло оденешься. Там тебя никто не найдет.

— Тише, ради бога!

— Только заранее добудь шубу, потолще да потеплее. Я здесь каждый четверг проезжаю и заправляюсь на бензоколонке, знаешь, внизу, на шоссе север — юг. Можешь перехватить меня и в пути где-нибудь, только помаши. Но гляди, чтобы в тот четверг дождя не было: в мокрой одежде среди мерзлых туш нельзя прятаться. Ладно, теперь ступай, и храни тебя Аллах.

— Понятия не имею, что ты тут мне такое наговорил. И вообще я ни слова не слышал. Но язык, надо сказать, ты в самом деле знаешь.

— Пустяки. Просто выучил текст наизусть, вот и болтаю.

Амфибия ждала меня с заведенным мотором, с вибрирующей крышкой капота. Едва я устроился на сиденье, Кока Мавродин тронула машину, и мы медленно, то и дело буксуя в свежевыпавшем снегу, стали спускаться по серпантину в долину Синистры. Жуя мармеладки «Харибо», я посмотрел назад: между головами серых гусаков я увидел заснеженный перевал, где, все еще голышом, стоял, глядя нам вслед, Мустафа Муккерман. Наконец, за очередным поворотом, он скрылся из виду.

— Думаю, на Балканы звал, — бросила мне Кока Мавродин. — На греческое побережье, на Олимпиаду.

— Намекал вообще-то.

— Такие планы выкиньте пока из головы.

Спустившись вниз, амфибия снова свернула с дороги и двинулась по мокрым лугам, напрямик, срезая речные излучины. Доберманы, привстав, смотрели в окно, у серых гусаков бдительно поблескивали глаза, хотя смотреть вокруг было особенно не на что. У Коки Мавродин вспотел лоб; она попросила меня поправить шапку у нее на голове. Мы подъезжали к Добрину.

— Устрою я ему сюрприз как-нибудь, — сказала она. — Да еще какой! Проколю колеса, или что-нибудь в этом роде. Камеры распорю и выверну наизнанку. Чтобы у него навсегда пропала охота к нам ездить.

— Ишь, во сне видел… — подал реплику один из серых гусаков.

— По-моему, польские товарищи просто-напросто подшутили над нами, — заметил второй.

— А вам лучше бы помолчать!

Вскоре по шоссе промчался и сам Мустафа Муккерман на своем камионе, расписанным пальмами, обезьянами и единственной, уныло повисшей женской грудью. Конечно, амфибию, ползущую по стеклянистым от ледяного дождя лугам, он заметил издали — и долго сигналил, махая рукой. За ним вихрем вздымался снег, искрился, неся с собой зиму, в то время как он мчался вперед, к залитым солнцем Балканам.

К заготпункту, где я тогда жил, от добринской станции вела лишь узкая тележная колея: пункт стоял за деревней, на лугу, в одиночестве. У развилки Кока Мавродин затормозила, а когда я выпрыгнул из кабины, заглушила мотор.

— Не буду я ему прокалывать никакие камеры, — крикнула она мне. — Я сама лучше всех знала, что нет у него ничего. Так что не думайте про меня ничего такого.

— Я так и решил, что вы просто шутите.

— Если вы хоть чуть-чуть задумаетесь над тем, что видели, то сами поймете: все так и было договорено с польскими коллегами. Просто учебная тревога.

— Что говорить, я уж и сам догадывался.

— Ничего вы не догадывались. Эту информацию вы лишь сейчас узнали, от меня!

В эти часы по склонам хребта Поп-Иван в долину Синистры быстро спускалась зима. Со стрехи заброшенной мельницы, где устроен был заготпункт, еще струилась вода, но там же, на стрехе, уже начинали расти сосульки. Я хотел было развернуть шоколадное яйцо, полученное в подарок, посмотреть, что за сюрприз в нем спрятан; но сейчас, в конце осени, темнело рано, и я решил отложить это приятное дело на завтра. В темноте сеней я наощупь зачерпнул кружку бродящего фруктового сока, которым подслащивал свое ежедневное питье — денатурат, разведенный водой. И потом ушел в свой чулан; свет вечерами у меня был только внутри, в жилах, от выпитого на сон грядущий спирта.

Спустя какое-то время, проголодавшись, я размочил в разведенном денатурате немного грибов, холодные вареные картофелины. И не спеша стал сосать их, с радостью слушая, как играет в сосульках холодный ветер. Перед сном, по обычаю, встал коленями на подоконник и помочился во двор. Дождь, не дождь, а я так всегда поступал.

Но на сей раз оказалось, что я выбрал не лучший способ справлять малую нужду. Не прошло и минуты, как по сырым стенам заметался луч фонарика и, обшарив трухлявый пол между бочками, остановился на мне: я лежал на соломенном тюфяке в углу чулана. Передо мной стоял, весь мокрый, один из серых гусаков.

— Больше так не делайте, — сказал он тихо, но строго. — Коли надо поссать, мы в любое время проводим вас через двор. С нынешнего дня кто-нибудь из нас постоянно будет поблизости.

Я и сам бы мог догадаться: с этого дня я вхожу в число доверенных людей Коки Мавродин. Ведь я оказался причастным к ее тайнам, так что теперь серые гусаки будут оберегать и меня. Один из них уже стоял передо мной, воняя мочой.

На рассвете, бредя, в соответствии с правилами этикета, в сортир, что находился в углу двора, я обратился к нему:

— Ты ведь спать поди хочешь. Заходи, постелю тебе бумажный мешок, на нем и поспишь. Новый день начинается, отдохни немного.

— Нет, нет, — замотал он головой. — Вы чужой, откуда мне известно, зачем вы хотите меня спать уложить.

— Тогда считай, я ничего не говорил.

Приближалось утро; по склонам гор, словно свет, заливающий горы, вдруг прокатился собачий лай, а за рекой, у дороги, вокруг бюста Гезы Кёкеня, туман налился желтым свечением.

И снова лай. Когда на короткое время собаки смолкли, я услышал доносящийся с опушки вой Валентина Томойоаги, полковника и фотографа, которого я заменял в течение вчерашнего дня и которому был обязан дружбой Мустафы Муккермана.

 

6. (Муж Эльвиры Спиридон)

Говорят, с утра встретить карлика — к счастью. В один из самых счастливых дней моей жизни, в тот день, когда ко мне переселилась Эльвира Спиридон, женщина с бархатным задом, я ранним утром встретил возле реки Габриеля Дунку. В Добрин-Сити, где в то время мы оба влачили наше существование, он был одним из немногих, кому позволено было держать в доме ножницы. Единственного настоящего парикмахера, сожителя Аранки Вестин, отсюда прогнали, так что я, когда очень уж обрастал, заходил стричься к карлику.

В тот памятный день, не знаю уж, почему, я решил, что сегодня четверг, и стал караулить Мустафу Муккермана, турка-дальнобойщика, который всегда в один и тот же день недели проезжал по огибающему деревню шоссе север — юг. Габриеля Дунку я повстречал случайно. Хотя был конец осени и заводи на реке уже подернулись тонкой ледяной коркой, карлик сидел на берегу, опустив в студеную воду босые, в цыпках и ссадинах ноги. Такая уж была у него работа: у себя в мастерской он целыми днями топтался босиком в ящике с мокрым песком, и от однообразного занятия этого у него ныли и распухали щиколотки. Его наняли делать матовые стекла для строящейся в Синистре тюрьмы; будучи в округе единственным карликом, он один был пригоден для выполнения этой ответственной задачи: стекло, поверх которого был насыпан песок, под его маленьким весом ломалось редко. Отмачивать пухнущие ноги он ходил к прорубям даже в разгар зимы.

В долгие беседы я пускаться не собирался, но как-то так получилось, что все же застрял там на какое-то время. Сначала я спросил, не видал ли он возле бензоколонки камиона Мустафы Муккермана; или, может, тот уже уехал? Только вот беда: оба мы не были уверены, что нынче и в самом деле четверг… Потом, уж не знаю, видно, какое-то предчувствие во мне шевельнулось: я решил, раз такие дела, зайти к нему и немного подравнять волосы. Хотя стригся я в общем недавно — когда готовился к похоронам полковника Пую Боркана.

Щелкая ножницами у меня за ушами, Габриель Дунка, как заправский цирюльник, развлекал меня всякими разговорами. Скоро быть ему, наверно, богатым, похвастался он, потому как у него были люди из окружного природоведческого музея, интересовались насчет скелета: они заплатят хорошие деньги, а он пускай даст согласие, чтобы его скелет потом был у них выставлен. Сперва-то он рассердился и послал их куда подальше, но так и быть, коли они снова явятся — а народ это продувной, они так сразу тебе не сдадутся, — он, пожалуй, упираться не станет. Меня его заботы волновали мало, я даже сказал, пусть получше следит за своими ножницами; словно чувствовал я, что прихорашиваюсь не просто так, а ради Эльвиры Спиридон.

Здесь, в мастерской Габриеля Дунки, за стрижкой, нашли меня горные стрелки — и тут же препроводили в казарму. В конторе лесного инспектора меня ждала Кока Мавродин с приказом: в тот же день переселиться из деревни на перевал Баба-Ротунда. Она и сейчас сидела, ссутулившись, уйдя чуть ли не с головой в шинель, под рельефной картой природоохранной территории, словно паук в углу, возле своей паутины; вполне возможно, вот так, не двигаясь, она провела уже много часов; в глазах, на губах, на языке ее не было ни проблеска живого света.

— На перевале жил дорожный смотритель, — начала она, — какой-то Золтан Марморштейн. Черт его знает, что ему ударило в голову: ушел он, все бросил. Дом стоит пустой, и я хотела бы, чтобы вы там поселились.

— Как же я вот так, ни с того ни с сего, чужое место займу?

— Похоже, этому чудаку оно больше не понадобится. Если люди говорят правду, он вчера вечером знатный спектакль устроил. Изволил кишки себе выпустить…

— Тогда я, пожалуй, вряд ли буду отказываться.

— Дом дорожного смотрителя — жилье служебное, и нахождение в нем сопряжено с выполнением определенных обязанностей. Золтан Марморштейн по совместительству был у нас помощником эксперта при морге.

— Приятно, что именно я вам пришел в голову… Хотя, чувствую, в этой области мне еще многому надо учиться.

— Вот и беритесь за дело.

И полковник Кока Мавродин — хотя это я провожал ее туда в первый раз — стала показывать мне на карте дорогу, взбегающую серпантином на перевал Баба-Ротунда, заимки на окрестных полянах и, наконец, домик Золтана Марморштейна на самой вершине. Вдоль тропинок, что сетью опутывали перевал, обозначены были даже сараи, загоны и собачьи будки. Я хорошо знал эти места.

— А что я должен там делать? — Ничего. Просто жить. Причем даже не в одиночку.

Полковница вынула из ящика стола стопку фотографий и разложила их на столе. На фотографиях были запечатлены чуть ли не все местные женщины. Многих из них я знал с тех времен, когда был приемщиком на заготпункте: они приходили ко мне с корзинами черники, ежевики, белых грибов. Женщины-сборщицы были знакомы мне хорошо.

— Выбирайте, — показала Кока Мавродин на фотографии, подталкивая ко мне то одну, то другую. — Разумеется, пока только одну.

Среди них была и красавица Эльвира Спиридон, которую я называл про себя, неведомо почему, рябиновой птицей. Да, это ее выпуклый лоб, чуть вздернутый нос и огромные кольца медных серег в ушах поблескивали на лежащем передо мной снимке. Это была та самая Эльвира Спиридон, у которой однажды я вынул зубами шип колючника из ступни.

— Выбирайте спокойно: к вам любая поселится с радостью. — И полковница на минуту закрыла фотографию Эльвиры Спиридон. — Хоть бы даже и эта.

— Вы слишком ко мне добры, барышня Кока, — растерянно покачал я головой. — Мне кажется, я такого не заслужил. Да и, сами понимаете, тут и другое…

— Успокойтесь. С мужем ее я уже говорила. Он согласен.

Хотя, повторяю, окрестности перевала Баба-Ротунда я знал как свои пять пальцев, да и карта, висящая в кабинете лесного инспектора, помогла бы сориентироваться, однако меня посадили на вездеход и повезли осматривать местность.

Старая грунтовая дорога, перевалив через широкий хребет, вела к буковинским холмам. Раз в сутки по ней, скрипя и проваливаясь в колдобины, проползал из Синистры дряхлый автобус; вообще же ею пользовались в основном звероводы да добринские горные стрелки. Как раз кончилось бабье лето, ветер гнал облака по лесным полянам. На вершине, исхлестанный дождевыми струями, стоял домишка, в котором постоянно жил смотритель, следивший за состоянием дороги на перевале. Крыльцо в доме было застеклено, образуя маленькую веранду; порой, когда ветер разгонял облака, на стеклах, отражаясь от луж на проходящей мимо дороге, играли солнечные зайчики. На веранде, между рассохшимися стенами, была натянута проволока, на ней висели забытые портянки Золтана Марморштейна.

В те времена все мое имущество — кроме того, что умещалось в карманах — состояло из алюминиевой миски, двух жестяных кружек, попоны, пары портянок, нескольких тряпок, мотка бечевки да бутылки денатурата. Вернувшись к себе на мельницу, я собрал все это добро, затолкал его в котомку, кинул ее на плечо и, попрощавшись с заготпунктом, с бочками, от которых все еще шел одуряющий запах, двинулся к месту новой своей работы. Покойницкая находилась в одном из сырых углов во дворе казармы.

Мне все же по-прежнему не давал покоя вопрос, что там с Мустафой Муккерманом, и я по пути опять заглянул к Габриелю Дунке. Хорошо бы выяснить, сколько бы Мустафа взял, чтобы спрятать двух человек в своем фургоне, среди мерзлых, заиндевевших туш, и отвезти их на самый краешек Балканского полуострова. От карлика я узнал, турка сегодня ждать нечего: оказалось — к Габриелю заходил Геза Кёкень, — что сегодня не четверг, а в лучшем случае среда.

Так что мой первый рабочий день в добринском морге пришелся, по всей вероятности, на среду. Обязанности помощника эксперта были не очень сложными: сидя в камере, рядом с покойником, он должен был следить, не пошевелится ли тот в течение смены. На влажном столе из серого камня как раз лежал мой предшественник, бывший дорожный смотритель Золтан Марморштейн, и штаны его были полным-полны его собственными кишками.

За всю смену он не шевельнулся ни разу, так что его сохнущие портянки я считал уже почти что своими.

Вечером меня сменил полковник Титус Томойоага, а меня, когда я очутился на свежем воздухе, охватила какая-то беспричинная радость. То и дело прикладываясь к бутылке с денатуратом, я шагал к перевалу Баба-Ротунда. Начинался снегопад, снежинки таяли у меня на щеках, за тучами иногда мелькала мчащаяся луна.

Пока я добрался до перевала, домик дорожника со всех сторон засыпала снегом поземка. Я уже собирался осветить фонариком ступеньки, ведущие на крыльцо, как вдруг заметил, что стекло веранды затянуто испариной, которую изнутри озаряют порой отсветы играющего огня. Значит, Кока Мавродин меня не обманула. Я был уже не один.

В домике было темно; лишь светились три красных глаза-отверстия в дверце печи. И в порхающих по стенам бликах поблескивали медные кольца серег. На краю топчана, сложив на коленях руки, сидела Эльвира Спиридон. Перед ней стояли снятые лапти.

— Теперь я буду жить у вас, господин.

— Добро пожаловать.

— Мне сказали, вы, господин, говорите мало. Тогда и я лучше буду молчать.

— Надеюсь, у вас тоже не будет причины для жалоб.

На осиротевшем топчане Золтана Марморштейна сейчас лежали две взбитых, пухлых подушки и два свежевыстиранных лоскутных одеяла, от которых еще исходил аромат северного ветра, прилетевшего в тот день на перевал. На столе, в старом, закопченном котелке, стояла отдающая мышами картофельная похлебка; половину ее съел, должно быть, другой человек. А рядом с ней — излюбленное питье горных стрелков — полная бутылка ежевичной палинки. На пробке, как яркая звездочка, сиял золотисто-серебряный, усаженный шипами цветок колючника.

— Это мой муж вам шлет.

— Хороший человек ваш муж. Наверное, я его потом тоже узнаю получше. А сейчас, я вас прошу, не ревите.

— Муж мой — Северин Спиридон, вы его уже немного знаете.

— Хм… так, по имени, не припомню.

— Была с ним одна глупая история. Вы тогда помогли ему выбраться. Он жить не хотел, а вы, господин, душу в него вдохнули.

— Ага, что-то такое было, не стану отрекаться. И, если я ничего не путаю, у вас еще пестренькая собачка есть.

— Да, есть. Собачка тоже вас не забыла.

Я заметил, что онуча на щиколотке у нее колыхнулась. И тогда я встал на колени, чтобы собственноручно высвободить из онучи ее ногу. Ту самую, опутанную тонкими жилками, теплую, пахнущую сеном ногу, с которой я имел счастье быть, что называется, в шапочном знакомстве с того достопамятного случая, когда вынул впившуюся в нее колючку… И вот я снова держал эту ногу в своих ладонях.

— Вот, стало быть, какие дела, — бормотал я рассеянно. — Полковники, что там ни говори, свое слово держат. А я-то думал, Кока Мавродин-Махмудия просто смеется надо мной. Благослови ее тысячу раз Всевышний.

— Да, барышня полковница пожелала, чтобы я с этих пор жила у вас, господин. Но если вы мне позволите, я иногда буду ходить домой.

— Ходите, когда захочется. В конце концов, у вас есть к кому. А сейчас снова прошу вас, не ревите.

Откупорив бутылку, я разлил гостинец Северина Спиридона по двум кружкам. Под топчаном нашелся таз; наполнив водой, я поставил его на печку; потом попробовал суп. Таз пропускал воду; я смотрел на водяные шарики, что разбегались по раскаленной плите, потом, отпив палинки, махнул Эльвире Спиридон рукой: мол, чего ждать, давайте, пожалуйста, раздевайтесь.

Довольно давно уже не слыхал я таких звуков: шелестело снимаемое платье, шуршали прижатые друг к другу округлые руки и бархатистые колени, плескалась вода, стекая по ребрам; мне даже казалось, я слышу, как дышит сохнущая кожа. Над коленом у Эльвиры Спиридон я выбрал жилку, которая, то разветвляясь, то вновь сливаясь, бежала вверх, и, ведя по ней пальцем, отправился, сначала вроде бы нерешительно, потом все смелее и нетерпеливее, вдоль нее…

— Знаете, — тихо сказал я, сам удивляясь тому, как странно звучит мой голос, — это ведь я однажды нашел колючку у вас в ступне. Если вы еще помните, я ее собственными зубами вытащил оттуда.

— Не забыла я, господин.

— Сейчас я могу признаться, я вас про себя зову с тех пор не иначе как рябиной, или птицей, или рябиновой птицей. Каждый раз по-разному, сколько бы раз ни вспомнил.

— Не совсем я вас понимаю, господин, но кажется, вы за мной ухаживаете.

— И еще скажу: сейчас я вас буду всю целовать, и тут, и тут, и тут, по очереди. Это я для того говорю, чтобы вы не удивлялись и не пугались.

— Целуйте, господин, везде, где хотите.

Позже, уже заполночь, я, голый, сидел на корточках перед печкой, раздувая угасающий огонь, и опять размышлял о своем житье-бытье. Вспомнились мне Мустафа Муккерман и, конечно, Бела Бундашьян, мой приемный сын, которого я не видел уже четыре или пять лет, хотя жил он где-то тут, поблизости, в медвежьей резервации. Я все еще не терял надежды, что в конце концов найду его и мы вместе уедем на солнечные Балканы… Нет, не в самый подходящий момент поселилась ко мне эта женщина. Но сейчас она, едва слышно вздыхая, лежала совсем недалеко от меня. Стоя на коленях, я повернулся к топчану и просунул руку под одеяло.

— Надеюсь, вам хорошо было.

— Было не плохо, господин.

— Может, Господь все устроит к лучшему… А если нет, то в один прекрасный день я уеду отсюда. Скажу вам по секрету: у меня есть другая жизнь.

— Я так и думала, господин. Вы знавали господина Золтана Марморштейна? Он тоже уехал.

— Нет, не имел чести.

— Может, он еще вернется, потому что это — его портянки.

— Если, вернется, скажем: добро пожаловать.

Ночью ветер и снегопад прекратились; озаренные лупой вершины сияли так ярко, что в горнице стало светло. Стояла полная тишина; только похрустывал снег вокруг дома — словно и в самом деле возвращался Золтан Марморштейн, поддерживая штаны, наполненные тяжелыми кишками. Эльвира Спиридон вылезла из-под одеяла, встала возле окна. Она стояла там долго, может, несколько часов, и плечи ее были мягки, округлы и лиловаты, как заснеженные вершины за окном. Лишь на рассвете она вернулась в постель; колени и зад у нее были как лед. Или как стекло. Согревая дыханием ее закоченевшее тело, я принюхался к складкам ее кожи.

— О, я еще не говорил о том, как вы пахнете. Вот тут, например, на шее. Мне нравится очень. Не каждая женщина может похвастаться таким запахом.

— Когда я к вам собиралась, муж меня искупал. И кое-где умастил ореховым маслом.

— Ага, значит, это орех!.. Первый раз слышу про такое. Во что бы то ни стало надо познакомиться с вашим мужем.

— Да ведь вы его знаете. Вы ему жизнь однажды спасли.

Много лет не приходилось уже мне отдыхать вот так, голышом, на лоскутном одеяле, рядом с дышащей теплом печкой. А чтобы еще и ноздри тебе щекотал при этом легкий ореховый аромат — и совсем никогда. И я сказал себе: «Чего ты хочешь еще? Ты получил все, о чем только можно мечтать. Ты лежишь, развалившись, в тепле и неге, и к коленям твоим прижат бархатный зад Эльвиры Спиридон. Ты достиг вершины, парень!»

— Я ведь еще не знаю вашего имени, господин, — неожиданно отвлекла меня от раздумий Эльвира Спиридон.

— В самом деле… Но могу вас успокоить: скоро, не позже ближайшего вечера, я вам его сообщу.

— Потому как, мало ли, вдруг выйдет так, что и мне иной раз надо будет к вам обратиться.

— Вы правы. Только, пожалуйста, потерпите чуть-чуть, скоро я вам представлюсь. Не знаю, может, вы мне тогда не поверите: дело в том, что недавно бумаги у меня потерялись. Насчет имени надо мне срочно поговорить с полковником Кокой Мавродин. А пока я вынужден помалкивать, к сожалению.

— Я просто подумала: если бы можно было звать вас по имени, мне бы к вам легче было привыкнуть.

Когда ей иногда случалось садиться на топчане, я — ради шутки, конечно, — норовил посмотреть в окно то над самым ее плечом, то, наоборот, под мышкой. Впрочем, и там, и там я видел одно и то же: долины, подернутые лиловой дымкой, из которой высовывались остроконечные верхушки елей, вороньи стаи, взмывающие в воздух и летящие к крутым склонам хребта Поп-Иван, и заснеженные вершины, которые как раз осветило вставшее над горами солнце.

Пока горница проветривалась, мы молча стояли рядом друг с другом у открытого окна. Руки наши соприкоснулись, потом напряглись, словно пробуя одолеть друг друга, потом, примирившись, переплелись. Между нами, в раковине известной лишь нам двоим тайны, наверняка пряталось имя одного и того же человека. Того, чьи следы, как свидетельства тихой и бескорыстной верности, извилистой тропкой кружили в снегу возле дома.

На поляне, напротив окна, из-под свежего снега проступили, блестя черными гранями, теплые кучи навоза; меж ними бродила пестрая собачонка; в столбах пара, поднимающихся над ними, грелись, паря, свиристели. Над драночной крышей ближней избушки, словно вьюнок по стеблю, полз в небо курчавый дымок: Северин Спиридон после ночных прогулок занимался домашним хозяйством.

Солнце светило вовсю; скоро я должен был отправляться на новое место работы. Видно было, что в доме моем появилась женщина: свой бушлат, который я без особых раздумий возвел в ранг рабочей одежды помощника эксперта при морге, я нашел вывешенным на ворота, полным свежего воздуха. Нет на свете такого упрямого запаха, который ветер, гуляющий над перевалом, не выдул бы из любой одежды всего за одну ночь.

