Несколько лет назад я задолжал Габриелю Дунке четыре двадцатидолларовые купюры; и вот наконец я собрался в дорогу, чтобы найти его и возвратить долг. На своем новеньком, зеленом с металлическим отливом, с четырьмя ведущими колесами вездеходе «сузуки», с греческим паспортом в кармане, я прекрасным весенним днем, в послеполуденный час, прибыл на перевал Баба-Ротунда. И опять, как при первом появлении в этих краях, увидел перед собой долину Синистры, пеструю от игры тени и света, от тысяч оттенков ярких, праздничных красок, с надменными кручами Добринского хребта на заднем плане, там, где пылали в небе бирюзовые сполохи северного небосвода.

Я собирался оставить свой вездеход перед домиком дорожного смотрителя — в конце концов, недаром же в свое время я несколько месяцев провел в этой должности и прожил в этом доме — и побродить вокруг перевала. Но ни домика, ни избушки Северина Спиридона я уже не нашел: можно было лишь гадать, где они стояли, по грудам темно-синих, вымоченных дождями и снегом головней. В остальном перевал Баба-Ротунда совершенно не изменился: на одной из ближних вершин блестел металлический шест, над западным горизонтом парила большая, с драными крыльями летучая мышь, а на востоке стояло огромное оранжево-красное облако. Даже старая, проложенная мною лыжня вилась, словно мраморная двойная лента, по зеленеющей траве, ведя в урочище Колинда. Отражая сияние облака, она освещала тенистые уголки полян, еловые стволы со смоляными потеками и яркой полоской уходила далеко во мрак лесной чащи.

В Добрине я, как полагается, сообщил о своем приезде горным стрелкам, и мне назначено было на разрешенные для пребывания двадцать четыре часа место жительства — недавно построенный дом приезжих. Молодой, еще совсем мальчишка, полковник — лицо в пудре, губы в помаде — предупредил меня: комнату я должен занять немедленно и в течение дня не покидать ее, поскольку с заходом солнца, как уже в продолжение нескольких лет, здесь действует комендантский час. Дело в самом деле шло к закату, бюст Гезы Кёкеня за весенними холмами играл пурпурными бликами.

На стойке бара в доме приезжих плавал в консервной банке, в луже вонючего жира, фитиль коптилки, бросая слабый свет на заросшее щетиной лицо кельнера — старого моего партнера по шахматам, полковника Жана Томойоаги. Он был в майке, залатанных, с пятнами солдатских штанах и кожаных сандалиях на босу ногу, из которых высовывались, доставая до пола, длинные, как у грифа, когти. Он удивленно раскрыл глаза, почуяв идущий от меня аристократический запах кедра и увидев изысканный, чужой блеск моих серебряных волос — в тот день я собрал их в узел, перевязав темно-синей шелковой лентой; но больше ни лицо мое, ни голос его не интересовали. Узнал ли он меня под покровом помпезных красок и ароматов, я могу только гадать.

Я стал расспрашивать его насчет карлика по имени Габриель Дунка, выразив надежду, что найду его в добром здравии по старому адресу. Хотя они тоже были когда-то партнерами по шахматам, кельнер Жан Томойоага и бровью не повел.

— Карлик? Даже и не знаю. — Он пожал плечами и посмотрел в окно. — Карлика здесь не ищите. Если и был когда-то, то наверняка куда-нибудь делся.

— Уехал, что ли?

— Можно и так сказать, господин хороший. И больше давайте не будем об этом. А если желаете более подробные сведения, то вот вам мое последнее слово: лучше всего, если на этот счет вы лично поинтересуетесь в Синистре, в тамошней кунсткамере.

Он налил мне дешевого рома; на дне рюмки плавал кусочек корня терпкой горечавки. Ром скреб глотку, но аромат этот был мне приятен, и я с удовольствием опрокинул бы еще граммов пятьдесят, а то и все сто. Но кельнер Жан Томойоага отказался налить.

