В последний день своей жизни Бела Бундашьян, проснувшись, обнаружил, что остался в доме Гезы Хутиры один. По драночной крыше всю ночь барабанил холодный дождь со снегом, а на рассвете, когда он внезапно прекратился, среди пустых стен еще долго продолжала шуршать враждебная тишина. В очаге сам собой шевелился пепел, в трубе гудело и ухало; наверняка это были те самые совы, которых грозилась прислать Кока Мавродин.

Он спустился с чердака. Кухня выглядела заброшенной, не видно было ни прорезиненной, с капюшоном куртки Гезы Хутиры, которая всегда висела на дверной ручке, ни его сумки, ни бинокля, ни шпор для ходьбы по льду. На опустевшем топчане топорщилось сено, на нем можно было еще различить отпечаток свернувшегося калачиком тела Бебе Тесковины, да еще витал над ним, кажется, остаток молочного запаха. Сама счастливая пара была уже далеко.

Снаружи все было покрыто ледяной глазурью: поленья, камни, ступени лестницы. Бела Бундашьян, держась руками за стены, обошел дом. В сарае он насобирал горсть деревянных шурупов и ввинтил их в подметки своих башмаков: ему тоже надо было как можно скорее отправляться в путь. После ночного дождя вершины ближних гор, их крутые склоны были словно облиты стеклом и сверкали, как бриллиантовые; около дома даже травинки, качаясь под ветром, звенели, словно хрустальные рюмки.

Из долины, из глубины леса тоже неслось металлическое позвякивание, стук каблуков с металлическими шипами о лед. Но это были лишь отголоски: Геза Хутира с Бебе Тесковиной давно уже были высоко на кручах, приближаясь к гребню.

Надев очки, Бела Бундашьян вскоре увидел их в вышине. Сначала они казались крохотным пятнышком, которое то появлялось, то пропадало среди зазубренных скал. Но как только вставшее солнце залило светом горы, контуры горной цепи неожиданно резко вырисовались на фоне уходящей дождевой тучи, и на том же фоне возникла огромная тень Гезы Хутиры. Метеоролог летящими шагами скользил над гребнем, неся на плече Бебе Тесковину, наклонив в сторону голову, чтобы не давить девочке на живот. Тучи несли их тени в сторону Украины.

Бела Бундашьян набил карманы бушлата сушеными грибами, брусникой, буковыми орешками. Потом, взяв кирку, расколотил ею дверь, окна, разнес драночную крышу, несколькими ударами разворотил угол, открывая дорогу будущим дождям и ветрам. Потом, сцепив пальцы перед грудью, опустился перед развалинами на колени. Ветер швырнул к нему по ледяной глазури какой-то шнурок, Бела Бундашьян поймал его и связал им дужки очков у себя на затылке — чтобы ветки в лесу случайно их не сорвали.

Цепляясь за камни, ветки, пучки травы, он стал спускаться в долину. За спиной остались голые стропила дома; их тут же обсели вороны. Вблизи журчащего ручья торчала неуклюжая ледяная глыба; внутри нее, на вороте серой горнострелковой шинели, блестела кокарда с красной звездой. В питейном зале буфета, где в окнах выбиты были все стекла, летали птицы; порог был затянут мхом, похожим на коврик для вытирания сапог; на нем, зевая, сидела пара сурков. В караулке, возле шлагбаума, храпел, растянувшись на топчане, полковник Жан Томойоага.

— Не сердитесь, что разбудил, — зашептал ему в ухо Бела Бундашьян, — но я вижу, все куда-то уходят, а я тут остаюсь, на воле. Пожалуйста, возьмите меня под стражу.

— Не могу, и не просите. Вас сняли с учета, для нас вы больше не существуете. Мой вам совет: уходите, исчезайте отсюда.

— Черт побери… Может, все же попробуете? Вон вы и Эльвиру Спиридон упекли. В конце концов, я же человека убил.

— Убил, не убил — это ваша проблема. Очень советую вам обходить Добрин стороной, потому что вас тут больше никто не знает. Вы — чужой, и ступайте своей дорогой.

Над пенящимися порогами Синистры плыла пыльца вербных сережек, сплетаясь с пением дроздов и дурманящим ароматом волчьей мяты. Не доходя до деревни, Бела Бундашьян свернул с дороги, обогнул луг, утыканный карликовыми березками и кустами крушины, обошел стороной почти незнакомый ему Добрин-Сити и на противоположном конце деревни, у подножия хребта Поп-Иван, вышел на шоссе север — юг. В одной из впадин склона пестрели сине-желтые стены бензозаправочной станции.

— Сегодня какой день? — спросил он, подойдя к будке.

— Понедельник, вторник, в этом роде, — ответил Геза Кёкень, дежурный по станции. — В общем, не четверг.