 

7. (Кровь Бебе Тесковины)

К помощнику эксперта при морге, бывшему эксперту по чернике и ежевике, что под кличкой Андрей жил в доме дорожного смотрителя в горах над деревней Добрин, на перевале Баба-Ротунда. однажды ранним утром прибыл горный стрелок. Дождавшись, пока Эльвира Спиридон, сбежав по ступенькам крыльца, исчезнет в ельнике, где стояла избушка ее мужа, солдат вышел из лесу и зашагал к дому, одиноко стоящему близ дороги. Андрей Бодор, услышав, как хрустят, круша ледяную корку на обочине, жесткие, неумолимо приближающиеся шаги — шаги человека, несущего скверные вести, — отошел за дверь и, словно испуганная собака, нервно помочился в угол.

Однако солдат пришел с каким-то объемистым узлом, и Андрей вздохнул с таким облегчением, будто получил весточку от близкого друга. Солдат вытащил из своей полевой сумки ношеную унтер-офицерскую форму, резиновые сапоги, бриджи, велел Андрею переодеться и следовать с ним в Добрин-Сити; вряд ли это могло означать что-нибудь очень уж нехорошее. Такую ношеную форменную одежду без знаков различия носили в зоне Синистра доверенные люди, работающие на горных стрелков.

— Знаете, почему я пришел пешком? Чтобы у нас было время поговорить по дороге.

— Со мной у вас не получится разговора. Разве что про землянику, про ежевику; ну, может, еще про ушастых сов.

— Вот мы уже и подходим к делу. Если позволите, я начну.

— Боюсь, не найдется у нас с вами общей темы.

— Ошибаетесь, найдется: барышня Кока. Это она меня к вам послала… В общем, сначала она в вас не разобралась, но теперь мнение у нее другое: скажу по секрету, теперь она вас высоко ценит. К тому же начать она хочет с непростой задачи — разумеется, если вы согласитесь. Она собирается вас послать в резервацию.

— Мне туда хода нет. Полковник Боркан так и не выдал мне туда пропуск.

— Пропуск, считайте, теперь у вас есть. Барышня Кока просит вас провести одну ночь у буфетчика, Никифора Тесковины. Есть у него дочка, по имени Бебе. Люди говорят, глаза у нее ночью светятся, как у рыси. Не вредно будет проверить, так ли это.

На склонах Добринского хребта добывали когда-то руду, и к погрузочным рампам, к рудничным отвалам вела от деревни узкоколейка. Потом, когда рудник был ликвидирован, а в заброшенных карьерах поселили медведей, узкоколейка опять же пришлась кстати: туда вагонетками доставляли корм для зверей, фрукты, пищевые отходы, павших лошадей и даже живых ослов. Там, где кончались рельсы, еще стоял старый шахтерский буфет; теперь туда приходили пить звероводы, лесники, там они вечерами играли в карты, в мельницу, в домино, на раскаленной плите пекли грибы, птичьи яйца.

Бебе Тесковину знали в окрестностях все — из-за огненно-рыжих волос. Пока рельсы узкоколейки не покрывал первый снег, она на ручной дрезине ездила в Добрин-Сити в школу. Когда она въезжала в деревню, волосы ее были видны далеко над серыми изгородями, пылая, словно куст спелой рябины. А вот теперь оказалось, у нее еще и глаза светятся в темноте.

— Не разбираюсь я в этих делах.

— Разберетесь. И еще: в казарме, на проходной, вам оставлена небольшая посылочка, ее надо забросить Гезе Хутире.

— Геза Хутира, Геза Хутира… Кто это? Не имею чести быть с ним знаком.

— Он метеоролог в резервации. А узнать его будет легко: у него волосы — до земли. Он двадцать три года не стригся.

Пять лет Андрей Бодор ждал этого дня. Сколько раз за эти годы он представлял, как они встретятся наконец с приемным сыном! А сейчас он даже бровью не повел, услышав отрадную весть.

— Честно говоря, даже не знаю. Большой вопрос, найду ли я туда дорогу.

— Убежден, что найдете.

— Знаете, не очень-то люблю я в зимнее время бродить по лесам. А почему — сами можете догадаться: еще подхватишь какую-нибудь заразу. В этом году нам прививки еще не делали.

— Это верно. Барышня Кока прививки сама отменила. Не нравится, говорит, что ее людей иглой колют. Обещала придумать вместо прививок еще что-нибудь.

Посылочка, что ждала Андрея на проходной, представляла собой всего-навсего алюминиевый стержень. А точнее, несколько стержней, входящих друг в друга; выдвинув их, стержень можно было существенно удлинить. Кроме того, в нем были высверлены разного размера отверстия, из которых свисали концы оранжевых и желтых веревочек. Для чего это нужно, понять было все равно невозможно, так что Андрей положил стержень на плечо и ушел.

Бюст Гезы Кёкеня, героя-зверовода, стоял по ту сторону дороги черный, как уголь, от обсевших его ворон. Когда Андрей подошел, они снялись и улетели, и бюст стал чисто-белым от облепившего его птичьего помета. Это могло быть и хорошим предзнаменованием, и не очень. Поблизости стоял вездеход с красным крестом, за опущенным стеклом маячило бледное, словно крыло бабочки-капустницы, лицо Коки Мавродин. Никому бы и в голову не пришло, что это женщина, если бы не горящий огнем медальон у нее на шее: красная пятиконечная звезда в медной оправе.

Была поздняя осень, но в лесах лишь кое-где лежали серые пятна ноздреватого снега; с насыпи, а тем более с рельсов снег испарился бесследно. Андрей, с алюминиевым шестом на плече, двинулся прямо на станцию, чтобы оттуда на ручной дрезине выехать в резервацию. Рельсы приведут его прямиком к пивной Никифора Тесковины.

На полпути дорогу перегораживал шлагбаум: здесь начиналась природоохранная территория. Полковник Жан Томойоага из караульной будки издали видел, что за человек приближается к закрытой зоне, и выходил к насыпи, если надо было поднять шлагбаум.

Андрей остановил дрезину и привязал ее к вилке шлагбаума — чтобы не скатилась по склону назад. Видя, что он не спешит, полковник достал из-под топчана шахматы. Сидя возле открытой двери, рядом с клетчатой рубахой, расстеленной на полу, они передвигали грубо вырезанные самодельные фигурки; если бы появился кто-нибудь посторонний, весь набор можно было одним движением собрать в узелок и спрятать. Полковник Жан Томойоага знал, что приятель его еще не бывал за ограждением, и предупредил: путь за шлагбаумом поднимается круто вверх, так что не вредно будет основательно смазать оси. Бидон с жиром и с широкой деревянной лопаточкой стоял возле караулки, под стрехой. Пока Андрей возился со смазкой, полковник разглядывал алюминиевый стержень. Вытаскивая одну за другой вставные детали, он на одной из них, в середине, обнаружил крупно выгравированное по алюминию имя покойного инспектора лесных угодий, полковника Пую Боркана.

Выходит, хоть его и не похоронят, тем не менее место, где он лежит, прикрытый полиэтиленовыми мешками и пригвожденный к земле, все-таки обозначат блестящим, заметным издали алюминиевым шестом. Привязанные к нему цветные ленты, особенно оранжевые, будут видны даже в густом тумане, а в просверленных дырках будет свистеть и петь ветер. Так что, если понадобится, его можно будет найти даже ночью; или даже в разгар зимы, когда все вокруг заметут сугробы.

— Солдаты, которые на него наткнулись, рассказывали, — добавил полковник Жан Томойоага, — что он был уже немного объеден. Конечно, летучие мыши…

— Шуточки, — проворчал Андрей. — Зимой летучие мыши спят.

Он отвязал дрезину, сел за рычаг и тронулся в путь. Рядом с насыпью, вся в ослепительно белой пене, шумела река, заглушая скрип дрезины. Но гул колес убегал по рельсам вперед, до самой конечной станции, и там резонировал в стояках, показывающих конец пути. Гул этот, должно быть, слышен был и в буфете: когда дрезина прошла последний поворот, Никифор Тесковина уже стоял возле рельсов, сложив на груди руки.

— Спорим, ты насчет моей дочери, — встретил он меня. — К сожалению, нет ее дома. Гулять она пошла, с Гезой Хутирой.

С горных вершин, в компании серых бродячих туманов, уже спускалась в долины зима; однако Никифор, стоя с непокрытой головой в грязи, истоптанной следами босых детских ног, был одет лишь в майку, дырявые солдатские штаны да кожаные сандалии на босу ногу.

— Схожу сперва к метеорологу, — ответил Андрей. — А на обратном пути у тебя заночую.

— Да, я знаю. Наверно, я тогда спать уже буду. Пошли, опрокинем рюмку-другую.

Буфет представлял собой длинное, сырое, пропахшее грибами помещение; в одном конце его находилась сколоченная из досок стойка, за ней — очаг и что-то вроде кухни; там же, в углу, стоял широкий топчан. В зале сидели три зверовода в лоснящихся от грязи бушлатах с высоким воротом, густо усеянных металлическими пластинками и заклепками; наверно, украшения эти предохраняли от медвежьих когтей. Старший зверовод, доктор Олеинек, или, как все его звали, док, развалился за столиком в одиночестве; у стены, на узенькой лавке, держась под руки, сидели и выпивали два близнеца-альбиноса. Жестяные бляхи, болтавшиеся у них на шее, свидетельствовали о том — это даже среди близнецов невероятная редкость, — что их и зовут одинаково: имя у того и у другого было — Петрика Хамза. Андрея они видели в первый раз — и на всякий случай показали ему язык.

Откуда-то появилось двое темноволосых детишек Никифора Тесковины: их привлек в пивной зал блеск алюминиевого шеста. Они лизнули алюминиевые трубки, ощупали пальцами выгравированную надпись. Они последними видели полковника Пую Боркана живым: отсюда он ушел к месту своего упокоения. Печать близкой смерти уже лежала на нем: он был почти прозрачным; за столиком, куда он сел напоследок выпить горячего вина, дрожало по существу лишь марево, имевшее контуры человека; его большие, красивые уши от жара повисли, как смятый сухой целлофан. Когда его обнаружили — так говорит легенда — он был уже основательно кем-то объеден.

— Так я тебя вечером немножко побеспокою.

— Приходи, приходи. Говорю же, я знаю, в чем дело.

Тропинка, ведущая к домику метеоролога, начиналась напротив буфета и бежала вдоль распадка. По сторонам ее тянулся покрытый кочками луг; а по краю луга, между кочками, ползал на четвереньках карлик, Габриель Дунка. На одной руке у него было что-то вроде плотной, длинной, аж до плеча достающей перчатки; время от времени он совал руку в землю, в какие-то потайные пустоты. С давних пор они с Никифором Тесковиной занимались бизнесом: карлик ловил для него на лугу вокруг буфета сурков. Каждый раз, когда приближался поезд или хотя бы ручная дрезина, сурки, встревоженные гулом, высыпали из нор на поверхность.

— Слушай, — обратился Андрей к Габриелю, — сейчас нас никто не слышит. Я про твою коммерцию знаю, и знаю, что ты весь деньгами набит. Дай мне немного в долг.

— Деться некуда, придется дать. А сколько надо?

— Думаю, четырех двадцатидолларовых бумажек хватит. Когда нибудь я точно верну. А сейчас нужны ровно четыре бумажки, дело очень важное, вопрос жизни и смерти.

— Ладно, пока ступай. А то Ники Тесковина в окно смотрит.

На полпути к домику Гезы Хутиры распадок становился немного шире, со склона здесь тек, впадая в реку, ярко- красный ручей. Это место звали — Поющий Родник: в крапиве тут валялось много пустых бутылок, и ветер днем и ночью извлекал из их горлышек странную, грустную мелодию. Под эту музыку из земли, пульсируя, бил железистый минеральный ключ, вода которого и окрашивала в густой ржаво-красный цвет берег маленького бассейна, оставляла красный осадок на желобе из еловой коры, на камнях и корнях, по которым протекала. Даже запах ее напоминал запах крови.

К тому же сейчас к ней в самом деле была примешана кровь. Бебе Тесковина, склонясь над ручьем, пригоршнями плескала на себя воду. Одежда ее — лыжные штаны с курткой — валялась, сброшенная, на камне, и хотя в тени повсюду мерцали холодным сиянием лиловые пятна инея и льда, Бебе прикрылась лишь чем-то вроде пеленки, завязанной на поясе. По щуплым детским коленкам, худым ногам узкими, извилистыми струйками текла кровь.

Геза Хутира сидел поблизости на пеньке. По волосам, которые доставали якобы до земли, его сейчас вряд ли можно было бы узнать: волосы были спрятаны под одеждой. Он посасывал трубку, далеко распространяющую аромат чабреца; возле ног его стояла пустая бутылка, в ней посвистывал ветер. Сквозь дымок, что вился, тут же уносимый ветром, над трубкой, он разглядывал тощее тело Бебе Тесковины, извилистые струйки крови у нее на ногах, обрызганных каплями воды. Андрей в шуме потока подошел неслышно, метеоролог заметил его, лишь когда в глаза ему попал, слепя, зайчик с алюминиевого шеста.

— Рад видеть, — приветствовал он Андрея. — Так и думал, что ко мне сегодня придет кто-нибудь. Пошли скорее, чтобы вам не поздно вернуться. — Он поднялся с камня, потянулся, не вынимая изо рта трубку, и крикнул Бебе. — У меня тут кое-какие дела с господином. Если нечего будет делать, приходи сюда завтра в эту же пору.

Андрей видел сейчас лишь коротко стриженные пылающие волосы девочки; глаз своих, матовых, синих, словно черника, она не сводила с Гезы Хутиры. Мужчины ушли, а она стала медленно, разочарованно одеваться.

Тропинка, ведущая вверх, то и дело сбегала в воду; ходить по ней можно было только в резиновых сапогах. Края заводей уже затянуло ледяной корочкой; на покрытых сверкающей глазурью камнях, на ветках, свисающих над водой и тоже усеянных ледяными каплями, суетились, прыгали трясогузки.

— Вы один живете? — спросил Андрей, слегка задыхаясь от крутого подъема.

— Я-то? Вы к чему клоните, разрешите спросить?

— Просто интересуюсь. Я ведь и сам одиночество обожаю. Думал, может, родственные души.

— Родственные души?.. — Геза Хутира остановился, снисходительно оглядел собеседника. — Это дело другое. Тогда скажу. Живет у меня один человек. Все равно вы его увидите.

Дом Гезы Хутиры стоял в дальнем углу распадка, выше границы леса, там, где среди каменных осыпей ослепительно сияли серебряные ручьи. Лес в этом месте быстро редел, и на склоны, изрытые трещинами, карабкалось лишь несколько всклокоченных елок, седых от свисающего лишайника. Туча, должно быть, снялась оттуда совсем недавно: драночная кровля еще усеяна была радужными водяными каплями. Недалеко от дома стоял на четырехногой подставке блестящий шкаф с метеорологическими приборами; поодаль, на расположенных под открытым небом устройствах для наблюдения за погодой, неподвижно сидели нахохлившиеся вороны.

На пороге дома, сложив для молитвы руки и вертя большими пальцами, сидел Бела Бундашьян, приемный сын Андрея; у его ног валялась бутылка с остатками денатурата. Как все армяне, он рано начал лысеть, смуглый, блестящий от пота лоб его взбегал чуть ли не к самой макушке; толстые линзы очков и густые, косматые брови делали его взгляд немного совиным. Он смотрел на приемного отца неподвижно и равнодушно, на лице его не мелькнуло ни радости, ни удивления. Он едва шевельнулся, когда Андрей с алюминиевым шестом на плече остановился перед ним.

— Это вы? — пробормотал Бела Бундашьян, скорее утвердительно, чем вопросительно. — Откуда вы взялись?

— Тебя ищу, — шепотом ответил Андрей. — Пять лет иду по твоему следу.

— По моему следу? За каким чертом?

— Кажется, удалось-таки мне их с носом оставить. Хотел увидеть тебя, и вот я здесь.

— Ради того, чтобы меня увидеть?

— У меня никого нет, кроме тебя.

Бела Бундашьян поднес ко рту перевернутую бутылку, терпеливо дождался, пока оттуда скатятся в рот последние капли. Потом сплюнул сквозь зубы и покачал головой.

— Ужасно…

Геза Хутира вынес из дома бинокль и, подняв его к глазам, обвел взглядом края угрюмой впадины, где они находились. Взгляд его остановился на одной из заснеженных вершин. Там, в вышине, подрагивал в лучах солнца острый гребень каменной груды, возле которой, прикрытый полиэтиленовыми мешками, лежал полковник Боркан. Рядом с ним и нужно было поставить алюминиевый шест.

— Вижу, старого знакомого встретили, — прямо сказал Геза Хутира. — Но меня можете не опасаться. Лишних вопросов задавать не стану.

— За это заранее благодарен. Не стану отрицать, этого человека я давно знаю. Нам с ним надо будет кое о чем поговорить.

— Пока вы беседуете, я отвернусь, заткну уши, даже, если скажете, уйду в сторону…

— Вот это совсем ни к чему, — остановил его Бела Бундашьян. — Я тебя очень прошу, не вздумай затыкать уши. Не хватает еще, чтобы у меня были от тебя какие-то тайны!

Маленькое плато, на которое вскоре мы поднялись все втроем, уже покрывал тонкий слой серого, как мак, снега. Близился закат; на склоне напротив мерцал в трещинах нетающий лед. Туда вели извилистые тропинки: к тем скалам Геза Хутира ходил считывать показания своих приборов. А сейчас, прикрепив к сапогам ледовые шпоры и намотав на пояс стальную проволоку, он, с алюминиевым шестом за плечами, стал в одиночку взбираться на кручу.

Пока он достиг вершины, потом — каменной пирамидки, возле которой валялся труп полковника Пую Боркана, на горы легли сумерки. Андрей вместе с приемным сыном молча стояли внизу, под обрывом, наблюдая за удаляющейся фигурой, которая четко вырисовывалась на фоне неба; наконец вечерняя тьма поглотила ее. Вместе с тьмой на вершину опустилась огромная черная летучая мышь; тень ее какое-то время покачивалась над покрытыми инеем карликовыми соснами и кустами можжевельника, потом, поднявшись, удалилась и растворилась во мраке. Это был бесприютный, осиротевший зонтик покойного лесного инспектора.

Ветер внезапно утих; меж голых стен впадины стояла гулкая, как в пустой бутылке, тишина. С вершины время от времени доносились удары молотка, металлический звон: это Геза Хутира укреплял в камнях шест, вбивал вокруг колья, натягивал проволоку. Из долин, как дымка после дождя, поднималось неощутимой завесой бормотание горных ручьев.

— Заглянул я в твой дневник, — начал Андрей. — Думал, может, хоть там удастся узнать, во что ты впутался.

— Это вы очень, очень плохо сделали.

— Так что сначала я тебя у Конни Иллафельд искал, но было уже поздно. И тогда понял, что беда — гораздо серьезнее.

— Не знаю, про какую беду вы говорите. Для меня беда — то, что вы мой дневник читали, черт бы вас побрал.

— А что было делать? Должен же я был выяснить, что с тобой приключилось.

— Видите: ничего со мной не приключилось. Вы же прекрасно знаете, до чего я ненавижу такие вещи.

— В конце концов я тебя нашел все же. Много лет искал, но нашел. Я теперь в Добрине живу, близко. И обязательно увезу тебя отсюда.

— Вот это, прошу вас, выбросьте из головы. И вообще больше обо мне не заботьтесь. Я и сам о себе позабочусь.

— Как-нибудь весной, или в начале лета, самое позднее, я за тобой приду. Говорю же: у меня никого нет, кроме тебя.

— Уж не думаете ли вы, что я с вами куда-то поеду? Я хочу здесь остаться, а если вы от меня не отвяжетесь, то… вы и не догадываетесь, что я тогда сделаю. И уж, во всяком случае, постараюсь, чтобы стало известно, чего вы тут, в запретной зоне, с таким старанием ищете.

Геза Хутира, видимо, кончил работу; шест стоял на вершине, укрепленный между валунами, на проволочных растяжках, и ветер, переваливая через хребет, запел, засвистел, попадая в отверстия, высверленные в шесте. По склону посыпались камешки: метеоролог возвращался. Потом стало слышно, как позвякивает его фонарь; но Геза Хутира каждый камень, каждую выемку тут знал наизусть — и фонарь зажег лишь внизу, подходя к ожидавшим его Андрею и Беле.

И вдруг склон горы заискрился, камни под тонкой пеленой снега вспыхнули, засверкали. Всюду, куда доставал луч фонаря, по снегу бежали волны синих, зеленых, медных блесток.

На склонах Добринского хребта — до того, как тут устроена была медвежья резервация — добывали руду. С плато в долину, к платформе узкоколейки, вела канатная дорога, и возле опорных ферм, где вагонетки переваливались через ролики, всегда выпадало от сотрясения несколько кусков руды. От этих камней и шло сейчас призрачное сияние из-под снега.

После того как рудник закрыли, в сложенный из каменных глыб и балок домик, где прежде дежурил ремонтник, наблюдавший за канатной дорогой, и находились его инструменты, поселился Геза Хутира, метеоролог. Но хижина с ее замшелыми камнями и подернутыми лишайником, влажными от туманов деревянными перекрытиями по-прежнему неотделима была от горы, словно вырастала из нее. Когда луч фонаря пробежал по стенам, в пространстве хижины замелькали стремительные, суетливые тени.

— Да вы их не бойтесь, — сказал Геза Хутира. — И ласки, и слепыши, они все — друзья человека.

Бела Бундашьян сразу ушел в угол, лег на кучу разворошенного тряпья и распечатал бутылку. В хижине поплыл запах спирта. Спирта, который настаивали на корне горечавки.

— Я тебе принесу сюда какое-нибудь одеяло, — пробовал завязать с ним разговор Андрей. — Достать нелегко будет, но я кого-нибудь попрошу со склада украсть.

— Не надо. Я одеял терпеть не могу.

— В следующий раз наверняка будут хорошие новости. Есть у меня один знакомый, шофер. К тому же иностранец… Думаю, понимаешь.

— Скажите честно, что у вас на уме? Вы ведь тоже теперь — один из них. Иначе бы вас здесь не было.

— Как бы я по-другому к тебе добрался?

— Тогда больше видеть вас не желаю. — Бела Бундашьян закрылся с головой дырявым покрывалом, еще каким- то тряпьем и, отвернувшись к стене, крикнул оттуда. — Учтите: я с иностранцами не общаюсь. И вообще ни с кем. И мне очень даже известно, как избавляться от проходимцев, которые пытаются втянуть меня в подозрительные махинации.

— Вы, пожалуй, лучше уходите сейчас, — толкнул Андрея в бок Геза Хутира. — Видите: мешаете вы ему. Я его знаю, он парень немного чувствительный. И вообще вас уже Никифор Тесковина ждет в буфете.

У Андрея, правда, был карманный фонарик, но он ему не понадобился. На дне распадка, отражая свет звезд, мерцал в ночной темноте, словно развернувшийся рулон шелковой ткани, поток, показывая дорогу к буфету. Никифор Тесковина, помахивая фонарем, действительно уже ждал ночного гостя.

— Я там сдвинул тебе два стола, — сказал он. — Ребятишки сверху свежего лапника набросали. Едим мы по утрам, так что сразу можешь укладываться.

От широкого топчана, где спал со своими тремя детьми Никифор Тесковина, доносился кисловатый запах денатурата и горечавки. Фонарь был погашен, печь тоже давно прогорела; слышно было, как булькает жидкость в бутылке, передаваемой из рук в руки. В темноте светились глаза Бебе Тесковины.

В стенах шуршали пауки и еще какая-то нечисть, на чердаке началась возня ласок, летучих мышей, по полу пивного зала тоже стучали чьи-то мелкие коготки. Весь дом наполнился сонным сопением… Когда Никифор Тесковина прошел босиком по скрипучим доскам к двери, за окном уже светало. Андрей тоже слез со стола, на котором спал, и встал на порог, рядом с буфетчиком. Нагнув головы, они мочились на ступени, глядя, как пенистые курящиеся струйки черными извилистыми линиями бегут по заиндевелой земле. Мрак, что заполнял впадины и закоулки долины, едва начинал давать трещины, а в вышине, на гребне Добринского хребта, словно утренняя звезда, уже сиял алюминиевый шест.

Когда рассвело, из-под одеял выползли дети. Никифор Тесковина растопил печку. На раскаленной плите семья пекла сморщенные шампиньоны, лесные орехи, желуди; в кастрюле с водой размокали стебли черники, ароматный пар оседал на холодном стекле. Бебе Тесковина время от времени вытирала окно ладошкой и выглядывала наружу.