— Сейчас бы и вам, господин хороший, пора на покой. Посмотрите, здешние-то давно все уже легли.

Я сидел у окна своей комнаты, глядя на уходящие в перспективу надменные горные кручи, пока они окончательно не погрузились в наплывающую с востока лиловую мглу. Но за Добринским хребтом уже готовилась взойти луна, медным сиянием заливая краешек небосвода. На одну из ближних вершин опустилось мохнатое, пушистое облако. Оно было точно такого же цвета, как тот зверек, что когда-то сожрал ухо Гезы Хутиры.

Вот так вспомнился мне Геза Хутира, который, как говорили, не стригся двадцать три года. А с него мысли мои перескочили на добринского цирюльника, Вили Дунку, которого в один прекрасный момент выставили из зоны. А от Вили Дунки недалеко было и до бывшей его сожительницы, Аранки Вестин, с которой я ровно семь лет тому назад даже не попрощался. Может, еще не поздно сейчас, задним числом перед ней оправдаться?

Я вылез через окно на заросший крапивой и конским щавелем двор и под покровом ночи по знакомым садам пробрался к дому, где жила старая моя подруга, Аранка Вестин. Я собирался на четвереньках, как провинившаяся собака, приползти к ее кровати и, сидя на лоскутном коврике у ее ног, вымаливать прощение; но она, видимо, была начеку и опередила меня, внезапно открыв дверь перед самым моим носом. В такой кромешной темноте вряд ли можно было различить не то что лицо — даже силуэт человека; может быть, ей подсказал, кто я такой, терпкий, смешанный с запахом рома аромат горечавки, который в тот вечер, как и в былые времена, опережал меня, куда я ни шел. Как бы то ни было, она сразу признала меня и вспомнила мою старую кличку:

— О, Андрей, я же чувствовала, что вы живете где-то на белом свете. И однажды вспомните про меня.

— Я почему пришел-то? — сказал я смущенно. — Чтобы прощения попросить.

Какое-то время мы, приличия ради, говорили о том о сем, но в темноте наши руки, расстегивая пуговицы и развязывая тесемки, встречались на все более оголенных местах, пока вся одежда, что на нас оставалась, не очутилась на полу. Кожа ее была прохладной, словно под ней струилась вода; шерсть под животом у нее давно вылезла; коленки наши терлись и стукались друг о друга, словно корни можжевельника. Но что случилось, то случилось, и я никогда не стану об этом жалеть.

Щупая пульс, я лежал, приходя в себя, рядом с ее не слишком горячим телом; и тут вдруг в облаках закричали дикие гуси. Видно, они совсем освоили эти края; сейчас они летели домой, в Лапландию. Клянусь, нет звука тревожнее, чем те скрипучие вопли, что издают в ночном небе дикие гуси. В тишине ясно слышалось, что они летят со стороны урочища Колинда и над Добрином внезапно сворачивают на север, к хребту Поп-Иван. От пронзительного их гогота у меня начались даже спазмы в желудке.

Так что, когда вскоре за мной явились горные стрелки и сообщили: ввиду того, что я самовольно покинул отведенное мне место жительства и, будучи гражданином чужой страны, злоупотребил гостеприимством народа, разрешение на мое пребывание в этой местности аннулируется, отныне мне запрещено посещать зону Синистра, — я даже еще не успел заснуть. Не сомкнув глаз, я, как часовой — утра, с нетерпением ждал момента, когда можно будет тронуться в путь.

Вездеход мой стоял поблизости, в свете холодных ночных огней; рядом с ним, как монумент, дежурил сам Геза Кёкень.

В Грецию самый короткий путь вел опять же через перевал Баба-Ротунда. В разгар ночи, в безмолвии уходящей за горизонт луны я добрался до верхней точки перевала. Серебряная лента моей лыжни по-прежнему плавным изгибом бежала через поляны к подземным ручьям Колинды. Напоследок я ощутил в груди приятное тепло: все-таки не совсем бесследно провел я время в этом краю.