— О, нет, это я бы знал.

Бела Бундашьян отошел в сторону и лег навзничь на откос возле дороги. Он смотрел на проплывающие над ним облака, на птиц, на мелькающих в воздухе насекомых, потом сел и стал наблюдать за шоссе, что извивалось в долине, огибая горы. Проходили часы; дорога оставалась пустой. Он встал, потянулся, разминая затекшие руки и ноги, потом обошел заправку.

— В мельницу не хотите сыграть? — спросил дежурный, Геза Кёкень.

— Время есть. Если обещаете, что не будете жульничать, можно сыграть.

Игровое поле было начерчено на земле; камешки, чурочки они передвигали ногой. Никто им не мешал, мимо станции не проехало ни одной машины. Ближе к вечеру на лугу за дорогой появилась одинокая лошадь. Она шла к водопою, масть у нее была, как у испещренного тающими пятнами снега ближнего склона горы, — тусклая, буро-пегая.

Они долго смотрели ей вслед. Вокруг ее гривы, словно у какого-то посланца небес, мерцали таинственные световые знаки.

— А если бы и четверг был, вам-то какая радость от этого? — сказал Геза Кёкень. — Мустафа Муккерман больше сюда не приедет. Так что ждать нынче нечего.

— Тогда… дело выглядит совсем по-другому. Наверно, придется менять мне на сегодня свое расписание.

— Извините, молчать я никак не мог. Здесь у меня бензин, машинное масло купить можно; другого ничего, к сожалению, предложить не могу.

Игра была закончена. Бела Бундашьян опять обошел колонку, лег на откос у дороги, пожевал, вынимая из кармана, буковых орешков, грибов, сушеной брусники. Потом задремал ненадолго, слыша в полусне, как в отдалении, пересекая шоссе, грохочут машины горных стрелков. Вскоре вокруг снова воцарилась тишина; от этого он проснулся, ощупал пустые карманы, одеревеневшее тело, встал на ноги. Потянулся, сплюнул раза два под ноги, выпустил газы, не спеша подошел к колонке и разбудил Гезу Кёкеня.

— Ладно, тогда дайте мне канистру бензина и банку масла.

Расплатился он той двадцатидолларовой бумажкой, которую оставил ему приемный отец. Сдачу Геза Кёкень дал ему в местных деньгах, мелочью, и теперь все карманы у Белы Бундашьяна были набиты металлическими монетами. Раскачивая в руке канистру, он спустился на луг и побрел по следам пегой небесной лошади. В противоположном конце узкого луга торчала старая мельница, бывший заготпункт грибов и ягод.

В эти минуты он всем своим существом, даже позвоночником чувствовал, что это последние шаги в его жизни. На него вдруг нашло сумасшедшее, дикое вожделение; сначала у него лишь штаны спереди оттопырились, потом отлетели пуговицы на ширинке, и член вырвался на свободу, глядя в небо.

Бела Бундашьян остановился на берегу речки, там, где ивняк закрывал от него деревню и над пепельно-серыми, в сережках, вербами сияли, медленно удаляясь, бриллиантовые вершины гор. У ног его, в желтовато-зеленой траве, словно горящие свечки, колыхались под ветром только что распустившиеся темно-синие горечавки. Он снял башмаки, аккуратно поставил их на траву, затолкал в них онучи. Он охотно бы помочился, как перед отходом ко сну, но вскоре отказался от этой мысли, понимая, что при таком состоянии члена у него все равно ничего не получится. Нет так нет; флегматично сорвав одну горечавку, он попробовал засунуть стебель в отверстие мочеиспускательного канала, но и из этого ничего не вышло: цветок не держался. Упав к его ногам, он продолжал гореть на земле; этот-то огонек и поджег Белу Бундашьяна пару минут спустя.

Даже ногти его на руках и ногах были раскалены добела; искры летели с кончика носа и из ушей; карманы лопнули, и там, куда раскатились бесчисленные монеты, обожженная трава и прошлогодние листья задымились и вспыхнули. Оправа его очков быстро расплавилась, но линзы какое-то время еще висели перед глазами, удерживаемые потоком горячего воздуха, так что он, прежде чем упасть кучкой легкого праха в поток и быть унесенным течением, еще мог видеть собравшихся вокруг зевак: во взглядах их, устремленных на него, на чужого, было стеклянное равнодушие, и он наверняка успел пожалеть о том, что сделал.

Несколько лет спустя я вновь побывал в Добрине; встретился я и с Гезой Кёкенем. Он упорно твердил, что Белу Бундашьяна, моего приемного сына, унес вовсе не поток: прах его понемногу разнес вдоль Синистры ветер, и еще неделю-другую — пока он, как сырой пень, шипел и дымился среди буйно цветущих горечавок — даже пегая лошадь, идя к водопою, обходила луг стороной.