— Он здесь будет жить? — спросила она отца.

— Еще не знаю, — ответил тот.

— Если надо, я уступлю свое место. Переселюсь к Гезе Хутире. Он обещал меня к себе взять. Может, еще сегодня уйду отсюда насовсем.

— Уходи, если хочешь. Я тебя отпускаю.

После завтрака Андрей стал было прощаться, но Никифор Тесковина вышел из дома следом за ним. Они вместе пересекли узкую, покрытую инеем лужайку, отделявшую буфет от полотна узкоколейки.

— Что скажешь про человека, — заговорил буфетчик, — который у Гезы Хутиры живет?

— Не скажу ничего особенного.

— Ты его не в первый раз видишь, верно?

— Хм… Как сказать.

— Чтоб ты знал: ночью он был в деревне. Хотя ему это запрещено. Да он и сам туда никогда не ходил.

Андрей, склонившись над стояком, как раз отвязывал цепь дрезины. Прижав ладонь к животу, он медленно распрямился, широко раскрыл рот. Его вырвало на сиденье. В густой блестящей слюне, под застывающими тягучими кровяными нитями подрагивали кусочки проглоченных шампиньонов.

— Желудок, видать, себе испортил.

— А, ерунда. Просто случайно срыгнул, когда нагнулся.

— На вид — точно как мозги.

Андрей вытер ладонью сиденье, устроился на нем и отпустил ручной тормоз. Дрезина тронулась, катясь под уклон.

— Я сам не пойму, — стал объяснять Никифор Тесковина, — чего у девчонки глаза светятся с темноте. Это только сейчас у нее началось, после первых месячных.

— Ладно, все в порядке. Я так и скажу.

— Тогда скажи еще, что она от меня уходить собирается. Хорошо, если наверху заранее знают о таких переменах.

— Да, я сам слышал. Так все и скажу.

— И не забудешь, конечно, что ее к себе Геза Хутира берет?

— Не забуду, — ответил Андрей Бодор. — Будь спокоен, все доложу как надо.

 

8. (Любовь Петрики Хамзы)

Двое близнецов по имени Петрика Хамза, один из которых в одну из последних осенних ночей сел на кол, служили в Добринской природоохранной зоне, в медвежьем хозяйстве, у Олеинека. За несколько дней до смерти их еще видели в деревне: по случаю праздника революции все работники лесного хозяйства получили внеочередное увольнение. С полудня до самого вечера они болтались на берегу Синистры, возле ярмарочных балаганов; перед будкой, где показывали свое искусство метатели ножей, они торчали особенно долго, следя за мелькающими в воздухе и с мягким стуком вонзающимися в доску лезвиями. Публика же вокруг больше глазела на них, чем на метателей: мало кому доводилось в жизни видеть таких людей — с голубоватой кожей, красными глазами и льняными волосами. Близнецы были альбиносами и до того походили друг на друга, что даже плотный комбинезон зверовода был помят у них в одних и тех же местах, и парок от дыхания вылетал изо рта одновременно. В довершение всего на жестяных бляхах, что блестели у обоих на шее, значилось одно и то же — Петрика Хамза.

Те несколько человек, что служили в огороженной колючей проволокой и дощатым забором резервации, а в деревне могли появляться лишь по особому разрешению, постоянно носили на шее металлический медальон с выгравированным на нем именем. И не без причины: обитателей леса, хотя им и делали иногда прививки, зимой часто косила болезнь — эпидемию в этих местах, кто знает, почему, называли тунгусским насморком, — и если кому-то из них случалось откинуть копыта где-нибудь в лесу, в зарослях, то потом, когда его находили, жестянка на шее оказывалась очень кстати. По берегам Синистры на многие километры тянулись глухие, нетронутые леса, и покойника не всегда находили вовремя.

В Добринском лесничестве был один-единственный медицинский пункт; когда по зоне разнеслась весть, что тунгусский насморк свалил самого полковника Пую Боркана, двор медпункта заполнили лесорубы, дорожные рабочие, сборщики грибов; появились, конечно, и звероводы. Все требовали прививки. Четыре или пять дней ждали они у закрытых дверей медпункта, сидя на ступенях крыльца или просто на камнях, которыми был вымощен двор; самым удачливым — хотя и они все больше скисали и бледнели — достались места под забором с намалеванными на нем красными крестами. Фельдшеры растерянно выглядывали во двор из-за марлевых занавесок, иногда кто-нибудь из них, в рваном, покрытом пятнами белом халате, в выгоревших зеленых солдатских штанах и сандалиях на босу ногу, из которых торчали коричневые от грязи, длинные, как у грифов, ногти, выходил на порог и просил всех потерпеть: официальный срок прививок еще не наступил. А дело уже шло к концу осени; даже в полдень, при ясном солнце, от дыхания множества усталых людей над двором плыл серебристый пар.

На четвертый или на пятый день, ближе к вечеру, когда свет предзакатного солнца приобрел унылый оттенок, во двор медпункта явились серые гусаки и велели всем разойтись. Это были люди Коки Мавродин, все с длинными шеями, глазами-пуговицами, тонкой кожей и топорщившимися возле ушей прозрачными, как паутина, волосами. Лица их были гладкими, без морщин; было у всех у них в облике что-то общее, что в самом деле делало их похожими на гусей.

Они объявили, что эпидемия этой зимой не состоится, так что в прививках нужды нет и все могут спокойно идти по домам. Потом, выманив из медпункта фельдшеров, серые гусаки собственноручно вытащили коробки с лекарствами и все их растоптали. Треск стоял во дворе от множества лопающихся под каблуками ампул, горьковатый запах вакцины плыл вдоль заборов, застревал в ветвях слив, в стогах сена, смешивался с запахом мокрой опавшей листвы.

Это была хорошая новость, и лесники, все похожие друг на друга, как пещерные люди, слегка растерявшись от нежданного облегчения, покидали двор медпункта чуть ли на цыпочках. В густеющих сумерках долго еще было слышно, как шуршат по лесным, покрытым холодной росой тропинкам лапти и резиновые сапоги. Ушли все; только Геза Кёкень, про которого говорили, что его не берет никакая хвороба, остался, попыхивая трубкой, сидеть на нижней ступеньке крыльца.

Я тоже двинулся по залитой темнотой главной улице, в конце которой маячили огни железнодорожной станции. Я еще не успел уйти далеко от медпункта, когда мне встретились док Олеинек, старший зверовод, и один Петрика Хамза. Сначала я узнал Олеинека, который частенько был моим собутыльником; узнал я его, конечно, по запаху. Запах этот даже спросонок нельзя было спутать с запахом лекарств: Олеинека только звали — док, а занимался он всегда медведями. Это был острый, тошнотворный, звериный запах; так пахнет куст, на который долго мочились собаки. В природоохранной зоне — в развалинах и карьерах заброшенного рудника — держали шестьдесят или семьдесят, а может, сто шестьдесят, сто семьдесят медведей. Присматривали за ними старший медвежатник, мой собутыльник, и близнецы-альбиносы.

Док Олеинек пригласил меня выпить. А когда мы брели по мягкой и тихой от росы дороге к станции, тут я вдруг и заметил, что поблизости светятся льняные мягкие волосы Петрики Хамзы. Он, конечно, был с доктором, но, словно домашняя собачонка, тащился за ним на почтительном расстоянии. Второй Петрика Хамза, видно, остался в лесу, с медведями.

Со станции в лес уходила узкоколейка: по ней в резервацию доставляли корм для медведей. Пока не ложился первый снег, несколько человек, что состояли на службе в лесу, при медведях, ездили в Добрин-Сити на ручной дрезине. Эти двое сейчас, очевидно, и направлялись на станцию, чтобы ехать к себе.

Над грузовой платформой висел фонарь, под ним, в жидких клубах желтого пара, сидели люди. По вечерам из Синистры в Добрин-Сити прибывал поезд, состоящий из двух пассажирских и одного товарного вагона. Раз в неделю, по воскресеньям, вместе с прочим грузом присылали денатурат; часть его раздавали тут же, на месте. Конечно, тем, кому было положено. Док Олеинек нашел в кармане спиртные талоны, сунул их Петрике Хамзе и послал его занять очередь: пусть возьмет на двоих, как только прибудет поезд.

Денатурат, процеженный через хлебную мякоть, пористые грибы или размятую чернику, — излюбленный напиток в этом лесном краю. Если случайно под рукой нет ни черники, ни белого гриба, то сойдет и краешек портянки. Или горсть земли.

Рельсы узкоколейки, что вела в природоохранную зону, начинались в дальнем конце станции; чтобы попасть туда, надо было пройти мимо лиловых огней стрелок, пересечь блестящие от росы рельсы. Сама колея, выходя из Добрин-Сити, долго бежала вдоль забора склада пиломатериалов. Чтобы хоть как-то осложнить задачу распоясавшимся ворам, колья забора недавно заострили; их свежезатесанные концы, вырисовываясь на фоне ясного звездного неба, в слабом свете далеких огней отливали теплым медовым цветом. Под ними, привязанная к стоякам, показывающим конец колеи, стояла ручная дрезина. На ней мы и устроились с Олеинеком в ожидании вечернего поезда. Перестук его колес уже доносился с дальних мостов; между скалами по берегам Синистры взлетали в безветрии его пронзительные свистки.

— Отменили, стало быть, эпидемию, — заметил док Олеинек.

— Хозяин — барин.

— И вы поверили?

— Почему бы и нет?

Иногда на меня сходило странное настроение, когда не хочется ни о чем говорить; в такие моменты от меня ничего нельзя было добиться. А ведь сейчас в самый раз было бы расспросить Олеинека, как идут дела в заповеднике: глядишь, он и про Белу Бундашьяна, моего приемного сына, рассказал бы что-нибудь такое, что мне другим путем никогда не удастся выяснить… Но еще приятнее было молчать.

Док тоже не стал навязываться с разговорами, с головой погрузившись в медвежий запах; уж такими мы были с ним молчаливыми собутыльниками. Изредка он или я бросали какое-нибудь ничего не значащее слово, короткую фразу; в основном же лишь согласно покашливали. Но когда послышались шаги Петрики Хамзы, в суме у которого позвякивали бутылки, старший зверовод вдруг вскочил и пошел ему навстречу.

— Стало быть, слушай сюда, — обратился он к нему негромко, чуть сдавленным и все же почти теплым голосом. — Ты свободен. Можешь идти хоть сейчас на все четыре стороны.

— Шутишь, док.

— И не думаю. А то подхватим еще что-нибудь друг от друга. Сам ведь слышал, собственными ушами: не будет больше прививок. Лучше нам разойтись, и каждый пойдет свой дорогой.

— Я без тебя и шагу не сделаю. Мы с братом с тобой хотим оставаться, навечно. Коли ты чего опасаешься, мы согласны пока вдвоем побыть. Обещаем, к тебе и близко не подойдем. Дождемся, когда это пройдет у тебя.

— Ничего не выйдет: я уже решил. Одно обещаю: пока ты не окажешься далеко, я серым гусакам не буду докладывать.

Чтобы показать свою непреклонность, док Олеинек вынул из сумы бутылку, которая, должно быть, была долей Петрики Хамзы, и поставил ее на землю. И с тем, повернувшись к нему спиной, сел рядом со мной на дрезину. И уже оттуда крикнул парню:

— Пей, сколько в тебя влезет, а потом ноги в руки, чтоб твоего духу здесь не было. Утром, когда тебя уже след простынет, я им сообщу.

Петрика Хамза, должно быть, хорошо знал доктора Олеинека с этой стороны; больше он торговаться не стал. Я еще различил в темноте, как он уселся со спиртом под насыпь. Док тоже сковырнул жестяной колпачок на бутылке, и мы начали выпивать. В тот вечер у нас под рукой не было ни грибов, ни черники, спирт мы процеживали через манжету бушлата.

Вязкая, словно деготь, сырая тишина затопила долину. Невдалеке, в штабелях досок, попискивали совы, на дальних заимках брехали собаки; позже мы услышали, как состоящий из трех вагонов состав медленно трогается и катится под уклон, обратно в Синистру. Еще в темноте слышались время от времени всхлипы: это плакал, сопя и тихо поскуливая, словно обиженный, капризный щенок, Петрика Хамза. У альбиносов, подумал я, нервы слабые, потому они так легко впадают в отчаяние.

— Запах мой вам не мешает? — предупредительно спросил док Олеинек, наверняка лишь для того, чтобы нарушить молчание: вдруг оно и вызвано его запахом? — Скажите честно! Я ведь знаю, что я немного вонючий.

— Ничего подобного!

— А то у меня бывали случаи…

— Вполне нормальный запах.

— Не утешайте меня. Бабы мне часто давали от ворот поворот. Так, бывало, и говорят: это из-за твоего запаха. Правда, меня это не особо волновало. А потом прислали ко мне этих близнецов.

— Близнецы — это со многих точек зрения хорошо.

— Вот именно. Близнецы — это класс! Мы втроем много радости друг другу доставили. Жили там, наверху, как счастливая маленькая семья. До сегодняшнего дня. Ну, а теперь — все, хватит. Главное — здоровье. — Он встал с дрезины и почти с облегчением крикнул Петрике Хамзе. — Эй, слышь! Все ж таки не забывай и про хорошие манеры. Изволь попрощаться, прежде чем уйдешь на все четыре стороны.

Но там, откуда только что доносились детские всхлипы Петрики Хамзы, теперь лишь шуршали, скатываясь с насыпи, камни. На месте, где сидел молодой зверовод, ворочалась густая тьма, и чувствовалось, что в ней никого нет.

Док Олеинек, широко загребая ногами, обошел опустевшее место на насыпи, шурша мусором и сухим бурьяном. По пути пнув пустую бутылку, он наконец вернулся с парой резиновых сапог.

— Его сапоги, — пробурчал он, принюхавшись, — узнаю. Чего это ему вздумалось их снимать? Босиком — куда он в жопу уйдет?

Он опять сел на дрезину, и мы стали дальше посасывать денатурат, процеживая его через манжету бушлата. Спустя какое-то время Олеинек удобно откинулся назад; я, слегка одурев от спирта, тоже улегся на деревянное сиденье. Потом мы вдруг увидели одновременно, как вверху, на заборе, вспыхнула спичка и раз или два ярко разгорелся конец сигареты. На фоне неба, на фоне звезд и туманностей, словно таинственная черная дыра, возникла голова и плечи Петрики Хамзы. Он был там, на заборе; он сидел и дымил сигаретой.

— Здорово спрятался, нечего сказать, — крикнул ему Олеинек. — Мы уж забеспокоились, куда ты подевался. Мой друг вон даже немного обиделся, что ты ушел не попрощавшись. — И, так как Петрика Хамза ничего не ответил, добавил быстро. — А могу я узнать, почему ты нас-то не угостил припрятанным куревом.

Петрика Хамза на это ответил лишь:

— Так…

Это прозвучало, как камень, упавший в воду. Или как, скажем, часы, оброненные ночью в поток. Вскоре сигарета выпала у него из рук. Лежа в бурьяне, она мерцала, как светлячок.

— Хм…

Док Олеинек поднялся, нашел окурок, сунул его в мундштук, и мы по очереди спокойно докурили его.

— Н-да, сволочи эти близнецы, — бурчал Олеинек. — И что за народец! На пару часов всего-то расстанутся — и уже вытворяют черт-те что! Дьявол их разберет…

Но все-таки ему тоже что-то казалось странным: сидя на краешке дрезины, он раз за разом звал Петрику Хамзу. Ответа не было. Тогда Олеинек, бросив сапоги на сиденье, побрел к забору. Походив взад-вперед, он наконец ухватил один кол и нервно подергал его.

— Вот те на!..

Когда он отпустил его, пальцы его разделились с легким, еле слышным звуком, словно смазанные жидким клейстером. Но это был не клейстер; это была свежая кровь.

Вернувшись к дрезине, он фыркнул сердито, сплюнул на землю, вытер руку о доски сиденья. Потом нашел бутылку и, уже без всяких предосторожностей, стал пить из горлышка, потом протянул бутылку мне.

— Лакайте скорей, — сказал он шепотом. — И — линяем отсюдова. Парень-то, видать, на кол сел.

— Что за дьявольщина? Как сел?

— А так. Нащупал в заднице дырку, нашел острый конец и — хлоп! — сел.

— Вы что, хотите, чтобы я вам поверил.

— Поверил, не поверил, а надо линять.

Док отмотал цепь дрезины от стояка, убрал тормоз, схватил рукоятку и сразу тронул дрезину с места. Петрика Хамза остался на верхушке забора, тень его загораживала звезды, а под ним, окруженные радужным ореолом, горели лиловые огни стрелок.

— Лучше всего, если я вас сейчас с собой увезу ненадолго, — сказал док. — Лучше нам пока оставаться вместе.

— Ладно, — ответил я. — Отвезите меня, скажем, до сторожки полковника Жана Томойоаги. Мы с ним друзья, знаете?

— Знаю, конечно. А по дороге допьем, что в бутылке осталось. Или вы еще что придумали? Нет других мыслей? Насчет того, что теперь делать?

— Мне сейчас ничего на ум не приходит.

— Мне тоже. Пока надо убраться отсюда как можно дальше.

— А скажите, док, между прочим: как их оттуда снимают?

— Никак, — ответил он сердито. — Что их снимать-то? Сами подумайте: коли ухватишь его снизу за ноги, только глубже насадишь.

— Просто в голову пришло…

— Не надо больше думать об этом. Это — его дело, и никто не имеет права вмешиваться. Так что пусть у вас голова не болит. А вообще-то с иным еще день или больше разговаривать можно.

За станцией рельсы пошли в гору. Нам с Олеинеком пришлось поднажать. Гул колес улетал далеко вперед; вдоль насыпи и на склонах горы волной катился собачий лай.

— Выходит, у вас теперь место освободилось, — сообразил я.

— Пожалуй, все два.

— Я бы пошел к вам в лес работать, — продолжал я гнуть свое. — Поговорю с подполковником-санитаром, может, сделает по блату прививку. Если вы не против, я бы с радостью к вам нанялся. Не скажу, что разбираюсь в медведях, но я научусь.

— Не могу обещать.

— А вдруг все-таки можно?

— Там видно будет. Думаю, сейчас я надолго один останусь.

Доктора Олеинека я проводил на ручной дрезине до границы природоохранной зоны, где рельсы перегораживал шлагбаум с висящим на нем красным фонарем. В караульной будке жил мой старый партнер по шахматам, полковник Жан Томойоага. Я с самого начала рассчитывал, что уж у него-то как-нибудь убью время; может, еще и выпьем немного. А потом я по насыпи незаметно вернусь в деревню.

Фонарь тут же был снят со шлагбаума и поставлен на порог. Полковник Жан Томойоага заменил в нем красное стекло на обычное, потом достал шахматы. Это были самодельные, вырезанные из дерева фигурки, а доской служила расстеленная на полу клетчатая рубаха. Все это можно было одним движением собрать и спрятать под топчан: горные стрелки, не любили, чтобы люди занимались посторонним делом.

Док Олеинек не спешил ехать дальше. Он сел на порог, рядом с фонарем, и подождал, пока мы расставим фигуры. Видно, его не слишком тянуло в резервацию.

— Я вижу, ты домой один возвращаешься, — сказал полковник Жан Томойоага. — Что, наш приятель дополнительный отпуск получил?

— Да. Отпустил я его.

Полковник Жан Томойоага вынул из-под топчана бутылку и поставил на пол так, чтобы каждый мог легко до нее дотянуться. В бутылке плескалась синевато-серая жидкость-денатурат, пропущенный через древесный уголь. Уголь, говорят, полезен для здоровья.

— А можно спросить, когда он вернется? Сам знаешь, я должен все передвижения заносить в журнал.

— Когда вернется, тогда вернется. Тогда и запишешь. А не вернется, ничего не запишешь.

— Шутник ты однако.

Мы играли с полковником Жаном Томойоагой вторую или третью партию, когда перед дверью, на фоне черного бархата затопившей долину ночи вспыхнули льняные волосы Петрики Хамзы. Не того, который посадил себя на кол, а второго. Влажный от росы, он стоял перед открытой дверью, и кровью от него не пахло ни капельки.

— Где он? — строго спросил он у Олеинека.

— Сам видишь, нет его тут.

— Я хочу немедленно поговорить с братом.

— Сейчас никак невозможно.

Сунув руки в карманы, Петрика Хамза обвел взглядом тесное помещение караулки.

— Э-ге-ге, док, я вижу, ты его сапоги принес. Тогда нечего и спрашивать, куда делись ноги, которые в эти сапоги были обуты. — Он ткнул пальцем в мою сторону. — Скажи-ка, не этот ли человек на наше место придет?

— Это все вилами на воде писано, — уклонился от ответа док Олеинек. — Но уж коли ты начинаешь соображать, что к чему, тогда слушай сюда. Я и тебе говорю: уходи. Ты свободен, ступай на все четыре стороны, да поскорее. Где-то, ты сам знаешь, где, тебя ждет твой брат, Петрика Хамза. Я и ему обещал: сразу искать вас не станут.

Петрика Хамза сел на землю и схватился за волосы. Но волосы были тонкие, редкие, и в руках как была, так и осталась пустота. Тогда он плюнул в ладони, растер слюну, встал, потянулся.

— Ладно, док. Пойду соберу пожитки. Но и ты обещай, что не сразу отправишься следом за мной.

— Коли ты так желаешь, пожалуйста. Сколько времени тебе надо? Двадцати минут хватит? Или полчаса?

— Полчаса — это как раз то, что нужно. Столько времени я хочу побыть один.

— О’кей, парень. Ты прав, собираться надо спокойно.

Петрика Хамза взял под мышку сапоги брата и, не прощаясь, пошел назад, в резервацию. По пути он громко выпускал газы; кому-нибудь могло показаться, это душа покидает его. Спустя минуту шум реки и бархатная чернота ночи захлопнулись за ним, словно плотный занавес.

Док Олеинек, хотя часов тут ни у кого не было, ждал терпеливо. Прошло уже, может быть, дважды по полчаса; наконец он потянулся и встал. Равнодушно кинув за плечо суму с бутылками, он зашагал к дрезине.

— Счастливо оставаться.

— Так я вас прошу, — крикнул я ему вслед, — имейте меня в виду.

— О’кей, там посмотрим.

Немного погодя я тоже вышел на насыпь и двинулся к Добрин-Сити. Есть люди, которых ходьба по шпалам успокаивает, других она раздражает, третьих — побуждает к задумчивости. Я, пока добрался до околицы Добрин-Сити, твердо решил, что не отправлюсь сразу на перевал Баба-Ротунда, а зайду на станцию: вдруг успею перекинуться парой слов с Петрикой Хамзой. О чем, я еще понятия не имел. Что-нибудь придет в голову… Но никакого разговора не вышло.

Бредя вдоль рельсов, я пришел на станцию с первыми лучами рассвета. Вдалеке, над лиловым гребнем Добринского хребта, небо начинало желтеть, и я с каждым новым шагом ждал, когда же на этом фоне возникнет, как пугало, тень Петрики Хамзы. Я дошел до угла склада пиломатериалов; альбиноса не было видно. Зато напротив, на краю грузовой платформы, сидели рядком, болтая ногами и вытягивая шеи, серые гусаки.

А там, где минувшим вечером курил сигарету Петрика Хамза, один из кольев в заборе был сломан посередине и верхней его половины не было и в помине. А землю под ним покрывал толстый слой ароматных опилок, и только пронизывающий рассветный ветерок нес откуда-то легкий металлический запах — чуть-чуть соленый, чуть-чуть сладкий, — точно как запах крови.

Светало; я подумал, что ложиться уже нет смысла, и решил сходить к подполковнику санитарной службы: вдруг в самом деле сделает мне по знакомству прививку. Ведь сейчас я вполне мог бы стать звероводом. Жаль пропускать такой редкий случай.

 

9. (Шерсть Конни Иллафельд)

В ту весну, когда я, служа помощником сторожа при покойниках, познакомился наконец с Конни Иллафельд, большой радости эта встреча мне не доставила. Она уже не знала по-настоящему ни одного языка, безбожно мешала их, и понять ее более или менее мог лишь тот, кто говорил в равной мере на украинском, немецком, румынском, венгерском, и совсем не мешало знать еще русинский и сепешский диалекты. В Добринском лесничестве таких людей было немного, и одним из этих немногих был мой приятель, старший зверовод природоохранной зоны, док Олеинек.

Конни Иллафельд — псевдоним; настоящее имя этой женщины, происходившей из семьи буковинских бояр Илларионов и живущей в бывшем поместье, среди простых крестьян, было — Корнелия Илларион. Пожалуй, можно без особого труда допустить, что кого-то зовут Корнелия Илларион, кого-то другого — Конни Иллафельд; но одновременно два эти имени могла носить только одна женщина.

Вот почему, увидев у писаря на столе папку с красным крестом, на которой значилось имя: Корнелия Илларион, а ниже, в кавычках, обведенное красным, стояло — «Конни Иллафельд», я сразу понял: это — она, почти моя родственница, бывшая возлюбленная моего приемного сына. И после этого места не находил себе — так не терпелось мне собственными глазами увидеть то существо, которое несколько лет назад вскружило бедняге голову.

В то время я, на положении вольнонаемного, работал на добринских горных стрелков, выполняя более или менее важные, но всегда секретные поручения и, кроме того, являясь заместителем окружного эксперта при морге, или, как меня величали, помощником сторожа при покойниках. Покойницкая находилась в сыром, мшистом углу казарменного двора; когда она пустовала и работы у меня не было, я помогал полковнику Титусу Томойоаге в канцелярии. Так как зона со всем, что в ней было живого и неживого, находилась в ведении горных стрелков, полковник вел учет людям, которых присылали в Добрин, и определял на работу вновь прибывших. Но, будучи таким же горным стрелком, как все, медлительным, любящим помечтать, он, с его нежной душой косули, мог часами смотреть в окно, на серые облака, лениво плывущие над черными елями, на порхающих в кустах птиц, и ему доставляло немало труда прочитать даже скупые сопроводительные документы.

В тот день через южную гряду гор, через гребни, еще покрытые льдом, перевалил, напоенный густыми, тяжелыми ароматами, первый в этом году теплый ветер. Над рекой плыли цветочные лепестки и пыльца вербных сережек: говорили, у православных наступила пасха. Вместе с весной в Добрин прибыли двое интернированных.

Когда, с идущей кругом от солнцепека, яркого света, цветочной пыльцы головой, я ввалился в мрачное помещение канцелярии и на папке с красным крестом увидел имя Корнелии Илларион, мне сначала подумалось, что я просто перегрелся на солнце. Но там же, на папке, красиво раскрашенный, стоял ее псевдоним; а красный крест, ярким пятном выделяющийся на обложке досье, свидетельствовал о том, что досье поступило к нам из лечебного учреждения «Колония Синистра».

Хотя я всегда считал себя человеком хладнокровным и сдержанным, меня охватило вдруг беспокойство. И, нарушив золотое правило, существующее в таких местах, я попробовал осторожно узнать у полковника Титуса Томойоаги, что ему известно. Как попала сюда эта женщина, кто она, что собой представляет?

— А, ничего не представляет, — бормотал он с сонным видом.

— От желтых она, они ее прислали, вроде как из любезности. А если она тебя так уж интересует, можешь с ней познакомиться, только сначала данные запиши.

Вот такие дела. «Колония Синистра» — место известное, лечебница для душевнобольных. Корпуса ее — это знают и те, кто там никогда не бывал — выкрашены в такой яркий желтый цвет, что светятся ночью. Желтыми у нас звали и тамошних санитаров, администраторов.

— И какие у тебя на нее планы? Ты уже знаешь, куда ее определить? — поинтересовался я.

— В общем, да. Полковник Кока Мавродин-Махмудия пожелала, чтобы эта баба попала прямо к медведям. Правда, она не то чтобы в очень хорошей форме… Ну ничего, док Олеинек сообразит, как с ней быть. Представь, она на разных языках говорит вперемешку, как дурная.

Вот значит как: Кока Мавродин решила направить Конни Иллафельд в медвежье хозяйство… На лице у меня наверняка отразилось, что мне это не совсем безразлично. Полковник Титус Томойоага даже добавил, вроде бы в утешение:

— Сам увидишь, так будет лучше. Док на всех языках запросто говорит, они как-нибудь найдут общий язык.

Конни Иллафельд, до того как ее отправили на лечение, жила в высокогорном селении Пунте Синистра; дом ее стоял в самой верхней точке деревни, недалеко от гребня, рядом с железнодорожной станцией. Собственно, это была не настоящая станция, а всего лишь разъезд, где от основной колеи отходила еще одна, запасная, чтобы поезда, вскарабкавшись с двух сторон хребта на вершину, могли постоять, отдыхая, набрать воду и переждать друг друга, в соответствии с расписанием. На северном склоне колея сразу исчезала в туннеле, который, втянув в себя поезд, еще не один час попыхивал клубами дыма. Недаром дом Конни Иллафельд, особенно с северной стороны, был покрыт копотью.

Итак, имя «Конни Иллафельд» было псевдонимом. Последняя представительница боярского рода Илларионов жила в одиночестве и занималась живописью по стеклу. На маленьких, умещающихся в кармане стеклянных пластинках она изображала эпизоды античной мифологии, жанровые сценки из давно минувших времен; работала она по заказам черновицких и львовских евреев, а как уж пересылала свои работы через границу, один Бог знает. Была она зрелой сорокалетней женщиной с зелеными глазами, белой кожей и густыми черными волосами.

Наверняка подъезжали к ней многие кавалеры: лесники, дорожники, проезжие охотники; но она, как видно, для кого-то себя берегла. Сторож при туннеле, который не спал никогда, божился, что у нее есть любовник, какой-то коммивояжер: каждую ночь он перебирается из Галиции через Тису и иногда навещает ее. Но это были, скорее всего, фантазии непроспавшегося человека: все знали, что берег реки, по которой проходит граница, весь опутан колючей проволокой. Впрочем, это не так уж было и важно: если у Конни Иллафельд и был тайный любовник, ему той весной дали полную отставку. Ведь именно той весной в ее жизни появилась настоящая любовь — Бела Бундашьян, мой приемный сын.

Поезд прибыл на станцию Пунте Синистра к вечеру. Бела Бундашьян, как был, без вещей, выскочил из вагона напиться: тут же, недалеко от рельсов, журчал чистый ключ. Когда он нагнулся к воде, одежда у него на спине задралась, ворот бушлата съехал на уши, так что он не слышал, как за спиной у него захрустели под шпалами камни; поезд стал тихо набирать ход. Путь отсюда в обе стороны шел под уклон, машинисты, трогаясь, лишь отпускали тормоз, дальше состав катился сам по себе. В тот день пассажирский поезд почему-то не стал дожидаться встречного. Словом, когда мой приемный сын распрямился, весело вытирая губы, он увидел лишь, как исчезают в туннеле последние вагоны.

Дальние пассажирские поезда проходили по этой ветке лишь раз в сутки, и если отставший пассажир намерен был попасть туда, куда ехал, у него был один выход: ждать следующего вечера.

Была весна, Троицын день или что-то в этом роде, воздух напоен был ароматами, из чернеющих за полянами ельников даже после захода солнца неслось кружащее голову птичье пение. Конни Иллафельд в подоткнутой юбке стояла на коленях на подоконнике, мыла стекла; белые руки ее светились в сумерках. Наверняка был манящим и звук, издаваемый влажной газетой, скользящей по стеклу. В общем, не так уж трудно понять, почему Бела Бундашьян замер перед воротами, словно он был не случайный прохожий, а судебный исполнитель.

Почуяла ли Конни Иллафельд, откуда ветер дует? Скорее всего, да. Движение ее руки по стеклу замедлились, между приоткрытыми губами заблестели зубы в сладкой слюне, жгучие зеленые глаза заискрились неистовой радостью, и все это обрушилось на голову моего приемного сына. Бела Бундашьян, наполовину будучи армянином, с его пергаментиой кожей, маслянистыми белками глаз и косматыми бровями, понравился бы с первого взгляда кому угодно. Сам прекрасно зная об этом, он тут же изложил свою историю, историю отставшего от поезда пассажира: он направлялся в Молдову, за нотной бумагой, и к несчастью — или, кто теперь знает, к несчастью ли? — вышел напиться воды. Конни Иллафельд и сама видела, как это случилось, а потому пригласила путника в дом, отдохнуть, а если ему все еще хочется пить, то вон ведро с водой, пусть пьет на здоровье.

Пол в доме был застелен мягким половиком, поэтому Бела Бундашьян снял ботинки и аккуратно поставил их у порога, а сам, пройдя в носках в горницу, тут же случайно наступил на босую ногу Конни Иллафельд, и ему это так понравилось, что он и не стал уже убирать свою ногу с ее ноги.

Стены горницы, ладная крестьянская мебель, домотканые коврики и подушки — все тут источало манящий аромат теста. Тестом пахло и от самой Конни Иллафельд, от ее пушистых подмышек, пухлых, отливающих перламутром бедер; хотя по возрасту она годилась Беле Бундашьяну в матери. Это был аромат неудержимого вожделения, которое вдруг вырвалась из нее, как поспевшее тесто из квашни… В общем, не прошло и пяти минут, как они, потеряв голову, набросились друг на друга. Конни Иллафельд в одном из своих ящиков держала засушенные травы, листья, цветы; все это она высыпала сейчас на половики, и в этом букете дурманящих, терпких запахов они провели без перерыва две или три недели, и даже окна дома запотели от испарений любви. Много позже, когда истории этой давно наступил конец, я заглянул в дневник Белы Бундашьяна, куда он записывал все, что пережил, перечувствовал за месяцы своей любви; оттуда я и узнал все это. Он писал: ею было невозможно насытиться; стоило ему взглянуть на нее, и все его тело напрягалось желанием; ему казалось, даже между пальцами ее ног прячется и зовет его жаждущее лоно. Он с радостью просто взял бы и втянул ее в себя целиком, до последней капли, как стакан холодной воды… У такой любви, конечно, не может быть долгой истории; какими-то тайными тропами к ним уже приближалась расплата.

В то время я редко видел своего приемного сына. Уезжая за нотной бумагой в Молдову — он зарабатывал на жизнь перепиской нот, — он пропадал на недели. Я любил парня, но не мешал ему делать, что он хочет: пускай перебесится, пускай пройдет боевое крещение, да и вообще он — не моя кровь. Принцип у меня был такой: вмешиваться лишь при крайней необходимости.

Дошла очередь и до крайней необходимости. Однажды, когда Бела был в отъезде, его спрашивал какой-то чужой, серый человек. Глаза у него были желтыми, рот узким: он оставил для Белы перевязанный шпагатом, завернутый в газетную бумагу пакет. Едва серый господин ушел, я тут же открыл пакет: там были какие-то брошюры, написанные по-польски и размноженные на гектографе. Разумеется, я немедленно сжег их, а пепел разболтал в воде и вылил на землю в саду. Но это уже не имело значения: ясно было, что Бела Бундашьян впутался в какую-то скверную историю.

После случая с польскими брошюрами мой приемный сын больше дома не появился. Я заподозрил неладное; но где мне было искать его? Я сел на пассажирский поезд, идущий в Молдову, и после заката солнца, трескучим морозным вечером, напоенным головокружительным запахом сена, приехал на станцию Пунте Синистра. Ветер к вечеру стих; теплый запах сена, ползущий из конюшен, медленно растекался по покрытым изморозью лугам. Однако особо радостных чувств он мне не навеял: в свете, падающем из окон катящихся к туннелю вагонов, я увидел, что на воротах Конни Иллафельд темнеют печати, а на ручке болтается ленточка с красным крестом. В те времена, если к тебе приходили из Красного Креста, ты мог быть уверенным: дела твои обстоят хуже некуда. Красный крест на двери или на воротах был признаком очень большой беды.

Сторож возле туннеля был не в особенно разговорчивом настроении; но, снизойдя ко мне, он все-таки сообщил: да, Корнелия Илларион в самом деле жила в том доме, что темнеет напротив. Именно жила. Потому что недавно, то ли пару дней, то ли пару недель назад, к ней пришли два господина с официальной бумагой, в которой значилось, что она сумасшедшая. И тут же увезли ее на лечение в психолечебницу, известную под именем «Колония Синистра».

Что же касается моего приемного сына, Белы Бундашьяна, то с ним я встретился только через четыре года, тут, в Добринской резервации, в доме метеоролога Гезы Хутиры. Выяснилось, что в тот самый день, когда Корнелию Илларион увезли в психолечебницу, Белу вечером встретил на станции Пунте Синистра старый его покровитель, полковник Вельман — из тех навязчивых друзей, что время от времени являются непрошеные и доверительно, как истинные доброжелатели, засыпают тебя советами. О польских брошюрах он не сказал ни слова, только предупредил Белу, что из-за сомнительных связей у него могут быть неприятности. Ходят слухи, в последнее время он часто бывает в этих местах и ночует у одной психически неуравновешенной особы — потом станет ясно, под одним с ней одеялом или нет, — а это уже близко к тому, что закон определяет как физическое насилие. Он, как старый друг, постарается дело загладить и надеется, что Бела Бундашьян отделается парой лет высылки.

Вот и все, что я знал про Конни Иллафельд, когда увидел на канцелярской папке ее имя, а вскоре получил возможность разложить перед собой ее документы. Воспоминания эти неторопливо прошли у меня в голове, вместе с мыслью о том, что в соответствии с пожеланием полковника Коки Мавродин она направляется в резервацию, к медведям.

Но ведь там, в резервации, близ верхней границы леса, в доме метеоролога, жил и Бела Бундашьян. Он научился считывать показания приборов, отмечать положение флюгеров и, хотя раз в полгода, в праздники, получал увольнительную, никогда не спускался в деревню. Разве что к звероводам хаживал, играть в кости, в мельницу и в Черного Петера.

«Вот увидишь, так будет лучше всего», — сказал мне полковник Титус Томойоага.

— Да, конечно, но все ж таки… — начал было я, но остановился в растерянности.

— Что такое? Что-то не так? — Полковник Титус Томойоага уже смотрел на меня с подозрением.

— Нет-нет, все в порядке.

Я еще раз просмотрел сопроводительные бумаги, потом попросил разрешения удалиться в уборную, которая находилась в конце коридора. Конечно же, меня мучило любопытство: мне ужасно хотелось взглянуть на тот ароматный кусок плоти, на ту роскошную женщину моего приемного сына, которую я узнал из его дневника. Честно сказать, у меня и у самого слюнки текли, когда я ее себе представлял.

Сразу скажу, попытка моя была не слишком успешной. В коридоре, на скамейке для ожидающих, лежал, вытянувшись и надсадно кашляя, мужчина в шахтерской каске, с серым лицом, а рядом с ним в драном ватнике сидело, тихо молясь, сплошь заросшее шерстью существо. Даже лицо его и сложенные в молитве руки покрывал плотный волосяной покров.

— Слушай-ка, — сказал я полковнику Титусу Томойоаге. — Не знаю, о какой бабе мы тут с тобой говорили. Бабой там даже не пахнет. Может, она удрать намылилась?

— Там она, никуда не делась.

— Там шахтер валяется, а с ним кто-то волосатый, вроде медведя. Больше никого нет.

— Стало быть, все-таки она там.

Конни Иллафельд в самом деле была в коридоре. Полковник Титус Томойоага вскоре сам ввел ее в канцелярию. Сначала он попробовал пригласить ее, выкрикнув имя, но тут же сообразил, что она, наверно, не понимает его. Тогда он вышел в коридор и, поддерживая под мышки, втолкнул ее в дверь. Она и оказалась тем волосатым существом.

Лицо ее покрывала черная шелковистая шерсть, в которой горели зеленые глаза. Она не знала даже своего имени. Я попытался взглянуть на все это с забавной стороны: бросал на полковника многозначительные взгляды, подмигивал ему. И, хотя мне было не очень-то весело, усмехался под нос, как делают нормальные люди, когда им приходится иметь дело с чокнутыми.

— Там человек все забывает, — объяснил мне полковник Титус Томойоага. — Все из него вытекает, как понос.

— Но чтоб даже имя…

— А, не так уж это и плохо.

— Ты, может, по-другому считаешь, но на мой вкус, пожалуй, шерсти все-таки многовато.

— Что говорить, — подмигнул мне полковник, — лечение было радикальное. Видать, слишком чего-то передозировали. Не удивлюсь, если у нее и еще кое-что выросло.

— О, ты думаешь, эта штука?

— Ну да. И кто-то, возможно, все это скоро узнает в подробностях.

Когда я закончил бумажную работу, полковник Титус Томойоага попросил, чтобы я отвел будущего зверовода в слесарную мастерскую. Там делали жестяные бляхи с выдавленным на них именем; такую пластинку будет носить на шее и Конни Иллафельд.

Но тут в канцелярию ввалился док Олеинек, главный медвежатник, который, как утверждали, говорил на всех существующих языках. Он тут же завел разговор с Конни Иллафельд, и, судя по всему, они быстро поняли друг друга. Док в конце концов и отвел ее к слесарям.

— Вижу, что-то тебя беспокоит, — сказал мне полковник Титус Томойоага. — И поверь мне: совершенно напрасно. Она в хорошие руки попадет.

— Черт бы побрал все это! — не выдержал я, опять забыв про осторожность.

— Ну, что еще?

— Нет, честное слово, ничего.

Когда Корнелия Илларион вернулась с Олеинеком в канцелярию, на шее у нее на новенькой часовой цепочке висел блестящий, издали видный жетон. Концы цепочки были запаяны, чтобы никто и никогда не смог снять этот жестяной медальон. Имя, когда-то принадлежавшее прекрасной и ненасытной фее, теперь носило, что отрицать, обросшее шерстью животное.

Прежде чем они удалились, док Олеинек — к слову, старый мой собутыльник — остановился, чтобы перекинуться со мной парой слов. У него я узнал, что Бела Бундашьян, мой приемный сын, в этот день получил вдруг, хотя ему вроде бы и не полагалось, увольнительную.

Они вместе приехали на дрезине из заповедника, сейчас Бела выпивает на станции, где сегодня работникам леса раздавали денатурат.

— Пошли с нами, если хочешь с ним встретиться, — предложил Олеинек. — Выпьете вместе глоток-другой. Нынче пасха у православных.

— Нет, — ответил я. — Сегодня что-то не хочется.

— Может, передать ему что-нибудь?

— Нет, сейчас нечего передавать.

И доктор Олеинек двинулся по коридору к выходу, а за ним, как преданная собачонка, засеменила лохматая Конни Иллафельд. На шее у нее болтался новенький жестяной медальон; когда они вышли во двор, он засверкал на солнце, отбрасывая блики на стены, стволы деревьев. С сегодняшнего дня любой, взглянув на нее, сразу мог узнать, с кем имеет дело. Они зашагали к узкоколейке, где возле ручной дрезины ждал их Бела Бундашьян, мой приемный сын.

Скоро меня прогнали и из помощников сторожа при покойниках. Мне пришлось уступить место преемнику, Тони Тесковине. В то утро, когда я должен был ввести его в курс дела, посвятить его в маленькие хитрости, связанные с этой должностью, в покойницкой, на сером каменном столе, я обнаружил труп Конни Иллафельд, сиречь Корнелии Илларион. На шее у нее, откуда кто-то — представляю, с какой яростью — сорвал жестяную бляху, запеклась темно-синяя, как засохший сок черники, кровь; видно, такой была кровь у Илларионов, русинских бояр. Перед тем, как она попала в покойницкую, с нее ножом или ножницами срезали заскорузлое, почерневшее от грязи тряпье; когда рука нечаянно касалась ее тела, оно казалось куда холоднее, чем каменный стол. Шерсть ее утратила блеск и сейчас, словно серый пепел, с тихим шорохом осыпалась с нее, так что к концу смены она лежала перед нами совсем голая и жалкая.

— Где ты моешься? — спросил, уходя, Тони Тесковина. — А то я на площадь иду. Я Гезу Кёкеня встретил, он сказал, что завтра день святой Пасхи. А я весь в грязи, в волосах.

— Черт бы все это побрал, — пробурчал я. — Не много ли всяких пасх?.. А что до грязи, так пускай привыкают. Пускай знают, что грязная это работа.

 

10. (Ухо Гезы Хутиры)

Самый холодный день в том году пришелся на начало весны. Всю ночь Геза Хутира не спал: после того, как погас огонь в очаге и через трубу вползла в дом стужа горного распадка, он старался согреть Бебе Тесковину. Сначала он держал ее, стиснув в объятиях, потом, бросив на нее всю одежду, все тряпье, какое нашел, положил ее на себя и укутал собственными волосами и бородой. Кажется, на какое-то время он все-таки задремал, но и в полусне услышал, как за окном, в распадке, пронзительно скрипит снег: кто-то шел вдоль замерзшего потока к дому. Вскоре шаги звучали уже перед дверью; посветив фонариком и узнав белую от инея, в клубах пара, с ледяными бивнями висящих усов фигуру Никифора Тесковины, Геза Хутира сначала решил, что тот явился за дочкой.

Но буфетчик на дочь и внимания не обратил; ему нужен был Геза Хутира.

— Оденьтесь-ка потеплее, — сказал он. — Возьмите с собой табаку и чего-нибудь пожевать. Придется уйти на пару дней.

— С какой стати я куда-то попрусь среди ночи? — угрюмо пробурчал Геза Хутира. — А приборы? Такого еще не было, чтобы я вовремя не снял показания.

— Пошли, пошли. Сами знаете, показания ваши ни одну собаку не интересуют.

— А куда идти-то?

— Там скажут.

Через пять минут они привязывали перед порогом лыжи; светил им только слежавшийся, зернистый от стужи снег. Хижина метеоролога стояла выше границы леса; они выбрались на ближний увал, перешли узкий гребень и на другой стороне опустились на перевал Баба-Ротунда. В доме дорожного смотрителя Андрея их ждала полковник Кока Мавродин, командир добринских горных стрелков.

— Поедем больных навестить, — сказала она, когда они вошли. — Оглядимся немного в урочище Колинда, там лесники-пенсионеры живут. Я слышала, со здоровьем у них неважно. Даже, можно сказать, совсем плохо. Посмотрим, что для них можно сделать.

На краю урочища Колинда лежала маленькая, утонувшая в снегу деревенька; меж разбросанными, серыми от солнца и туманов хатками вздымались огромные сугробы, нанесенные ветром со склонов. Вездеход, то и дело буксуя и сползая в рытвины, подполз к деревянной церквушке, где дорога неожиданно обрывалась. На крыльце домика рядом с церковью стоял молодой, бледный человек, поп Пантелимон; во дворе, окутанные паром, стояли три черных лошадки.

Поп был не в рясе; как любой в этих краях, а особенно как те, кто работал на горных стрелков, он был одет в черную куртку из искусственной кожи, зеленый, грубой вязки свитер, рваные солдатские штаны и сандалии на босу ногу. Снег на голых пальцах ног не таял даже в кухне.

— Подождать немного придется, мой человек еще не подошел. Может, застрял где, — сказал он. Потом завернул в газету несколько остывших вареных картофелин, пару луковиц, яблоки со сморщенной кожицей. — Я вот подумал: неизвестно еще, когда управитесь, а голод не тетка.

По протоптанной в снегу лиловой тропинке он пошел через двор к открытой двери в церковь. Над лошадьми клубился густой белый пар, в него, словно звук далекой гармони, вплетался скрип качающейся двери; ветер, пролетающий над двором, временами подхватывал все это, туго закручивал и уносил прочь.

Стоял самый холодный день года, однако дверь кухни была распахнута настежь, перед нею покачивалась лишь радужная завеса пара. Со стен сыпалась штукатурка, из щелей доносились шорохи и поднимался холодный мышиный запах. Стол закрывала липкая клеенка, на ней толстым чернильным карандашом была нарисована сетка для игры в мельницу. Полковник Кока Мавродин тут же вынула из кармана шинели черные и белые кружочки и выложила их в ряд на край стола.

Поп Пантелимон вернулся из церкви с седлами; два седла нес на плече, третье волочил за собой по снегу. Он положил их на спины лошадям, затянул под животами ремешки. На плечах его куртки из искусственной кожи белели, словно полковничьи звездочки, пятна птичьего помета. Два полковника, стоя возле кухонного стола, какое-то время молча играли в мельницу. Дверь по-прежнему оставалась открытой. Во дворе, на морозе, стучали копытами лошади; на свежий навоз, что курился меж ними на земле, время от времени садились воробьи и вороны.

Миновал полдень, когда меж сугробами, громко треща, появился снегоход, быстрая, удобная и легкая машина, которой пользовались и добринские горные стрелки. Но на этом снегоходе сидел не солдат, а кто-то в ватной фуфайке, меховой папахе и резиновых сапогах. Оставив на пороге перекидную суму, до верха набитую позвякивающими бутылками, он повернул снегоход и умчался.

Бутылки, видно, закупоривали наспех, они слегка протекали, по кухне растекся запах дешевого рома. Поп Пантелимон перелил ром в две пластмассовые канистры, предупредив помогавших ему мужчин, чтобы те даже пальцы после этого не облизывали.

Переметную суму с канистрами взвалили на спину одной из лошадей; все трое сели в седла. Поп, грызя спичку, смотрел вслед им с крыльца. По узкой тропинке, протоптанной в снегу, они выехали из деревни.

Кока Мавродин попросила обоих сопровождавших ее мужчин по возможности ехать гуськом, друг за другом, и все время по правому краю дороги: пускай остается хорошо видный след. Урочище находилось на бесформенной, рыхлой горе, которая плоской массой протянулась между вздымающимися к небесам хребтами. С перевала Баба-Ротунда урочище Колинда, хотя находилось в одном-двух часах пути к востоку, всегда казалось укутанным в серо-коричневый туман. Лес здесь закрывал даже вершину, на ней не пестрели снежные, с кружевными краями поляны, лишь по склонам белело несколько прямоугольных, вырубленных человеком просветов.

Мороз не ослабел и после обеда; на заиндевелых елях, словно громадные шишки, чернели под жестяным небом неподвижные вороны. На суконную шинель Коки Мавродин мерзлым жемчугом осаждался пар; когда какая-нибудь из лошадей выпускала газы, из-под хвоста у нее тоже вырывалась горячая струя пара.

Подъем дороги был едва заметен; о том, куда она ведет, выдавало лишь бормотание журчащего под снегом потока. Наконец русло стало совсем гладким, над ним сомкнулись темно-зеленые хвойные волны. Узкая просека вела отсюда на довольно большую поляну. А пространство вокруг все звенело, переливалось тайными звуками: урочище Колинда переполнено было то прячущимися под землей, то вырывающимися наружу ручьями.

В середине поляны, со всех сторон окруженный сугробами, стоял приют для вышедших на пенсию лесников. Он был словно волшебная шкатулка: окна и двери его были плотно забиты толстыми досками. Даже драночную крышу закрывали скрепленные скобами бревна, чтобы кому-нибудь не пришло в голову попытаться выбраться оттуда. Тем не менее дом был обитаем: сквозь щели в дранке пробивались, закручиваясь прихотливыми завитушками, струйки бледного дыма. К тому же в доме явно услышали приближающиеся шаги.

— Эй, кто там ходит? — глухо и гулко, словно из пустой бочки, послышалось изнутри. — Кто такие и чего надо?

— Это мы, — коротко ответила своим бесцветным голосом полковник Кока Мавродин.

— Ой, как хорошо-то! Я вас сразу узнал по голосу, барышня-полковница. Стало быть, вы приехали, чтобы нас выпустить?

— Еще не совсем. Сами знаете, со здоровьем у вас не все ладно. Пока осторожность не повредит. Да и погода не слишком, боюсь, насморк у вас разыграется еще больше.

— Все равно хорошо, что это вы. Приятно услышать знакомый голос.

— Конечно, мы. Привезли вам выпить немного. Даже не знаю, не то ликер, не то ром. Сейчас придумаем, как вам его передать. У нас тут есть металлическая труба, проще всего наверно будет через нее.

— Ликер или ром? Ну, заранее премного вам благодарны. Тут меня Тони Вальдхюттер толкает в бок, чтобы я спросил, что за ром-то, «Ямайка» или «Порторико»: ему, говорит, это не все равно. Я рад, что у старика голос прорезался, а спрашивает он это, конечно, в шутку.

— Я дядюшку Тони Вальдхюттера очень даже могу понять, мне тоже не все равно, что пить. Передайте ему, что скоро он сам сможет попробовать. С нами тут Геза Хутира, он человек ловкий, находчивый, может, он найдет в стене какую-нибудь щель, куда можно трубу просунуть, и тогда вы с той стороны сразу сможете присосаться. А еще лучше, если найдете посудину и подставите под трубу.

— Спасибо большое. Хотя, честно сказать, у нас и еда немножко на исходе. Самое большое — на два дня.

— Могу вас успокоить: больше вам и не понадобится. Разделите между собой все, что есть.

— Ой, как здорово. Тогда как-нибудь проживем.

Трое всадников стояли на краю поляны, напротив заколоченного дома. Вокруг них клубился пар; волосы, бороды, щетина на лице сплошь были покрыты изморозью. Побелели даже желтые клочки ваты в ушах у Коки Мавродин.

— Что все это значит? — шепотом спросил Геза Хутира у Никифора Тесковины.

— Что, что… Отгадай!

— Нет, правда.

— Отвяжись!

— Правильно, что интересуется, — вмешалась Кока Мавродин. — Я сама скажу. Один из них заболел. Знаете, тот самый насморк. Поэтому они сейчас на карантине, изолированы от остальных…

— Нет-нет, я ничего не спрашивал.

Геза Хутира поплевал в ладони: он ведь ясно слышал, что ему доверено напоить отставных лесников. Спрыгнув с лошади, он снял с седла Коки Мавродин канистры с ромом. Рядом с ними обнаружилась и труба, о которой шла речь. Потом он нашел в стене щель, через которую доносилась речь, и просунул в нее трубу. Услышав, что конец трубы стукнулся о какую-то металлическую посудину, он стал медленно лить в отверстие ром. Жидкость, двигаясь по трубе, замерзала и стекала в сосуд густой, словно мед, струей.

Кока Мавродин тем временем, словно дело было на пикнике, вынула из кармана шинели сверток с едой. Развернув газету, она постелила ее на снег, прижав углы, чтобы ее не унесло ветром. Ногтями сняла кожицу с мерзлой картошки, потом, попросив у Никифора Тесковины перочинный нож, порезала луковицы. И, словно показывая, что отказывается от своей порции в пользу мужчин, села опять в седло и сгорбилась, склонясь к лошадиной шее; казалось, она задремала. Свет на поляне мерк, из леса выползали сумерки, с востока надвигался вечер.

— Если я подхвачу случайно эту заразу, — пробормотала она, — знаете, что я сделаю? Обойду все казармы и каждому горному стрелку плюну в рот.

— Точно, это самое лучшее, — сказал Никифор Тесковина. — Только, если дозволите, слышал я, человеку в такое время уже и плевать не хочется. Хотя во рту у него полно пенящейся слюны.

— Вы меня все еще не знаете: я ведь просто шучу… А вы про слюну, откуда знаете?

— Док говорил, зверовод. Рот, говорит, весь забит густой, сухой слюной, как губкой. Ее и хочешь выплюнуть, а ничего не выходит.

Геза Хутира тем временем отшвырнул пустые канистры и долго смотрел, как они скользят по снегу. Потом вместе с Никифором Тесковиной они присели возле газеты и стали перекусывать. Вечерело; цветные лучи, вырывающиеся из туч, тускнели, падая на поляну, на волнистый снежный покров.

— Глядите-ка, — заметил вдруг Никифор Тесковина, — что я вам покажу. Этот кружок лука — точно как ухо.

— Ухо? Шутник.

— Да ты погляди получше.

— Верно, ухо. Настоящее ухо… Как оно сюда попало?

Среди застывшей картофельной шелухи, нарезанного лука и сморщенных яблок на газете лежала ушная раковина. Немного волосатая, немного в крови: она была совсем свежая — видно, совсем недавно откуда-то отвалилась.

— Не сочтите за фамильярность… это, ей-богу, всего лишь мое личное мнение, — шепотом сказал Никифор Тесковина метеорологу, — но мне кажется, это ваше ухо.

Геза Хутира обеими руками схватился за голову, за то место, где под надвинутой вязаной шапочкой находились уши. Потом поднес ладони к глазам. Одна ладонь оставалась сухой, вторая была испачкана чем-то липким и темным.

— Ах, бес его забери. Наткнулся, видно, на что-то. Ей-богу, понятия не имею, как это получилось, — бормотал он, словно оправдываясь. — Наверно, это труба, когда я ее назад вытаскивал. Вроде она как-то странно так дернулась…

Кока Мавродин, оказывается, не спала. Она вдруг выпрямилась, вся в клубах пара, и, откашлявшись, крикнула сверху:

— Вы что там, дурачитесь? Или в самом деле это ваше ухо, товарищ? Тогда я бы тоже взглянула. Дайте его сюда.

Геза Хутира, чтобы расслышать, что желает от него Кока Мавродин, сложил ладонь ковшиком и поднес ее туда, где раньше было ухо. Потом ненадолго задумался, но когда наконец понял, что к чему, лишь грустно покачал головой.

— К сожалению, это невозможно.

Какой-то шустрый зверек, маленький, как белка или ласка, только со шкуркой цвета опавших листьев, как раз стремительно убегал прочь, унося в зубах ухо Гезы Хутиры. В сторонке его поджидала подруга, и вскоре слышно стало, как хрустят у них в зубах хрящики уха метеоролога.

— Ладно, я что-нибудь придумаю, — сказала позже, когда они возвращались, Кока Мавродин, — чтобы компенсировать вашу утрату. Насколько я знаю, советские товарищи уже научились делать искусственное ухо… Но и вы бы могли, позвольте заметить, получше следить за собственными ушами.

— Пустяки.

Они снова ехали гуськом друг за другом, оставляя заметный след уже по левому краю дороги. Снег между двумя цепочками следов оставался нетронутым.

В кухне у попа Пантелимона горел очаг, на раскаленной плите пеклись ломтики картошки, шляпки грибов, целые яблоки в кожуре. Двое полковников снова стоя играли в мельницу; двери, как и утром, были распахнуты настежь. Молчаливая игра продолжалась до тех пор, пока из-за сугробов опять не донесся рев снегохода. На сей раз снегоход волочил за собой крестьянские сани, на них гремели канистры с бензином и дизельным топливом. Возможно, вел снегоход тот же самый человек, что привозил прежде ром, но узнать его было нельзя: на нем был плотный блестящий комбинезон, на голове шлем, как у пожарников, на ногах высокие, выше колен, сапоги. Притом он даже не слез с седла.

— Смогу я туда попасть-то? — крикнул он. Голос у него был замогильный, как у Гезы Кёкеня. Кока Мавродин и поп вышли к нему на крыльцо.

— Попадешь куда надо. Только за дорогой следи. Мы с двух сторон оставили следы: если будешь все время держаться посередине, приедешь точно на место.

— А сейчас я вас вот о чем попрошу, — сказала утром Кока Мавродин, когда, сев на лошадей, они втроем снова направились в урочище Колинда. — Как бы вам ни хотелось, в пути у меня не мочиться. Пока не разрешу. А до тех пор держите в себе: все ж — мужчины. Не исключено, нам понадобится немного теплой жидкости.

Геза Хутира приложил ладонь к обрубку уха, чтобы яснее слышать, о чем идет речь. Но все равно Никифору Тесковине пришлось наклониться к нему и объяснять, чего хочет от них Кока Мавродин. На сей раз они ехали точно между вчерашними своими следами, вдоль лыжни, оставленной снегоходом. Так они добрались до места, откуда к поляне вела лишь узенькая тропка. Но там лошади вдруг встали, отказываясь идти дальше. Пришлось спешиться и вести их за узду.

За минувшую ночь картина несколько изменилась. Прежде всего, снег на поляне был теперь не белым, а серым, синюшным, кое-где совсем черным, покрытым металлического цвета чешуйками и затвердевшими пузырями, на которых играли лиловые отблески; над поляной, в морозном воздухе, плыл такой запах, какой стоит вокруг выстывших очагов и выброшенных на свалку дымоходов. Словно целую ночь с неба падал не снег, а пепел.

И еще — за ночь куда-то исчезла забитая досками изба, в которой жили отставные лесники. В середине поляны, между обугленными, искривленными, словно в судорогах, черными головнями, ветер колыхал бархатистый покров пепла и золы. Снег вокруг, сначала растаявший, потом застывший вместе с вмерзшей в него копотью, в рассеянном свете, льющемся сквозь облака, мерцал мраморным блеском. В небе, как хлопья сажи, оставшиеся от пожара, кружились галки. Всюду вокруг валялись пустые канистры.

Лошади дергали головами, отфыркиваясь от поднятого ветром пепла. Кока Мавродин, закрыв шарфом нос и рот, объехала пожарище вокруг, потом, пришпорив копя, пересекла его поперек. Под копытами звенели гвозди, скобы, крюки, выпавшие из бревен, звякала посуда и прочая утварь, принадлежавшая отставным лесникам. Полковница подъехала к краю поляны и там остановилась, ожидая своих спутников.

— Идите смело, — крикнула она им. — Все бациллы изжарились.

— Что она говорит? — Геза Хутира поднял голову, ловя взгляд Никифора Тесковины; но тот, словно нарочно, упорно смотрел в сторону.

— Не трогайте меня! — угрюмо сказал он чуть позже. — Нет у меня насчет этого никакого мнения.

— Я просто подумал: заметили вы вообще, во что впутались?

— Ну и во что?.. Понятия не имею, что вы имеете в виду. Мы оба выполняли указания барышни Коки.

Между делом они тоже как-то незаметно перебрались через груду головешек и оказались на краю поляны. Лошади нервно перебирали ногами, отрывая копыта от снега, словно он был горячим.

— Давайте перекусим, — предложила Кока Мавродин. — Сегодня вас ждет сюрприз. На обед я консервы вам привезла: карп с луком и ячневой кашей. Потом, когда наедитесь, я бы хотела, чтобы вы отыскали личные медальоны. С каждого человека по три: один на шее, как у вас, и еще два — на руке и на щиколотке. Была бы благодарна, если бы удалось собрать все.

Консервы она привезла с собой в кармане шинели. Их и открывать не пришлось: жидкость по пути застыла и разнесла стеклянную банку. Кока Мавродин сняла с мерзлого цилиндра, из которого торчали темно-синие плавники, осколки и, разодрав его ногтями на части, подставила нам, чтобы мы могли брать у нее с ладони сколько хотели.

Вокруг, на загаженном снегу, валялись обгорелые птицы: вороны, галки, дрозды. Пожар разбудил их, и они, очевидно, изжарились прямо в воздухе, но горячий поток долго держал их в высоте, и лишь когда поляна под ними остыла, они попадали вниз, кто куда.

Закончив еду, Никифор Тесковина нарезал еловых и березовых прутьев, а Геза Хутира наломал с орешника палок потолще. Сначала они, словно кладоискатели, прощупали палками место пожарища, потом принялись обметать самодельными метлами обгорелые бревна и земные останки.

— Вот это называется — черная работа, — ворчал сквозь зубы Геза Хутира. — Жаль, нет у меня с собой зеркала. Вы бы увидели, какая у вас рожа.

— Вы опять за свое? Я вижу, моя дочь определенно на вас плохо действует. Держите свои умные мысли про себя.

Но с той стороны, где находился Никифор Тесковина, у Гезы Хутиры не было уха, и он вряд ли слышал, что ему говорят. Он лишь вертел головой то туда, то сюда да растерянно озирался среди черных головешек.

В конце концов они собрали двенадцать жестяных пластинок на цепочках; все они были покрыты толстым слоем копоти. Тут Кока Мавродин наконец разрешила им помочиться. Теплый соленый раствор, сказала она, должен смыть с жетонов черную корку, потом их надо будет лишь потереть о снег — и можно будет прочесть, что там написано.

Под пеплом и золой оказались бляхи четырех человек, по три штуки на каждого. Беда только в том, что в лесном приюте жило пятеро человек. Не хватало сгоревших останков и личных жетонов пятого — Арона Варгоцкого.

В том, что Арона Варгоцкого пришлось потом разыскивать мне, повинно было утраченное ухо Гезы Хутиры. По дороге домой трое путников остановились передохнуть у меня, в домике дорожного смотрителя. Пока Никифор Тесковина и Геза Хутира мылись (Эльвира Спиридон поливала их из лейки, а они, словно усталые лошади под дождем, стояли, положив головы друг другу на плечи), Кока Мавродин вызвала меня на крыльцо, посоветоваться.

— Всевышний лишил его уха, а мне нужен человек, который хорошо слышит, — сказала она. — Кроме того, никто не знает здешних лесов лучше, чем вы, Андрей.

— Не моя это территория, барышня, — отнекивался я. — Вы ведь сами хорошо знаете, к Колинде я ни сном ни духом. В жизни там не бывал.

— Но я именно вас, Андрей, прошу это сделать. И это будет последнее. Тогда я забуду все ваши темные делишки. Найдите мне этого заразного больного — запомните хорошо его имя: Арон Варгоцки, — и я вам обещаю: вы вместе с вашим приемным сыном сможете уехать отсюда.

После этого разговора я каждое утро надевал у порога лыжи, ставил на них впереди себя свою зазнобу, Эльвиру Спиридон, и, обхватив ее одной рукой за талию, скользил с ней, по пути в урочище Колинда, до самого ее дома. Муж ее, Северин Спиридон, в этот час уже стоял в воротах. Он предупредил меня, чтобы я был особенно внимательным после десятого дня: десять дней человек способен еще прожить на шишках да на сосульках, сидя в сырой холодной норе, но дальше ему хана. Хоть на карачках, а поползет сдаваться. И тут уж руками, коленями оставит следы на снегу.

Кока Мавродин же напутствовала меня такими словами:

— Знаете, Андрей, на что надо особенно внимание обращать? На говно.

И это была не такая уж глупость. Опытный, много бывавший в лесу человек знает: то самое говно, которое имела в виду Кока Мавродин, если, скажем, его и укроет ночной снегопад, утром, вобрав в себя сквозь белую пелену солнечное тепло, обязательно сбросит лживую маску и будет красоваться среди белизны во всем своем благородном коричневом великолепии.

Но Арон Варгоцкий как в воду канул: объездив весь лес Колинда, я так и не встретил ни следов его ног, ни отпечатков ладоней или колен, ни оставленных испражнений. И выдала его в конце концов не низменная нужда, а глупое, пустое баловство.

Поиски мои продолжались вторую неделю. Однажды — дело шло к вечеру, я уже посматривал в сторону дома — мне случилось отдыхать на белоснежной, вновь и вновь присыпаемой свежим снегом поляне, где еще недавно стоял дом престарелых лесников. Я сидел, слушая сонное бормотанье ручья, который, повторяя раз за разом свои коротенькие истории, то уходил под землю, то вырывался наружу и журчал под снегом, под тонким стеклянным ледком… Вдруг носа моего коснулся ни на что не похожий запах тлеющего чабреца. Трубку, набитую чабрецом, обычно курил, сидя в тени своего бюста, Геза Кёкень, чабрецом дымили и медвежатники, когда у них кончался табак, да и сами полковники им не пренебрегали. Не раз пробовал его и я.

В завесах солнечного света, пробивающегося сквозь лапы елей, в воздухе, в минуты затишья, колыхались голубые струйки трубочного дыма. Передо мной в снегу, показывающая путь спрятавшегося от дневного света ручья, темнела продолговатая впадина, а в конце ее, за голыми, мокрыми валунами, зияла черная дыра. Оттуда и выплывали время от времени, курчавясь, тонкие прядки дыма. Пока я таскался по заснеженному лесу и — по совету Коки Мавродин — отыскивал кучу говна, Арон Варгоцкий сидел тут, под землей, и покуривал себе трубку.

— Эй, Арон Варгоцкий, — крикнул я. — Обещай мне торжественно, что никуда отсюда не денешься. Очень тебя прошу, сиди как сидел. Летать, надеюсь, ты не умеешь, так что, куда бы ты ни ушел, следы все равно тебя выдадут.

Но Арон Варгоцкий лишь пускал дым в ответ. Только вечером, убедившись, что я все равно не уйду, не дождавшись ответа, он крикнул:

— Ладно, обещаю. Но потому лишь, что все равно не могу с места сдвинуться. Нога у меня к черту сгорела.

— Вот и правильно. Оставайся там, береги себя. А чтоб тебе скучно не было одному, обещаю, что скоро, самое позднее завтра утром, я сюда вернусь.

Я надел лыжи и уже почти пересек поляну, когда меня догнал его голос. Гулким эхом он отдавался в подземных пустотах, по которым бежал ручей, и от него загудел, зазвенел вокруг лес.

— Геза, друг, можно тебя кое о чем попросить?

— Обознался, Арон Варгоцкий, я не Геза. Но все равно говори, что у тебя за просьба.

— Тогда пришли ко мне сюда Гезу Хутиру, если знаешь его. Поговорить мне с ним надо.

— Не думаю, что у него нынче найдется на это время. Но если все-таки встречу, что ему сказать?

Что Арон Варгоцкий срочно хочет с ним повидаться. Пусть поспешит. И пусть захватит с собой кружку теплого молока.

— О’кей. Может, где-нибудь и встречу его. Если не забуду. И все передам.

— А с кем я сейчас говорю?

— Брось, Арон Варгоцкий. Ты же понимаешь, я тебе могу какое угодно имя сказать. Так что это не имеет никакого значения.

Лыжня, что я проложил, пока ездил в Колинду, с каждым днем становилась все глубже, так что в конце концов, стоило мне с приближением вечера стать на нее, она сама собой приводила меня на перевал, в дом, где уже ждала меня, с грустно наморщенным лбом и затуманенным взглядом, Эльвира Спиридон.

Но тем больше была мне рада Кока Мавродин, когда я появился в конторе лесного инспектора. Она показала мне крысиный капкан с мощной, бьющей насмерть пружиной: в ожидании хороших вестей она держала его в ящике стола. Таких капканов, объяснила мне Кока Мавродин, она собирается заказать штук пять-шесть; конечно, размерами куда больше. Потом мы расставим их вокруг того места, где выходит на поверхность ручей, — на случай, если Арон Варгоцкий все-таки оклемается и надумает сбежать.

Но Арон Варгоцкий, как обещал, оставался на месте: снег вокруг пещеры, куда прятался ручей, был нетронутым. Только иногда там пробегал маленький изящный зверек с шерстью цвета опавших листьев — наверняка тот самый, что сожрал ухо Гезы Хутиры. Из пещеры же выходил лишь кудрявый ароматный дым или просто запах смолы, въевшийся в человека, который всю жизнь прожил в лесу.

— Послушай, Арон Варгоцкий, — позвал я его. — Я разговаривал с Гезой Хутирой, он человек занятой, сказал, никак не может прийти, к сожалению. Но я здесь, как видишь, так что довольствуйся этим. Если есть жалобы, может, я сумею помочь.

— Ты мне поможешь, если все же уговоришь его прийти, и как можно скорее. Хочу поговорить с ним с глазу на глаз. А пока не выкроит время, пусть пришлет с тобой кринку теплого молока.

— В облаках витаешь, Арон Варгоцкий. Что это ты с молоком придумал? Тебе известно, что ты не то что молоко — собственную слюну проглотить не способен? У тебя рот полон твердой, сухой слюной. И вообще ты находишься при последнем издыхании.

— Это я-то?

— Кто же еще? Ты очень болен, к сожалению.

— Я? Откуда ты взял? Со мной все в порядке. Вот только землей объелся, теперь бы ее молоком запить.

— Брось, Арон Варгоцкий, не валяй дурака. Можешь поверить, я из верных источников знаю, что у тебя за болезнь. Так что, хотя бы поэтому, очень тебя прошу, оставайся на месте и никуда не высовывайся. В своих собственных интересах.

— Я ведь вроде сказал уже, что двигаться не могу. Куда же я денусь? На правой ноге у меня, или, если лицом ко мне встанешь, слева, обгорело все мясо. Как раз тот чертов кусок, возле колена, который ногу двигал.

— Тогда нам и спорить не о чем. Сиди спокойно. Пару дней потерпишь без молока.

Пока изготавливались капканы, я проводил на поляне все дни, с восхода и до заката. Утром я становился на свою лыжню, и она доставляла меня прямо к Арону Варгоцкому. Иногда мне приходилось, перекрикивая ропот ручья, долго звать его, пока он наконец не изволил принять к сведению, что к нему прибыл посетитель; а в иные дни он, от нетерпения громко дыша, как собака, уже ждал меня возле какой-нибудь щели.

— Ну, рассказывай, — умоляюще просил он. — Что коллега Геза сказал, когда узнал, что я здесь?

— Ничего особенного, Арон Варгоцкий. Вообще никто ничего об этом не говорит. Все ведь идет, как положено.

— Ты, когда молоко понесешь, не расплескай его смотри. Я тебе покажу, куда его лить. Я даже не против, если ты во рту его принесешь и выплюнешь мне через какую-нибудь дыру. Лишь бы молоко было.

— Эй, не думаешь ли ты, что я так близко к тебе подойду? Еще не хватало мне подхватить заразу.

— Я тебе говорил уже, нет у меня никакой заразы. Только нога не работает, да земли я, кажется, переел. Хорошо бы хоть рот сполоснуть молоком…

— Землю ты зря ешь. Не делай этого, а то еще что-нибудь подцепишь.

— Знаешь, что меня больше всего угнетает? От души жалко ухо Гезы Хутиры. Сам точно не знаю, как это случилось. Скверный, дурной вкус был у того рома, я попробовал — и со злости оттолкнул трубу, по которой он нам ее лил. Я сразу увидел, что у бедняги ухо на кусочке кожи болтается. Хочу прощения у него попросить, ухо — это ведь не пустяк.

— Ладно, Арон Варгоцкий, передам ему, что ты сожалеешь, что так получилось. Он человек снисходительный, великодушный, он тебя простит.

Пришел день, когда фургон горных стрелков должен был доставить капканы к домику дорожного смотрителя. Возвращаясь домой, я увидел в свете заходящего солнца: перед воротами трепещут под ветром волосы и подол юбки Эльвиры Спиридон. А поблизости, возле изгороди, накрытые брезентом, чтобы не намочил какой-нибудь забредший дождь, стоят в ряд пятьдесят-шестьдесят мешков цемента. По всему видать, Кока Мавродин-Махмудия изменила свое решение.

— Если вы и это сделаете, господин, — наклонилась ко мне Эльвира Спиридон совсем близко, чтобы в дыхании ее я расслышал угрозу, — тогда… хорошо бы нам в это время не встречаться.

— Ладно, как пожелаешь. Иди, я тебя отпускаю. Живи своей жизнью.

За те пару недель, что я, с мешком цемента на спине, делал по несколько ходок в день между домом дорожного смотрителя и урочищем Колинда, весна разошлась вовсю. На прогретых солнцем пригорках из-под корочки подтаявшего снега пробивалась на свет божий бледная еще трава, следом лез шафран, а по расширяющимся зеленым прогалинам бежала, мраморно-белая, двойная полоса моей постоянной лыжни. Над отверстиями, через которые дышал подземный ручей, колыхались в солнечном свете призрачные синие огоньки цветущего чабреца.

Когда все мешки с цементом были сложены вокруг вырытых ручьем подземных пустот, я бросил в воду травинку, чтобы определить, движется ли вода. Потом, засучив рукава бушлата, вынул свой, заранее наточенный, нож: солнечный зайчик, отразившись от сверкающего его лезвия, проник даже во тьму пещеры. Тогда Арон Варгоцкий в последний раз обратился ко мне:

— Думаешь, я не знаю, что ты затеял? Ну, хоть сейчас-то назови свое имя! Должен же я знать, кто ты такой!

— Слушай, Арон Варгоцкий: кажется мне, не самый это подходящий момент для знакомства. Одно могу тебе сказать: в зоне я жил под именем Андрея Бодора. И прошу тебя, прости человеку с таким именем все, что он сделал.

Кока Мавродин-Махмудиа немного просчиталась с цементом: половина мешков лежала еще нетронутой, когда вода в пустотах остановилась и замерла, приобретя сероватый, как у сыворотки, оттенок; пузырьки на поверхности полопались, и, как признак того, что раствор начинает схватываться, плотно закрывая протоки, ручей сразу в нескольких местах выплеснулся из-под земли на луг.

На краю поляны, в том месте, где я оставил снятые лыжи, стояла Эльвира Спиридон, в новом весеннем платье, развеваемом ветром, со свежевымытыми, сохнущими весенними волосами, и солнце ослепительно сияло в огромных медных кольцах ее серег.

— Ну вот ты и вернулась, — задыхаясь, сказал я, подходя к краю поляны.

— Сегодня я вдруг почувствовала, господин, что мне вас не хватает.

Что говорить: и мне ее уже не хватало. По старой привычке я поставил ее перед собой на лыжи, и когда лес с двух сторон двинулся вспять, скользя все быстрее к поляне отставных лесников, я зубами, ногтями сорвал с нее новое весеннее платье, ножом разрезал на поясе у себя твердые от цементного раствора штаны — и наконец прижался разгоряченным телом к бархатному ее заду.

 

11. (Удивление Северина Спиридона)

Обшарпанный старый автобус, что раз в день, одолевая одну за другой три горные гряды, совершал рейс между Синистрой и урочищем Колинда, — возил главным образом горных стрелков, участвующих в патрулях и инспекционных поездках, да нескольких штатских, которые, с письменным разрешением в кармане, работали в каком-нибудь из высокогорных селений. Когда находились пассажиры, автобус останавливался и на перевале Баба-Ротунда; место остановки показывал ржавый, в пятнах облезшей краски железный столб. По перевалу, касаясь брюхом земли, то и дело переползали тучи, и табличка на столбе, раскачиваемая ветром, всегда покрыта была водяными каплями. Скрип ее слышен был, даже при закрытых окнах, в домике, где жил дорожный смотритель Андрей Бодор.

Однажды в послеполуденный час (когда автобус, на обратном пути из Колинды, давно уже, дребезжа, уехал в сторону Синистры) на полянах, где, меж пятнами снега, пестрели цветы шафрана и безвременника, появился человек. Он шел странно, немного боком, словно трусливая собака, обходя поблескивающие чернотой лужи талой воды и озираясь по сторонам. Выйдя к дороге, он в нерешительности остановился, даже слегка нагнулся над ней, будто опасаясь, что она, как река, понесет его в ту или иную сторону. Какое-то время он топтался в растерянности, пока внимание его не привлек скрип таблички на остановке. Подойдя к столбу, он уселся на землю, как пассажир, ожидающий очередного по расписанию рейса. На нем была куртка из черной искусственной кожи, грязные, вытертые до блеска штаны и шахтерский шлем с козырьком. На перекинутой через плечо узловатой палке болтался черный, до отказа набитый портфель. Кожа у чужака была серой, лицо — блестящим и голым, лишь вокруг подбородка топорщилась реденькая щетина. В затененных, лиловых глазницах маслянисто поблескивали глаза.

Дорожный смотритель Андрей следил за ним из окна — сначала просто так, потом взяв полученный от Коки Мавродин сильный, восемь на тридцать, бинокль, который, всегда в постоянной готовности, висел на оконной щеколде. Сейчас в перекрестье бинокля копошился чужак у столба.

Человек в шахтерском шлеме время от времени вскакивал, вслушивался в окружающую тишину, вновь и вновь обводил подозрительным взглядом окрестности, иногда нервно дергался, провожая взглядом пролетевшую стаю ворон. Потом зло посматривал на предвечернее солнце, блеклые желтые лучи которого вырывались из узких и длинных, вроде пиявок, облаков. Иной раз косился и на домик дорожного смотрителя, словно чувствуя, что оттуда за ним наблюдают.

За ним действительно наблюдали. Предыдущую ночь Андрей дежурил возле мертвого зверовода — хоть Андрея и уволили из помощников эксперта при морге, однако подежурить звали часто; утром, когда на смену ему пришел полковник Титус Томойоага, они вдвоем выпили денатурата, разбавленного небольшим пузырьком воды. Полковник принес новости: в Синистре действует комендантский час, наверно, скоро его введут и в Добрин-Сити — ночью кто-то свалил с постамента бюст Гезы Кёкеня, — так что лучше всем сидеть по домам. После того, как в Синистре кукольники и скоморохи вышли на улицу проводить генеральную репетицию и горные стрелки в них стреляли, по улице деревни тоже ходит патруль. Везде, куда ни посмотришь, из-за оград выглядывают молодые люди с длинными шеями, похожие на гусаков. На воротах и на заборах темнеют надписи углем, вроде: «Мы с вами» или «Лига ждет тебя». А на какой-то доске раскаленным гвоздем просто выжжено: «Свиньи».

Стоял конец марта, в воздухе плавали будоражащие ароматы и пыльца вербных сережек, летали проснувшиеся мухи. Река в долине бурлила, мутная от талой воды. Андрей, поднимаясь по серпантину, был уже на полпути к перевалу, когда ему встретился едущий со стороны Колинды послеполуденный автобус. Все стекла в нем были выбиты, и сидели в нем не горные стрелки, а люди с серой кожей, в шахтерских касках. За автобусом тянулся тяжелый, удушливый запах.

Дома Андрей как раз принялся за свой первый стакан, когда в дальнем конце поляны, мелькая на фоне снеговых пятен, появилась фигура пришельца. Скоро его шахтерская каска блеснула у дороги; чужак сел возле столба с табличкой. Он озирался, нервно вертел головой, особенно часто поглядывая туда, где за кучкой елей дымила труба на крыше избы Северина Спиридона. Потом долго следил за бездомной собакой, что бродила по каменистому склону, и опять с подозрением косился на домик дорожного смотрителя, из окна которого подсматривал за ним Андрей. Каждый раз, когда он вставал или шевелился, жесткая кожа его куртки громко скрипела.

Время шло; лиловой дымкой опускалась на поляны безнадежная тишина сумерек; устав ждать, пришелец поднялся с земли у столба и по полого поднимающейся тропе направился к домику дорожного смотрителя. Острый гребень его шлема поблескивал в сиянии тающего в небе облака. Чужак поднялся на крыльцо и, заслонившись рукой, как раз собирался заглянуть через стекло внутрь, когда Андрей открыл перед ним дверь. Чужак был точно таким, каким Андрей видел его в бинокль: лицо с сероватой, блестящей кожей, небритое, голое, с реденькой, робкой щетиной вокруг подбородка. От него шел удушливый, странный запах, какой стоит в залах ожидания.

— Ты про автобус что-нибудь знаешь? — поинтересовался он тихо. — Чего он не приходит?

— Потому что ушел уже, — ответил дорожный смотритель.

— Ага… А следующий?

— Следующий завтра к вечеру будет.

Чужак вошел в дом, слегка оттеснив при этом Андрея, обошел вокруг стола, что стоял в середине, потом сам закрыл дверь и повернул ключ в замке. Портфель, который он, сняв с палки, уронил возле топчана на пол, стукнул грузно, словно набитый камнями.

— Тогда я у тебя заночую, — сообщил он и расстегнул куртку.

Запах его, как масло по водной поверхности, в одно мгновение растекся по дому. Чужак сел к столу; жесткая, с потрескавшейся кожей куртка его зашуршала, затрещала, словно была из жести. Когда она распахнулась на животе, стало видно, что штаны держатся не на ремне, а на куске толстой проволоки, и место пряжки занимает проволочная петля, в которую вставлен острый камень. Он вытащил из внутреннего кармана бутылку.

— Хочешь? — откупоривая ее, бросил он исподлобья взгляд на хозяина.

— Может, потом попробую, — отказался Андрей, пододвигая ему кружку.

Но чужак стал пить прямо из горлышка, пуская в бутылку пузырьки воздуха изо рта. После первых глотков он скинул куртку, а каску положил на стол. Потные, жидкие волосы его прилипали к серой, поблескивающей коже черепа.

— Ложись, отдохни пока, — сказал Андрей. — Здесь тебе долго нельзя оставаться. Вечерами я не один, женщину одну жду.

— А я сказал, здесь останусь.

Андрей растопил печь, набив в нее опилок, шишек, твердых, как железо, корней можжевельника. Принес с веранды сырых поленьев: пускай пока сушатся. Пришелец пересел со стула на край топчана, подальше от печки.

— Из-за меня ты, ей-богу, не старайся уж очень-то. Отец у меня со льдом работал, мы с ним ходили в Колинду, в пещеры, лед заготавливать. Хошь верь, хошь не верь, отец обернет ледяной брус соломой — и на своей спине тащит на рынок, богатым продавать. Семья у нас холода не боится.

— Что-то я раньше не слышал про ледяные пещеры на Колинде.

— Теперь, пожалуй, больше и не услышишь. Говорят, бродяги там всякие укрывались, вот и замуровали их. Все как одну залили цементом.

Он вытянул ноги, засучил до локтей рукава зеленого, цвета травы, свитера, потом рукава рубашки. Руки у него были серые, безволосые, опутанные синими жилами. Шея — тонкая, жилистая, подбородок — тупой, глаза — маслянистые, как ягоды бузины.

— А бумаги у тебя в порядке? — спросил дорожный смотритель.

— Мои-то?

— Ты что, не знаешь, что это пограничная зона? Кроме того, тут поблизости держат правительственных медведей.

— Бумаги! О, они-то в порядке. В таком порядке, что больше порядка и не бывает. Ха, бумаги!.. В общем, насчет бумаг ты раз и навсегда будь спокоен.

— Ладно, тогда отдыхай. Если ночью, где-нибудь в середине, отправишься, то к утру доберешься в Добрин, к утреннему поезду. — Я и сам так думал.

Дорожный смотритель снял с оконной щеколды бинокль и, глядя в него, обвел глазами мокнущие в талых водах поляны. Вечерело; из леса уже сползали на луг сумерки. Обычно в этот час выходила из дома Эльвира Спиридон.

— Можно я тоже посмотрю?

— Валяй, смотри. Только ты в него ничего интересного не увидишь.

— А я и не хочу ничего увидеть. Только то, что ты.

— Ладно, бери. И скажи… если, конечно, это не какой-нибудь особый секрет: ты в какие края путь держишь?

Чужак осмотрел в бинокль окружающие поляны, потом прошелся по горным хребтам, наконец поднял окуляры на мерцающее перламутровым блеском облако, что стояло над гребнем, напоенное светом невидимой пока луны.

— В какие края? Утром в Синистре мне надо быть, на базаре. Там кое-что намечается.

— Вообще-то я тебя не видал еще в этих местах.

— Вообще-то? Правильно, вообще-то ты меня не видал. Я вообще-то… уж прости, что твое слово повторяю — не местный. Лед пилить мы с отцом только до Колинды осмеливались добираться. Раньше, слыхал, может, там проходила граница. А этих мест я не знаю. Хотел спрямить путь, да с дороги сбился. Вот и упустил тот чертов автобус.

Смеркалось; Эльвира Спиридон уже, наверное, вышла из дома. Хотя бинокль все еще был в руках у чужака, Андрей знал, где она сейчас находится: там, вспугнутые, взлетали птицы. Когда шаги ее зачавкали по грязи совсем близко, Андрей вышел из домика ей навстречу.

— У меня чужой, — сказал он.

— С черной сумкой, верно?

— Верно.

Эльвира Спиридон повернулась и отправилась обратно, к дому, где, собственно говоря, жила. Андрей лишь смотрел с вожделением, как складки широкой юбки колышутся из стороны в сторону на круглом ее заду. Он провожал ее взглядом, пока она не исчезла в распадке, утыканном елями. На горы ложился вечер, облака, все как один, покинули небосвод, на перевал вползал ночной холод, схваченная морозцем грязь зашуршала, захрустела между камнями.

— Видел я вас с ней в окно, — ухмыльнулся чужак. — Жаль, что ты ее отослал. И куда же она пошла в такое позднее время, бедняжка?

— К мужу.

Палинка у чужака была горькой; когда он пил, из ноздрей у него вырывались облачка пара, мерцая в свете печурки призрачным светом. Андрей поставил перед ним жестяную тарелку, немного воды в железной кружке.

— Коли проголодаешься, ешь свое. Я по запаху чую, у тебя с собой сыр есть. У вас что, можно сыр нынче достать?

— А, где там! Сыр только тем выдали, кто сегодня утром отправлялся в дорогу. Да, хорошо бы еще нынче вечером оказаться в Синистре. Говорю, завтра там кое-что будет.

— Ты ложись, отдохни, и встань обязательно до рассвета. Только скажи: ты с кем? С армией?

— С армией ли? Завтра и это узнаю. Завтра лига скажет, с кем нам держаться.

Он распустил штаны на поясе, и тогда острый камень, что торчал в проволочной петле, упал на пол и откатился в сторону. Андрей нашел щипцы и, помогая чужаку вставить камень в петлю, увидел, что провод обмотан вокруг пояса чужака несколько раз. Тот терпеливо ждал, пока Андрей возился у него на поясе.

— А ты чем тут занимаешься?

— На горных стрелков работаю, — ответил Андрей. — Например, слежу, чтобы на этом участке дорога была в порядке.

— Ишь ты! То, что на этом участке, я и сам вижу. Ух ты, я так и думал, что ты — человек важный.

— Это уж точно. Знаешь, тут, в окрестностях, сплошь запретные территории. И все тут горным стрелкам принадлежит.

— О, ну конечно, само собой… Ну, а кто же у горных стрелков командует?

— Кока Мавродин.

— Неужто баба?

— Угадал.

— Тогда не исключено, что завтра, когда мы придем к власти — как ты бы сказал, — я ей вставлю кое-куда.

— Думаю, как только она тебя увидит, — смерял его взглядом Андрей, — ей тоже очень захочется.

Дорожный смотритель снял нагар с фитиля в фонаре, зажег его, потом прицепил фонарь на верхушку длинного шеста, а шест поднял над крышей домика. Тут они чуть не поругались: чужак хотел, чтобы дом в этот вечер обязательно оставался неприметным. Но Андрей снял со стены служебный устав дорожных смотрителей и сунул его чужаку под нос.

— Ну-ну, ладно. Ты что, думаешь, я тебе его прямо читать тут начну? — замахал на него руками чужак. — Убери с глаз долой. Просто не хочется, чтобы какой-нибудь случайный прохожий увидел, как он мигает, и сюда притащился. Я, конечно, не про бабенку…

— Попозже я, может, за ней и схожу еще. Погожу, когда ты заснешь, и приведу сюда, чтобы с твоим уходом ее теплый зад рядом оказался. А пока можешь раскидываться свободно.

— Ну уж нет. И не пытайся уйти из этой лачуги. Заруби на носу: с этой минуты — никакого хождения!

— Поссать я на порог становлюсь.

— Я тебя и на порог провожу. Еще приведешь на мою голову кого не следует. Откуда я знаю, в конце концов, что ты за птица?

Он смотрел из окна, как смотритель поднимает над домом фонарь, потом обходит стены. Луна стояла уже над гребнем горы, грязь застыла, за дорогой слышно было, как бродит по склону, скребя когтями по льду, бездомная собака. Когда Андрей вернулся в хату, чужой как раз разглядывал старый, многолетней давности, еще со времен Золтана Марморштейна оставшийся настенный календарь с пожелтевшими, засиженными мухами, загнувшимися листами.

— Это что за штуковина? — спросил он. — Скажи-ка, что это тут за цифры?

— Это дни года всего лишь.

— Ты что, мадьяр?

— Наполовину.

— Хм. Тогда ничего.

Он разлегся на топчане, подняв на спинку ноги в сапогах. Это ничуть не мешало ему пить свою палинку; при этом кадык его прыгал туда-сюда, жидкость в бутылке бурлила крупными пузырьками. Огонь в печи постепенно унялся, затих; только щелкала остывающая труба. Под мерные эти звуки чужак стал забываться. Голова его упала набок, рот приоткрылся, из него блестящей струйкой на плечо потекла слюна. Он заснул.

В его портфеле сами собой шебуршали острые камни. Андрей на цыпочках вышел из домика, снял с шеста фонарь и осторожно, стараясь, чтобы не очень хрустел под ногами лед на замерзших лужах, пересек дорогу. На противоположном склоне мелькала тень бродячей собаки, в глазах ее иногда мелькал отраженный свет фонаря. Какое-то время она шла следом за дорожным смотрителем, но на полпути, почуяв в темноте собаку Северина Спиридона, убежала вперед. Когда Андрей дошел до ворот, две собаки уже молча обнюхивали друг друга. Северин Спиридон стоял под стрехой, прислонясь к стене дома.

— А я уж много раз тебя вспоминал, — сказал он Андрею. — С радостью бы переночевал в твоем доме вместо тебя. Глаз не мог сомкнуть, все про тебя думал.

— Уснул он.

— Говорю, я бы к тебе сразу спустился. Только в голову не пришло. Знай, я этих ни капельки не боюсь. А ради тебя вообще сделаю что угодно.

— Спасибо.

— Если хочешь сейчас у меня остаться, то давай, а я туда спущусь. Наверняка я смогу с ним договориться. Догадываюсь я, кто он такой, чего хочет. Завтра они в Синистре лигу создавать будут.

— Я не против, иди, если хочешь. Только будь осторожен: в портфеле у него полно острых камней. А самый острый он на поясе, вместо пряжки, проволокой обернув носит.

— За меня не беспокойся. Говорю, я с такими всегда договориться смогу.

Северин Спиридон ушел. Андрей, стоя на крыльце, смотрел ему вслед. Рядом беззвучно возникла Эльвира Спиридон, бедра их касались друг друга, идущий изо ртов пар смешался. Они ждали, пока свет фонаря растает в конце покрытого инеем луга.

— Ты уже была с ним? — спросил Андрей.

— Немножко, господин.

— Сейчас бы выпить чего-нибудь.

Они пили пахнущее мышами ежевичное вино, черпая его кружкой из стеклянной банки из-под огурцов. Свет в избе шел только из открытой дверцы печурки. Бегучие блики мерцали на странном металлическом предмете, что стоял на столе. Это была машинка для стрижки волос; угрожающе выставив стальные рога, она одиноко стояла в самой середине скатерти. На ощупь она была скользкой и холодной. Андрей осторожно потрогал ее, потом долго разглядывал; наконец спросил:

— А это еще что за штука?

— Муж принес, от горных стрелков. Завтра вводится комендантский час. А кто останется дома, тот пострижется.

— О стрижке однажды уже шла речь, еще когда здесь цирюльник был, Вили Дунка. Но тогда по какой-то причине не состоялась стрижка.

— А на этот раз будем стричься сами. Я вам и так уж хотела сказать, господин: завтра вечером, когда я подойду к вашей постели, у меня на голове уже не будет волос.

Дорожный смотритель продолжал выпивать, время от времени погружая кружку в банку из-под огурцов. Эльвира Спиридон тем временем разделась и забралась под одеяло, оставив рядом с собой ровно столько места, чтобы Андрей мог уместиться рядом. Но тот не спешил: сначала он набил печку корнями, а сверху подсыпал шишек, которые горели ярким белым пламенем; от них в комнате стало светло. Тогда он взял машинку для стрижки и сел на край топчана.

— В жизни еще никого не стриг, — шепотом сказал он. — И когда шел сюда, даже не думал, что сегодня буду в первый раз этим заниматься.

Обняв Эльвиру Спиридон за плечи, он приложил машинку к ее лбу, к самой середине, и, нажимая на ручки, без остановки повел ее вверх, к макушке и дальше, до затылка. Назад он двинулся уже с голой шеи, по затылку, до лба. Срезанные пряди, словно какие-нибудь свежевыглаженные шелковые ленты, он аккуратно вешал на спинку стула. Когда он закончил и в горнице засветилась голая голова Эльвиры, он снова зачерпнул кружкой вина из банки и выпил.

Но это была лишь краткая пауза. Когда кружка опустела, он сбросил с Эльвиры одеяло и приложил машинку к ее животу, пониже пупка. И медленно, маленькими рывками повел ее вниз, туда, где темнела поросль густых пушистых волос.

— Если бы там тоже надо было стричь, нам сказали бы, господин.

— Я в первый раз стригу, — хрипло шептал Андрей. — Так что лежи спокойно, пожалуйста.

Эльвира Спиридон в первый момент напряглась; но зубья машинки скоро согрелись на ее теле, и она расслабилась, раскрылась, подставив себя всю, чтобы Андрей смог добраться до каждого потаенного уголка, до каждого волоска. В конце концов он посадил ее к себе на колени и старательно всю обдул, чтобы нигде не осталось ни волоса, ни пушинки.

— Если удастся отсюда уехать когда-нибудь, — прошептал он, уже на заре, на ухо женщине, — может, попрошу Северина, чтобы отдал тебя. Если решу взять тебя с собой.

— Попробуйте, господин, — ответила Эльвира Спиридон тоже шепотом. — Муж наверняка согласится.

— Ты меня поняла? Нынче у меня в голове мысли насчет того, чтобы уехать, совсем. Только молчи об этом, очень тебя прошу.

— Молчать? Об этом меня не надо просить, господин.

Утром Эльвира Спиридон повязала голову платком, натолкав срезанные волосы под него. Андрей в это время колол дрова: пускай Северин Спиридон удивится еще больше. Он раскалывал старые еловые пни, из-под замшелой коры падали на серую мерзлую землю жирные личинки. На них, не обращая внимания на летящие щепки, бросались грузные вороны.

— Живот-то не мерзнет? — спросил Андрей, когда они друг за другом шагали к будке дорожного рабочего. — Только, пожалуйста, честно.

— Не могу сказать, что мне жарко, господин.

— Черт его знает, что на меня нашло. С нервами что-то неладно. Странный какой-то день был вчера.

— Я так полагаю, вы меня и безволосой любите, господин.

— Ага. Очень.

В домике дорожного смотрителя прямо в одежде дремал на топчане Северин Спиридон. Когда половицы качнулись у них под ногами, из-под топчана на середину комнаты выкатилась пустая бутылка. На столе, нетронутый, лежал завернутый в газету сыр, который принес с собой человек в шахтерском шлеме. Когда влажную бумагу сняли, на сыре остались серые газетные буквы. Вечером, рассказал Северин Спиридон, когда он сюда пришел, чужака уже не было. Только сыр лежал на столе да стояла бутылка с остатками горькой палинки на дне. И весь дом полон был страшным запахом железнодорожных залов ожидания.

— Включил бы ты радио.

— Сейчас лучше не надо, — сказал Андрей.

— Хочется же узнать, что делается. В Синистре сегодня лигу организуют. Включи, пожалуйста.

— Не люблю я радио слушать. Да и сейчас, к сожалению, это все равно невозможно. Смотри, в нем и батареек- то нет. — И смотритель показал на задней панели взломанное, пустое гнездо, откуда кто-то вытащил батарейки.

Он достал небольшую бутылочку денатурата, разлил его по кружкам, добавил туда воды, потом стал строгать в них еловую чурочку, чтобы спирт пропитался ароматом смолы.

— Если ты не против, я жену сейчас заберу, — сказал где-то около полудня Северин Спиридон.

Андрей посмотрел на платок у Эльвиры на голове, потом перевел взгляд на нижнюю часть ее живота.

— Ради Бога, — кивнул он.

— Растревожил меня немного запах этого человека, не хотелось бы мне сегодня одному оставаться. Разреши ей со мной провести весь день, а вечером я ее, как обычно, отправлю.

— Забирай, она ведь твоя.

Андрей еще какое-то время выпивал в одиночку, глядя в окно, на котором жужжали весенние мухи. За окном расстилались поляны, над ними плыли облака. Ближе к вечеру он вышел наружу, прошелся по мокрым, топким от талой воды лугам. На перевале, вокруг разбросанных по склонам двух-трех заимок, не было ни души; лишь за серыми сугробами, что тихо умирали на опушке леса, за грудами лилового льда мелькал иногда огненный лисий хвост.

Андрей уже собрался возвращаться домой, когда на серпантине появилась длинная колонна грузовиков с зажженными фарами; они двигались к перевалу. Все они были закрыты брезентом; в иных гремели дубинки, цепи, железные прутья, другие были набиты притихшими, дремлющими людьми. Следом вихрился удушливый, пропитанный запахом спирта и порошка от вшей воздух залов ожидания.

Недалеко от дома, в колее на дороге Андрей увидел одинокий шарик — человеческий глаз. Вернее, глазное яблоко с налипшей на нем, перемолотой колесами грязью, желтоватой жижей дорожных рытвин; но, вне всяких сомнений, это был глаз. На нем еще сохранился маслянистый блеск, такой же, как у вчерашнего пришельца.

Домик дорожного смотрителя все еще полон был запахом чужака. Андрей оставил открытой дверь, настежь распахнул окно. И до заката сидел, облокотившись на подоконник, на сквозняке, куря трубку, набитую чабрецом. Потом с ведром воды и маленькой саперной лопаткой спустился к дороге: чей бы тот глаз ни был, надо было его похоронить. Но глаза в колее уже не было. На фиолетовом небосводе сияла высвеченная ушедшим за горизонт солнцем оранжево-красная двойная полоска, похожая на лыжню, что вела по полянам с перевала в урочище Колинда. Андрей ждал, сидя перед открытым окном; над перевалом уже веяло ароматом весны, лес даже после заката звенел птичьими голосами. Над драночной кровлей избы Северина Спиридона появился курчавый дымок; в безветрии он поднимался вверх, серебристой фатой окутывая луну.

«Нынче напрасно я, кажется, ее жду, — думал Андрей Бодор, дорожный смотритель. — С сегодняшнего дня ведь вступает в силу комендантский час».

Он был слегка раздосадован, что его обвели вокруг пальца: хитрюга сосед, уводя жену, наверняка на это и рассчитывал втайне. Потом Андрей представил, как будет удивлен Северин, когда, встав на колени в ярком свете горящих еловых шишек, окажется перед голым Эльвириным животом, лицом к лицу с голой правдой.

 

12. (Шуба Никифора Тесковины)

Когда возле ночного товарного поезда, на перроне, нашли Петру Коннерт, дочку машиниста, она была еще жива, но попросила доставить ее прямо в покойницкую при казарме. Из Синистры она ехала на тормозной площадке, а когда поезд остановился, вывалилась оттуда и больше уже не двигалась; лишь темная жидкость растекалась из-под нее во всех направлениях. Отец, Петер Коннерт, положил ее, как мешок с зерном, на скрипучую тачку и повез среди ночи вдоль по темной деревне.

С началом весны в покойницкой дел прибавилось. Горные стрелки часто посылали за Андреем, дорожным смотрителем, просили подежурить при трупах; он соглашался, за пузырек борного спирта. Вот и сейчас он помог положить девушку на серый от застарелой грязи каменный стол. На ее теле было множество ран, оставленных стрелами, пиками, пулями; жизнь из нее удалилась еще до рассвета. Накануне в Синистре случились беспорядки: по улицам, размахивая театральной бутафорией, толпами ходили кукольники и скоморохи.

Андрей, как обычно, первым делом открыл в покойницкой вентиляционные отверстия; но вместо росного, напоенного свежими ароматами воздуха снаружи хлынула мерзкая вонь. Такими весенними утрами долину переполняет дурманящий запах волчьего лыка, раскрывшегося предыдущей ночью; но то, что просачивалось сейчас через щели, было запахом человеческих испражнений, испражнений горных стрелков, разбавленных затхлым зловонием денатурата.

Когда рассвело и ночной туман уполз в горы, обнажив двор казармы, обнаружился и источник вони. Повсюду, на ограде, на стенах — даже на стенах покойницкой — виднелись написанные тягучей коричневой жижей слова: «…вашу мать». Видать, кое-кто из синистринских бунтарей добрался и до Добрина.

Когда время дежурства кончилось, за Андреем пришла полковник Кока Мавродин. В тот день предстояло распределить на природоохранной территории новые личные медальоны — на щиколотки, на запястья. Вездеход ждал перед проходной, на заднем сиденье валялся пеньковый мешок, полный жестяных блях с выдавленными на них именами. Когда вездеход вывернул на дорогу, в глаза им бросилось снежное пятно на склоне в форме собаки, с громадными коричневыми буквами: «…вашу мать».

— Это Геза Кёкень, — сказала Кока Мавродин-Махмудия. — Узнаю его почерк. Интересно, где он взял столько дерьма?

Весна была в самом разгаре; речка, мутная от талых вод, вся в обильных водопадах, бесновалась между мокрыми, блестящими, покрытыми пеной камнями, на которых прыгали трясогузки. По берегам, в траве, словно какие-то таинственные свечки, пылали лиловые огоньки неожиданно распустившейся карликовой горечавки.

— Признаюсь вам, Андрей: устала я.

— Нехорошо, барышня, что вы меня посвящаете в свои тайны.

— Да… Как-то вырвалось.

Когда вездеход идет вверх по долине, звук мотора уносится в узком пространстве далеко вперед, и как только машина минует шлагбаум перед постом полковника Жана Томойоаги, наверху уже знают: едет кто-то от горных стрелков. Вездеход еще одолевает последний поворот, а в конце дороги, среди маслянистых луж, обычно уже топчется Никифор Тесковина.

Сейчас среди луж скакало лишь несколько ворон, и над драночной крышей не было синеватых завитушек древесного дыма; дверь качалась сама по себе, от касаний ветра.

Никифор Тесковина, спиной к двери, искал что-то, склонившись над грудой мешков, котомок, переметных сум. Должно быть, он хорошо слышал рев вездехода на крутом подъеме, чавканье его колес по грязи, потом легкие шаги Коки Мавродин на пороге — однако даже не оглянулся назад. Две его черноволосые дочери, закутанные в платки, сжав колени, сидели на краешке топчана. На ногах у них были новенькие, скроенные из резиновых покрышек лапти с белыми онучами, как в самый большой праздник.

— Уезжаете? — спросила, переступая через узлы, Кока Мавродин.

— Я-то? — Никифор Тесковина завязал ближайшую суму и лишь после этого выпрямился.

— Столько узлов… Вот я и подумала.

— А. Просто люблю иногда барахлишко свое перекладывать.

— Так что, привязывать им? — спросил Андрей, бросая на стол мешок с именными жестянками. — Или теперь ни к чему?

— По мне — можете привязывать.

Ноги у девочек под белыми онучами были шершавы от грязи и пахли грибами. Пока Андрей возился с пластинками, руки у них дрожали, в глазах стояли хрустальные капли величиной с ягоду.

— В последнее время все просто помешались: так и норовят уехать куда-нибудь, — сказала Кока Мавродин. — Вижу, вас тоже это поветрие захватило.

— Да нет, я свое барахло привожу в порядок.

Но Кока Мавродин этих слов уже не слыхала. Выйдя из буфета, она прошла мимо вездехода к началу тропинки, что вела в распадок, к дому Гезы Хутиры. Андрей, бросив за плечо мешок, в котором гремели жестяные медальоны, двинулся следом за ней. Никифор Тесковина, дождавшись, пока Кока Мавродин скроется за деревьями, поцокал языком, подзывая Андрея.

— Ну, что?

Никифор молча ждал, пока Андрей подойдет ближе. И тогда, схватив его за отвороты бушлата, притянул к себе.

— Ты когда-то сказал, что отблагодаришь, если я тебе составлю протекцию. Сейчас можешь отблагодарить. Очень тебя прошу, дай двадцатку. Я имею в виду — долларов. У тебя, я знаю, есть из чего.

— Никак невозможно, — покачал головой Андрей. — Все что угодно, только не это. Только доллары не проси, Никифор!

— Я даже точное место знаю, где ты их держишь. Габриель Дунка сказал. Если бы я захотел, пошел бы сейчас и сам взял. Но я тебя уважаю, потому прошу лично. Дай двадцатку.

— Прости, Никифор, но не могу! Скоро мне каждый грош позарез будет нужен.

— Не думай, что я бесплатно. — Никифор Тесковина еще теснее стянул бушлат на груди у Андрея. — Надеюсь, догадываешься? Отдам тебе любую из дочерей, мне и одной хватит. Очень тебя прошу, выбирай, любая — твоя. А я уеду, с другой…

— Стар я уже для них. Ну и, потом, сам понимаешь, деньги. Я сейчас не имею права их разбазаривать. Нет, Никифор Тесковина, я сказал свое слово. Считай, это дело закрыто.

Кока Мавродин-Махмудия ждала Андрея у красного ключа, сидя на земле среди крапивы и пробивающегося конского щавеля. Вокруг, в горлышках пустых бутылок, насвистывал ветер. Оттуда уже виден был угол распадка, где поблескивала крыша домика Гезы Хутиры. Кока Мавродин смотрела на дом в бинокль и не обернулась к Андрею, только спросила:

— Денег, что ли, просил?

— Намекал.

— Некстати, верно? Как раз когда они вам нужны позарез. Конечно, не совсем безвозмездно просил, думаю.

— В этом роде.

— А вы для этого уже, к сожалению, староваты.

Над распадком только что прошла туча, и на земле, на мокрых пучках молодой травы еще лежала, медленно тая, снежная крупа. Каменная стена домика тоже пестрела снежными пятнами. Окно изнутри запотело; иногда чья-то рука вытирала стекло, чтобы видно было, что делается снаружи.

Топчан находился у самого окна; под драным серым одеялом лежал, лениво потягиваясь, Геза Хутира. Одной рукой он обнимал Бебе Тесковину; борода его перепуталась с волосами девочки. Свет, отбрасываемый заснеженным склоном, сквозь распахнутую дверь падал на их равнодушные лица.

— В наши края вы еще не заглядывали, — сказал метеоролог Коке Мавродин. — Случилось, должно быть, что-то.

— Я только насчет прогноза погоды поинтересоваться. Что приборы показывают?

— Некогда мне нынче снимать показания. Бес одолел, похоть житья не дает.

— Вы подумайте только! — вмешался в разговор Андрей Бодор, рассматривая именную бляху Гезы Хутиры, — а ведь мы одногодки. Оба с тридцать шестого.

— Не давай им на нас эти штуки цеплять, — подала голос Бебе Тесковина. — И вообще больше с ними не разговаривай.

— Да, и я с тридцать шестого. Уж такой удачный год был, — буркнул Геза Хутира. — Все, кто с этого года, далеко пошли. — Он погладил Бебе Тесковину по голове, ласково подергал ее за короткую рыжую шевелюру. — Пускай цепляют, коли охота. Все равно, как уйдут, снимем.

На столе остались лежать лишь жестяные бляхи Белы Бундашьяна. Кока Мавродин взяла их, прочитала, повернув к свету, одну за другой, словно на них были разные надписи, и по одной выбросила через открытую дверь в покрытую снежной крупой траву. Потом сняла шапку, слегка засучила, неизвестно зачем, рукава шинели и полезла по приставной лестнице на чердак. Когда голова ее была на уровне потолка, она обернулась.

— Пожалуйста, Андрей, познакомьте меня наконец с вашим приемным сыном. Надеюсь, мы его дома застанем.

Приподняв рукой крышку люка, она заглянула в полумрак, который рассекали лишь пробивающиеся сквозь щели в драночной крыше лезвия света. Меж ними поблескивали очки Белы Бундашьяна.

— В таком случае, — произнес Андрей, стоя на лестнице позади Коки Мавродин, — позвольте представить вам Белу Бундашьяна, моего приемного сына.

— Очень приятно, Бундашьян. Сразу должна сделать одно признание. Черт знает, что такое сегодня со мной, но я только что выбросила ваши личные медальоны. Больше они не нужны. Я пришла, чтобы вам это сообщить…

— Что это вы говорите такое?

— Я снимаю вас с учета. Как мне известно, у вашего папаши есть знакомый, который увезет вас подальше отсюда. Вы тут чужие, уезжайте.

— Я с вами не знаком. И не знаю, чего вы хотите.

— Я же вам пообещала. Уезжайте, пока есть возможность.

— Сейчас и речи быть об этом не может.

— Бросьте ваши фокусы.

— Вы же знаете, я человека убил. А потому не могу отсюда уехать.

— Никого вы не убивали. Ошибаетесь, Бундашьян, все люди вокруг вас живы и здоровы. — И, увидев, что Бела Бундашьян, схватив обеими руками по горсти сена, изо всех сил прижимает его к ушам, чтобы ее не слышать, добавила. — А не уедете по-хорошему — напущу сюда сов и летучих мышей, чтобы они вам пищали и ухали в уши, пока не передумаете. Если уж я вас отпускаю, то уезжайте.

Когда они покидали дом, Гезу Хутиру и Бебе Тесковину не было видно под одеялом. Только прерывистый, захлебывающийся смех, смех любви, доносился сквозь дыры старого одеяла, да звякали жестяные бляхи на прижатых друг к другу щиколотках и запястьях.

— Чем будете заниматься, когда отсюда уедете? — спросила на обратном пути Кока Мавродин. — Чем станете на хлеб зарабатывать?

— Я так полагаю, барышня, резьбой по кости.

— То есть? Как это понимать?

— В здешних лесах я много костей находил. Признаюсь, я уже пробовал вырезать кое-что… цветы, косуль, грибы, полковника на посту. Народ такие вещицы покупает охотно.

Окна в буфете поблескивали осколками выбитых стекол; в пустом питейном зале порхали птицы. Порог уже стало затягивать мхом; дверь, внезапно одряхлевшая, поскрипывала под ветром. На ней висел плащ Никифора Тесковины, который он сшил из шкурок сурков, пойманных Габриелем Дункой: он связывал их поштучно проволокой. Он даже капюшон к нему изготовил; на капюшоне и был пришпилен сейчас исписанный кусок бересты. «Все-таки возьму я у тебя двадцатку, Андрей, — стояло на бересте. — А тебе понадобится моя шуба, иначе закоченеешь среди мороженых бараньих туш».

 

13. (Именины Габриеля Дунки)

Голую женщину Габриель Дунка впервые увидел в тридцатисемилетнем возрасте. И ничего удивительного: ведь он был карликом. На своем красном фургоне он ехал по безлюдному шоссе, возвращаясь со строительства тюрьмы в Синистре; тут, на шоссе, и остановила его Эльвира Спиридон. В тот день с рассвета шел дождь со снегом, ельник и кусты крушины на берегу были окутаны мокрым туманом, клочья его, гонимые ветром, летели через дорогу; среди них, словно фарфоровая, блестела мокрая женская фигура. На ней не было ничего; лишь тяжелые волосы, как рваная шаль, падали ей на плечи. Бедра и лоно ее словно расцвели под весенним ливнем, облепленные хвоей и белыми, желтыми, голубыми цветочными лепестками.

Габриелю Дунке доводилось видеть ее и раньше: она жила где-то на перевале Баба-Ротунда и иногда, нагруженная корзинами с грибами, черникой и ежевикой, проходила мимо его забора к заготпункту. Но о том, что она когда-нибудь станет ждать его, именно его, у дороги, махая рукой, такого ему и не снилось. В общем, хоть и без всякой радости, он ее подобрал.

Конечно, рядом с собой, в кабину, он побоялся ее посадить: не дай Бог, кто-нибудь увидит. Он велел ей лечь в кузов, где сложены были деревянные рейки для перевозки стекла. Фургон вообще-то был не его, на нем он только возил стекло из своей мастерской в Добрин-Сити на стройплощадку в Синистре; у него была специальная бумага с подписями тюремной дирекции и командования горных стрелков, разрешающая ездить по дорогам зоны. Хорошо бы он выглядел, если бы кто-нибудь, будь то официальное лицо или кто-то из местных крестьян, увидел, что он, в рабочее время, на служебной машине с желтым номером, катает раздетых баб. Так что Эльвиру Спиридон он уложил в кузов и захлопнул заднюю дверь.

Росточком Габриель Дунка хорошо если был ей до живота — может быть, поэтому, вдохнув запах ее пупка, смешанный с ароматами дождя, он почувствовал некоторое головокружение.

Приехав домой — жил он в обычном крестьянском дворе, только запущенном и голом, в сарае, который служил ему одновременно и мастерской, — Габриель Дунка подвел фургон задом к двери, чтобы Эльвира Спиридон незаметно перебралась из машины в дом. Он-то знал, что соседи с той стороны речки следят за каждым его движением в бинокль: видеть настоящего карлика — такое никогда не надоедает!

Как Можно было догадаться, с Эльвирой Спиридон дело было не совсем чисто. В то утро они с любовником попытались тайно бежать за границу; но для нее уже в самом начале все вышло боком. Мустафа Муккерман, турок-дальнобойщик, который транспортировал из Бескид на южную оконечность Балкан мороженую баранину, а заодно, спрятав среди висящих на крюках туш, иногда, между делом, вывозил в своем камионе отчаянных, на все готовых людей, — словом, Мустафа Муккерман наотрез отказался ее брать. В самый последний момент выяснилось, турок давно дал себе клятву, что женщин возить не станет: однажды какая-то баба от нервного напряжения задристала ему всю машину. В общем, любовник, дорожный смотритель Андрей, уехал, а Эльвира Спиридон осталась на дороге в чем мать родила.

В тот день с раннего утра шел дождь, и Андрей Бодор с Эльвирой Спиридон в ожидании Мустафы разделись догола: ведь в промокшей насквозь одежде ехать долгие часы среди покрытых инеем туш, в полной тьме — это верная смерть. Всю одежду свою они затолкали в специально для этой цели приготовленный мешок из пленки: потом, по дороге, в фургоне, оденутся. Эльвира Спиридон, правда, пробовала уломать шофера — но все было напрасно. Пока она собралась с мыслями, камион был уже далеко, а с ним — и Андрей с мешком, в котором была ее одежда. Они уже катили на юг, в сторону Балкан, туда, где и ночью, и днем мерцают зарницы свободы. А Эльвира Спиридон осталась, голая, одна, в безбрежном сером тумане.

Она немного поревела, но потом взяла себя в руки, сорвала листок вечнозеленого плюща и кое-как прицепила его в низу живота. Наверняка видела что-то похожее на каких-нибудь старых картинах. Но ветер скоро сорвал с нее этот листок.

Эльвира Спиридон долго бродила в лесу, среди елей, голых берез и кустов крушины, пока в толще тумана не возник едущий со стороны города фургон карлика-стекольщика с далеко видным желтым служебным номером на бампере. Ошибиться тут было нельзя: кроме машин, принадлежащих горным стрелкам (машины эти издали можно было узнать по кашляющему звуку двигателя), во всей зоне Синистра бегал по дорогам один лишь этот красный, более-менее штатский на вид фургон. Она еще на рассвете видела, как он едет в город, и знала, что еще до полудня он должен возвратиться обратно. Габриель Дунка, несмотря на свой необычный рост, был мастеровым и состоял на государственной службе: он делал матовое стекло для новой тюрьмы, строящейся в Синистре. Выполнив норму — тридцать пять-сорок окон еженедельно, — он сам отвозил продукцию в город. Середину его сарая занимал огромный ящик с песком. Под слоем песка лежало оконное стекло, и карлик ходил босиком по нему до тех пор, пока оно не делалось матовым.

Большая груда песка находилась и около ящика; на него Габриель Дунка и уложил Эльвиру.

— Я попрошу вас капельку потерпеть, — сказал он тихо, застенчиво. — Сейчас поищу вам какую-нибудь подходящую одежду.

Разорвав с одного бока бумажный мешок, который валялся на полу вместо коврика, Габриель Дунка расправил его и накрыл им женщину. Из складок и уголков тела Эльвиры Спиридон все еще сочилась, впитываясь в песок, дождевая вода.

— Вы такой добрый, — заметила Эльвира Спиридон. — Только в беде и узнаешь по-настоящему человека.

— О, беда — этого добра у нас хватает, — согласился карлик.

— Потому я вас и прошу: вы уж не шевелитесь, пожалуйста, и по возможности оставайтесь все время лежа. Меня-то снаружи в окно не видно. Так что соседи, если заметят какое движение, сразу поймут, что тут кто-то посторонний.

Габриель Дунка набил чугунную печку опилками и еловыми шишками, разжег огонь, сверху бросил еще пару бочарных клепок. Недавно в деревне был ликвидирован заготпункт плодов леса, и старые бочки, что валялись и гнили во дворе, были быстро растащены на дрова. Клепки горели синевато-зеленым огнем и трещали, источая дурманящий запах фруктов. Эльвира Спиридон, лежа под бумажным мешком, стучала зубами.

— Я бы, например, давным-давно уже высох, — немного смущенно заметил Габриель Дунка, слабо надеясь, что слова его будут поняты гостьей как шутка. — Потому как я — меньше вас. А то, что меньше, например, карлик, должно и сохнуть скорее.

— Правда? Я и не знала, — послышался из-под мешка голос Эльвиры Спиридон. — Только, наверно, насчет карлика — это вы все-таки слишком.

Габриель Дунка все свое достояние держал в старом, потертом фибровом чемодане, который, засунутый между топчаном и стеной сарая, одновременно служил ему ночным столиком. Сейчас он его открыл и по локоть погрузил руки в серо-желтое, пахнущее мышами, поеденное какими-то жучками белье. Выудив несколько предметов, он положил их рядом с собой.

— В вашем приемнике есть батарейки? — неожиданно спросила Эльвира Спиридон. — Вдруг что-нибудь сообщат.

— Батарейки-то есть. Но я тогда не услышу, если кто появится во дворе. Мало ли, вдруг соседи все-таки что- нибудь заподозрили.

— Мне с вами ничего не страшно. Что бы ни случилось, вы наверняка найдете какой-нибудь выход. Не обижайтесь, но вы, мне кажется, настоящий мужчина.

— Спасибо. Знаете, иногда ко мне заходят полковник или два, любопытствуют, как это стекла становятся такими матовыми, вроде как запотевшими.

— О…

— Правда, не так чтобы слишком часто. Но на всякий случай, если такое случится, чтобы вас ни кусочка не было видно. Даже сопения постарайтесь категорически избегать.

Габриель Дунка собрал в охапку три отобранных предмета и положил их перед Эльвирой Спиридон. Убрав с нее драную бумажную простыню, он принялся одевать гостью. Сначала он попытался натянуть на нее свои короткие штанишки с помочами, но, как ни старался, они налезли ей лишь на одну ногу, да и то не выше колена.

— Чувствовал я, что это не ваш размер. Но, думаю, не сдаваться же, не примерив… И… извините меня, я сейчас очень странно себя чувствую. Думаю, это потому, что я к вашей коже прикоснулся. Такое удивительное ощущение — даже голова кружится. Кажется, вот-вот задохнешься…

Отойдя от женщины, он нагнулся к ведру с водой и, окунув туда лицо, стал большими глотками лакать воду. Оторвавшись от ведра, он не стал вытираться, давая воде стекать на шею.

Эльвира Спиридон решила одеться сама. Она натянула на каждую ногу по штанишкам, потом, связав рукавами два маленьких бушлата, кое-как прикрыла себя.

Карлик меж тем гремел посудой. Налив в кастрюлю воды, дождался, стоя возле печки, пока вода закипит, и бросил туда сухих листьев черники. Дав чаю несколько минут настояться, разлил его в две жестяные кружки. Потом добавил в них жидкости из литровой бутылки с синей этикеткой: в ней был денатурат. Наконец, поставил одну кружку на песок, рядом с Эльвирой Спиридон.

— Ваше здоровье. Добро пожаловать. Наверно, сам Всевышний хотел, чтобы все так случилось.

— Ваше здоровье, господин Дунка. Если не ошибаюсь, скоро день Гавриила.

— Очень может быть.

— Надеюсь, я не буду вам в тягость.

— Если не будете двигаться, то, думаю, не слишком. Оставайтесь, пока вам тут хорошо. Или пока мне не придется куда-нибудь уехать. Это может скоро произойти.

— Очень жаль.

— Может случиться, в один прекрасный день я совсем покину эти места. Но уеду не на далекий юг, милая Эльвира, а в Синистру, в музей, на постоянное жительство. Недавно я им себя продал, теперь я — их собственность, им, стало быть, принадлежу. Я свой скелет продал в кунсткамеру. Знаете, они охотно приобретают такие вещи. И что тоже не пустяк — платят вперед.

— О, я и сама слышала, в музее полным-полно всяких диковин.

— Вот именно. Думаю, они тоже беспокоятся, как бы их денежки не пропали. Вопрос: станут ли они дожидаться, пока я естественным путем отброшу копыта? Кто знает: может, в один прекрасный день они за мной сами явятся… Нравится вам чай?

— Я как раз собиралась похвалить.

— Тогда, пожалуй, лучше будет, если мы сейчас замолчим. А то ведь и у стекла есть уши.

На дворе начинало смеркаться; маленькие окна стали синими. Габриель Дунка дождался, пока стемнеет настолько, чтобы в стекле отражалось его лицо, и, вытащив из печи веточку, зажег свечу. Побрившись, растер на влажной коже щепотку чабреца. Натянул на себя желтоватую, застиранную рубашку, пиджачок от старой, еще школьной формы, который, весь в складках, измятый, валялся на дне чемодана. Наконец-то пришел день, когда он снова ему пригодился.

— Вы, наверно, заметили, что я немного волнуюсь, — прошептал он. — Ведь сегодня вечером я в первый раз буду с женщиной. Посмотрите-ка, у меня даже волосы на голове трясутся.

— У вас нет никаких причин для волнения, — ответила Эльвира Спиридон. — Не такое уж это, не знаю какое, особенное дело. Понаслышке вы наверняка знаете, что и как.

— К стыду своему, я не очень опытен в этих вещах. Хотя слава у карликов довольно-таки хорошая.

— Вот и успокойтесь. Подумайте лучше, в каком идиотском положении я.

Габриель Дунка задрожал и глубоко вздохнул. Что ни говори, а смутно белеющие под драным бумажным мешком, тревожащие воображение кусочки женской кожи — это было совсем, совсем другое дело, чем то, самое первое видение, когда женщина появилась перед ним на дороге, мокрая, с сизым от страха подбородком, побелевшим носом и бескровными мочками ушей.

— Не считайте меня деревенщиной, — снова сказал он тихо, взволнованно, — но сейчас я вас ненадолго оставлю. Вернусь, только когда успокоюсь. Не знаю, что со мной, но мне надо уйти, потому что я ужасно странно себя чувствую. Боюсь, как бы мне себя не порешить.

— Хорошо, господин Дунка, идите. Отдышитесь чуть-чуть. А пока вас нет, я, если позволите, буду себе подливать иногда. К тому времени, когда вы вернетесь, я совсем разогреюсь.

Единственная улица Добрин-Сити, которая бежала по дну долины, повторяя изгибы реки, к перевалу, не освещалась уже много лет. Люди, встречаясь во тьме, узнавали друг друга по запаху. Габриеля Дунку, ковыляющего среди луж, что едва мерцали, отражая дальние огни, со стороны можно было принять за собаку. Только шаги его, шлепающие по грязи, звучали не по-собачьи.

Пройдя деревню, он добрался до шлагбаума, который перегораживал въезд на природоохранную территорию; возле шлагбаума стояло караульное помещение. Габриель Дунка и раньше захаживал к полковнику Жану Томойоаге, который много лет бессменно служил на этом посту и тут же, в караулке, жил. Как только приходил карлик, полковник расстилал на полу рубаху в бело-зеленую клетку, вытаскивал самодельные фигурки, вырезанные из дерева, цветные камешки — и они играли партию-другую в шахматы.

В этот раз все было, как обычно, вот только Габриеля Дунку очень уж быстро утомила игра. Полковник Жан Томойоага, заметив, что голова у партнера занята чем-то другим, великодушно предостерегал его от ошибок. И все же в этот вечер Габриель Дунка проигрывал партию за партией.

— Какой смысл играть дальше? — не выдержал наконец полковник Жан Томойоага. — Я и так тебя в пух и прах разбил. Что это сегодня с тобой?

— Надеюсь, ты меня спрашиваешь искренне… Тогда я не буду молчать. Для того я и пришел к тебе сейчас, в такое позднее время. Знаешь, тебе придется кое о чем доложить наверх.

— Ты ведь свой человек, сам можешь это сделать…

— Кому-то нужно сейчас же ехать с известием в Синистру, а я не могу пользоваться фургоном после захода солнца. Дело срочное: попытка перехода границы.

— Ладно, подумаю.

— Не подумаешь, а поедешь немедленно. Нарушитель, видно, задумал что-то очень скверное, на нем даже одежды нет. В данный момент он находится у меня в мастерской. Сделай что-нибудь, чтобы его как можно скорее оттуда забрали.

Последним в Добрине Эльвиру Спиридон видел Геза Кёкень. Но и ему это большой радости не доставило. Словно все еще опасаясь, что ее могут увидеть соседи, женщина на четвереньках, обратив свой дивный живот к земле, выбралась из мастерской карлика, к ожидавшему возле бюста вездеходу.

Габриеля Дунку, который вскоре вернулся домой, в сарае встретили лишь листы оконного стекла да угрюмая тишина. Как только он открыл дверь, запахи влажной женской кожи, волос и потаенных мест вырвались наружу, и ветер Синистры навсегда унес их с собой.

 

14. (Огонь Белы Бундашьяна)

В последний день своей жизни Бела Бундашьян, проснувшись, обнаружил, что остался в доме Гезы Хутиры один. По драночной крыше всю ночь барабанил холодный дождь со снегом, а на рассвете, когда он внезапно прекратился, среди пустых стен еще долго продолжала шуршать враждебная тишина. В очаге сам собой шевелился пепел, в трубе гудело и ухало; наверняка это были те самые совы, которых грозилась прислать Кока Мавродин.

Он спустился с чердака. Кухня выглядела заброшенной, не видно было ни прорезиненной, с капюшоном куртки Гезы Хутиры, которая всегда висела на дверной ручке, ни его сумки, ни бинокля, ни шпор для ходьбы по льду. На опустевшем топчане топорщилось сено, на нем можно было еще различить отпечаток свернувшегося калачиком тела Бебе Тесковины, да еще витал над ним, кажется, остаток молочного запаха. Сама счастливая пара была уже далеко.

Снаружи все было покрыто ледяной глазурью: поленья, камни, ступени лестницы. Бела Бундашьян, держась руками за стены, обошел дом. В сарае он насобирал горсть деревянных шурупов и ввинтил их в подметки своих башмаков: ему тоже надо было как можно скорее отправляться в путь. После ночного дождя вершины ближних гор, их крутые склоны были словно облиты стеклом и сверкали, как бриллиантовые; около дома даже травинки, качаясь под ветром, звенели, словно хрустальные рюмки.

Из долины, из глубины леса тоже неслось металлическое позвякивание, стук каблуков с металлическими шипами о лед. Но это были лишь отголоски: Геза Хутира с Бебе Тесковиной давно уже были высоко на кручах, приближаясь к гребню.

Надев очки, Бела Бундашьян вскоре увидел их в вышине. Сначала они казались крохотным пятнышком, которое то появлялось, то пропадало среди зазубренных скал. Но как только вставшее солнце залило светом горы, контуры горной цепи неожиданно резко вырисовались на фоне уходящей дождевой тучи, и на том же фоне возникла огромная тень Гезы Хутиры. Метеоролог летящими шагами скользил над гребнем, неся на плече Бебе Тесковину, наклонив в сторону голову, чтобы не давить девочке на живот. Тучи несли их тени в сторону Украины.

Бела Бундашьян набил карманы бушлата сушеными грибами, брусникой, буковыми орешками. Потом, взяв кирку, расколотил ею дверь, окна, разнес драночную крышу, несколькими ударами разворотил угол, открывая дорогу будущим дождям и ветрам. Потом, сцепив пальцы перед грудью, опустился перед развалинами на колени. Ветер швырнул к нему по ледяной глазури какой-то шнурок, Бела Бундашьян поймал его и связал им дужки очков у себя на затылке — чтобы ветки в лесу случайно их не сорвали.

Цепляясь за камни, ветки, пучки травы, он стал спускаться в долину. За спиной остались голые стропила дома; их тут же обсели вороны. Вблизи журчащего ручья торчала неуклюжая ледяная глыба; внутри нее, на вороте серой горнострелковой шинели, блестела кокарда с красной звездой. В питейном зале буфета, где в окнах выбиты были все стекла, летали птицы; порог был затянут мхом, похожим на коврик для вытирания сапог; на нем, зевая, сидела пара сурков. В караулке, возле шлагбаума, храпел, растянувшись на топчане, полковник Жан Томойоага.

— Не сердитесь, что разбудил, — зашептал ему в ухо Бела Бундашьян, — но я вижу, все куда-то уходят, а я тут остаюсь, на воле. Пожалуйста, возьмите меня под стражу.

— Не могу, и не просите. Вас сняли с учета, для нас вы больше не существуете. Мой вам совет: уходите, исчезайте отсюда.

— Черт побери… Может, все же попробуете? Вон вы и Эльвиру Спиридон упекли. В конце концов, я же человека убил.

— Убил, не убил — это ваша проблема. Очень советую вам обходить Добрин стороной, потому что вас тут больше никто не знает. Вы — чужой, и ступайте своей дорогой.

Над пенящимися порогами Синистры плыла пыльца вербных сережек, сплетаясь с пением дроздов и дурманящим ароматом волчьей мяты. Не доходя до деревни, Бела Бундашьян свернул с дороги, обогнул луг, утыканный карликовыми березками и кустами крушины, обошел стороной почти незнакомый ему Добрин-Сити и на противоположном конце деревни, у подножия хребта Поп-Иван, вышел на шоссе север — юг. В одной из впадин склона пестрели сине-желтые стены бензозаправочной станции.

— Сегодня какой день? — спросил он, подойдя к будке.

— Понедельник, вторник, в этом роде, — ответил Геза Кёкень, дежурный по станции. — В общем, не четверг.

— О, нет, это я бы знал.

Бела Бундашьян отошел в сторону и лег навзничь на откос возле дороги. Он смотрел на проплывающие над ним облака, на птиц, на мелькающих в воздухе насекомых, потом сел и стал наблюдать за шоссе, что извивалось в долине, огибая горы. Проходили часы; дорога оставалась пустой. Он встал, потянулся, разминая затекшие руки и ноги, потом обошел заправку.

— В мельницу не хотите сыграть? — спросил дежурный, Геза Кёкень.

— Время есть. Если обещаете, что не будете жульничать, можно сыграть.

Игровое поле было начерчено на земле; камешки, чурочки они передвигали ногой. Никто им не мешал, мимо станции не проехало ни одной машины. Ближе к вечеру на лугу за дорогой появилась одинокая лошадь. Она шла к водопою, масть у нее была, как у испещренного тающими пятнами снега ближнего склона горы, — тусклая, буро-пегая.

Они долго смотрели ей вслед. Вокруг ее гривы, словно у какого-то посланца небес, мерцали таинственные световые знаки.

— А если бы и четверг был, вам-то какая радость от этого? — сказал Геза Кёкень. — Мустафа Муккерман больше сюда не приедет. Так что ждать нынче нечего.

— Тогда… дело выглядит совсем по-другому. Наверно, придется менять мне на сегодня свое расписание.

— Извините, молчать я никак не мог. Здесь у меня бензин, машинное масло купить можно; другого ничего, к сожалению, предложить не могу.

Игра была закончена. Бела Бундашьян опять обошел колонку, лег на откос у дороги, пожевал, вынимая из кармана, буковых орешков, грибов, сушеной брусники. Потом задремал ненадолго, слыша в полусне, как в отдалении, пересекая шоссе, грохочут машины горных стрелков. Вскоре вокруг снова воцарилась тишина; от этого он проснулся, ощупал пустые карманы, одеревеневшее тело, встал на ноги. Потянулся, сплюнул раза два под ноги, выпустил газы, не спеша подошел к колонке и разбудил Гезу Кёкеня.

— Ладно, тогда дайте мне канистру бензина и банку масла.

Расплатился он той двадцатидолларовой бумажкой, которую оставил ему приемный отец. Сдачу Геза Кёкень дал ему в местных деньгах, мелочью, и теперь все карманы у Белы Бундашьяна были набиты металлическими монетами. Раскачивая в руке канистру, он спустился на луг и побрел по следам пегой небесной лошади. В противоположном конце узкого луга торчала старая мельница, бывший заготпункт грибов и ягод.

В эти минуты он всем своим существом, даже позвоночником чувствовал, что это последние шаги в его жизни. На него вдруг нашло сумасшедшее, дикое вожделение; сначала у него лишь штаны спереди оттопырились, потом отлетели пуговицы на ширинке, и член вырвался на свободу, глядя в небо.

Бела Бундашьян остановился на берегу речки, там, где ивняк закрывал от него деревню и над пепельно-серыми, в сережках, вербами сияли, медленно удаляясь, бриллиантовые вершины гор. У ног его, в желтовато-зеленой траве, словно горящие свечки, колыхались под ветром только что распустившиеся темно-синие горечавки. Он снял башмаки, аккуратно поставил их на траву, затолкал в них онучи. Он охотно бы помочился, как перед отходом ко сну, но вскоре отказался от этой мысли, понимая, что при таком состоянии члена у него все равно ничего не получится. Нет так нет; флегматично сорвав одну горечавку, он попробовал засунуть стебель в отверстие мочеиспускательного канала, но и из этого ничего не вышло: цветок не держался. Упав к его ногам, он продолжал гореть на земле; этот-то огонек и поджег Белу Бундашьяна пару минут спустя.

Даже ногти его на руках и ногах были раскалены добела; искры летели с кончика носа и из ушей; карманы лопнули, и там, куда раскатились бесчисленные монеты, обожженная трава и прошлогодние листья задымились и вспыхнули. Оправа его очков быстро расплавилась, но линзы какое-то время еще висели перед глазами, удерживаемые потоком горячего воздуха, так что он, прежде чем упасть кучкой легкого праха в поток и быть унесенным течением, еще мог видеть собравшихся вокруг зевак: во взглядах их, устремленных на него, на чужого, было стеклянное равнодушие, и он наверняка успел пожалеть о том, что сделал.

Несколько лет спустя я вновь побывал в Добрине; встретился я и с Гезой Кёкенем. Он упорно твердил, что Белу Бундашьяна, моего приемного сына, унес вовсе не поток: прах его понемногу разнес вдоль Синистры ветер, и еще неделю-другую — пока он, как сырой пень, шипел и дымился среди буйно цветущих горечавок — даже пегая лошадь, идя к водопою, обходила луг стороной.

 

15. (Ночь Гезы Кёкеня)

Несколько лет назад я задолжал Габриелю Дунке четыре двадцатидолларовые купюры; и вот наконец я собрался в дорогу, чтобы найти его и возвратить долг. На своем новеньком, зеленом с металлическим отливом, с четырьмя ведущими колесами вездеходе «сузуки», с греческим паспортом в кармане, я прекрасным весенним днем, в послеполуденный час, прибыл на перевал Баба-Ротунда. И опять, как при первом появлении в этих краях, увидел перед собой долину Синистры, пеструю от игры тени и света, от тысяч оттенков ярких, праздничных красок, с надменными кручами Добринского хребта на заднем плане, там, где пылали в небе бирюзовые сполохи северного небосвода.

Я собирался оставить свой вездеход перед домиком дорожного смотрителя — в конце концов, недаром же в свое время я несколько месяцев провел в этой должности и прожил в этом доме — и побродить вокруг перевала. Но ни домика, ни избушки Северина Спиридона я уже не нашел: можно было лишь гадать, где они стояли, по грудам темно-синих, вымоченных дождями и снегом головней. В остальном перевал Баба-Ротунда совершенно не изменился: на одной из ближних вершин блестел металлический шест, над западным горизонтом парила большая, с драными крыльями летучая мышь, а на востоке стояло огромное оранжево-красное облако. Даже старая, проложенная мною лыжня вилась, словно мраморная двойная лента, по зеленеющей траве, ведя в урочище Колинда. Отражая сияние облака, она освещала тенистые уголки полян, еловые стволы со смоляными потеками и яркой полоской уходила далеко во мрак лесной чащи.

В Добрине я, как полагается, сообщил о своем приезде горным стрелкам, и мне назначено было на разрешенные для пребывания двадцать четыре часа место жительства — недавно построенный дом приезжих. Молодой, еще совсем мальчишка, полковник — лицо в пудре, губы в помаде — предупредил меня: комнату я должен занять немедленно и в течение дня не покидать ее, поскольку с заходом солнца, как уже в продолжение нескольких лет, здесь действует комендантский час. Дело в самом деле шло к закату, бюст Гезы Кёкеня за весенними холмами играл пурпурными бликами.

На стойке бара в доме приезжих плавал в консервной банке, в луже вонючего жира, фитиль коптилки, бросая слабый свет на заросшее щетиной лицо кельнера — старого моего партнера по шахматам, полковника Жана Томойоаги. Он был в майке, залатанных, с пятнами солдатских штанах и кожаных сандалиях на босу ногу, из которых высовывались, доставая до пола, длинные, как у грифа, когти. Он удивленно раскрыл глаза, почуяв идущий от меня аристократический запах кедра и увидев изысканный, чужой блеск моих серебряных волос — в тот день я собрал их в узел, перевязав темно-синей шелковой лентой; но больше ни лицо мое, ни голос его не интересовали. Узнал ли он меня под покровом помпезных красок и ароматов, я могу только гадать.

Я стал расспрашивать его насчет карлика по имени Габриель Дунка, выразив надежду, что найду его в добром здравии по старому адресу. Хотя они тоже были когда-то партнерами по шахматам, кельнер Жан Томойоага и бровью не повел.

— Карлик? Даже и не знаю. — Он пожал плечами и посмотрел в окно. — Карлика здесь не ищите. Если и был когда-то, то наверняка куда-нибудь делся.

— Уехал, что ли?

— Можно и так сказать, господин хороший. И больше давайте не будем об этом. А если желаете более подробные сведения, то вот вам мое последнее слово: лучше всего, если на этот счет вы лично поинтересуетесь в Синистре, в тамошней кунсткамере.

Он налил мне дешевого рома; на дне рюмки плавал кусочек корня терпкой горечавки. Ром скреб глотку, но аромат этот был мне приятен, и я с удовольствием опрокинул бы еще граммов пятьдесят, а то и все сто. Но кельнер Жан Томойоага отказался налить.

— Сейчас бы и вам, господин хороший, пора на покой. Посмотрите, здешние-то давно все уже легли.

Я сидел у окна своей комнаты, глядя на уходящие в перспективу надменные горные кручи, пока они окончательно не погрузились в наплывающую с востока лиловую мглу. Но за Добринским хребтом уже готовилась взойти луна, медным сиянием заливая краешек небосвода. На одну из ближних вершин опустилось мохнатое, пушистое облако. Оно было точно такого же цвета, как тот зверек, что когда-то сожрал ухо Гезы Хутиры.

Вот так вспомнился мне Геза Хутира, который, как говорили, не стригся двадцать три года. А с него мысли мои перескочили на добринского цирюльника, Вили Дунку, которого в один прекрасный момент выставили из зоны. А от Вили Дунки недалеко было и до бывшей его сожительницы, Аранки Вестин, с которой я ровно семь лет тому назад даже не попрощался. Может, еще не поздно сейчас, задним числом перед ней оправдаться?

Я вылез через окно на заросший крапивой и конским щавелем двор и под покровом ночи по знакомым садам пробрался к дому, где жила старая моя подруга, Аранка Вестин. Я собирался на четвереньках, как провинившаяся собака, приползти к ее кровати и, сидя на лоскутном коврике у ее ног, вымаливать прощение; но она, видимо, была начеку и опередила меня, внезапно открыв дверь перед самым моим носом. В такой кромешной темноте вряд ли можно было различить не то что лицо — даже силуэт человека; может быть, ей подсказал, кто я такой, терпкий, смешанный с запахом рома аромат горечавки, который в тот вечер, как и в былые времена, опережал меня, куда я ни шел. Как бы то ни было, она сразу признала меня и вспомнила мою старую кличку:

— О, Андрей, я же чувствовала, что вы живете где-то на белом свете. И однажды вспомните про меня.

— Я почему пришел-то? — сказал я смущенно. — Чтобы прощения попросить.

Какое-то время мы, приличия ради, говорили о том о сем, но в темноте наши руки, расстегивая пуговицы и развязывая тесемки, встречались на все более оголенных местах, пока вся одежда, что на нас оставалась, не очутилась на полу. Кожа ее была прохладной, словно под ней струилась вода; шерсть под животом у нее давно вылезла; коленки наши терлись и стукались друг о друга, словно корни можжевельника. Но что случилось, то случилось, и я никогда не стану об этом жалеть.

Щупая пульс, я лежал, приходя в себя, рядом с ее не слишком горячим телом; и тут вдруг в облаках закричали дикие гуси. Видно, они совсем освоили эти края; сейчас они летели домой, в Лапландию. Клянусь, нет звука тревожнее, чем те скрипучие вопли, что издают в ночном небе дикие гуси. В тишине ясно слышалось, что они летят со стороны урочища Колинда и над Добрином внезапно сворачивают на север, к хребту Поп-Иван. От пронзительного их гогота у меня начались даже спазмы в желудке.

Так что, когда вскоре за мной явились горные стрелки и сообщили: ввиду того, что я самовольно покинул отведенное мне место жительства и, будучи гражданином чужой страны, злоупотребил гостеприимством народа, разрешение на мое пребывание в этой местности аннулируется, отныне мне запрещено посещать зону Синистра, — я даже еще не успел заснуть. Не сомкнув глаз, я, как часовой — утра, с нетерпением ждал момента, когда можно будет тронуться в путь.

Вездеход мой стоял поблизости, в свете холодных ночных огней; рядом с ним, как монумент, дежурил сам Геза Кёкень.

В Грецию самый короткий путь вел опять же через перевал Баба-Ротунда. В разгар ночи, в безмолвии уходящей за горизонт луны я добрался до верхней точки перевала. Серебряная лента моей лыжни по-прежнему плавным изгибом бежала через поляны к подземным ручьям Колинды. Напоследок я ощутил в груди приятное тепло: все-таки не совсем бесследно провел я время в этом краю.