Я прибыл на перевал Баба-Ротунда на велосипеде, ясным весенним днем, и оттуда впервые увидел те надменные кручи, у подножия которых немного позже едва не забыл свою прежнюю жизнь. В оранжевом свете предвечернего солнца передо мной, пересеченная длинными, резкими тенями, лежала долина реки Синистры. На дне ее, у самой воды, темнели заросли ивняка; по противоположному берегу тянулась редковатая вереница домов; дальше, на озаренных солнцем склонах, поблескивали драночные кровли; а совсем далеко, над черным воротником еловых лесов, сверкали ледяные вершины хребтов Поп-Иван и Добрин. За ними, зеленое, стеклянное, простиралось северное чужое небо.

Дальше из Добрина дороги не было; на противоположной стороне долины, под крутыми горными склонами, и находилась, должно быть, та природоохранная территория, возле которой я собирался найти себе приют. Где-то здесь, в глубине окрестных лесов, обитал сейчас мой приемный сын, Бела Бундашьян. Я искал его уже несколько лет.

Спускаясь с перевала, шоссе какое-то время бежало вдоль железнодорожной насыпи; потом рельсы внезапно исчезали в туннеле, у входа в который играл на кларнете путевой обходчик. Ближе к деревне насыпь опять появлялась рядом с дорогой; вскоре меня догнал и паровозик с несколькими вагонами. Почти одновременно с ним мы прибыли на конечную станцию синистринской ветки.

Там, где кончались рельсы, стояла облупленная хибарка; под стрехой была прибита крашеная доска, на ней значилось название деревни: Добрин. Под ним на стене кто-то грязью намазал: Сити. В Добрин-Сити я оказался весной; дело шло к вечеру.

Прислонив к забору велосипед, я ждал, пока разойдутся прибывшие с поездом молчаливые пассажиры, обутые кто в резиновые сапоги, кто в лапти. Если кто-нибудь мне понравится, я с ним заговорю, думал я. В Добрине я был впервые.

Над станцией колыхался древесный дым: в этих краях паровозы топили дровами. Несколько клочьев дыма ползло по главной улице вверх, словно приехавшие тянули их за собой на веревочке. Напротив, на товарной платформе стоял, подпирая стену, оливково-смуглый мужчина в грязной белой тенниске, латаных солдатских штанах и сандалиях на босу ногу. Щурясь, словно ему щипало дымом глаза, он разглядывал меня сквозь вереницу идущих с поезда пассажиров. С ним я заговаривать не собирался; но как только перрон опустел, он спрыгнул с платформы и направился прямо ко мне.

— Вижу, ищешь, где переночевать, — произнес он вкрадчивым, маслянистым голосом.

— Вообще-то да.

— А то я знаю тут одно место.

Так я познакомился с Никифором Тесковиной. Имя его я узнал сразу: оно было выдавлено на овальной жестяной пластинке, висевшей на видном месте, у него на шее. Мое же имя его не интересовало, и руку мне пожимать он не стал. Кто я такой, сейчас выяснять не будем, сказал он, пока со мной лично не поговорит полковник Боркан. Инспектор лесных угодий примет решение и насчет моего имени. Он командует в Добрине горными стрелками.

— И вот еще что. Ты, может, и сам заметил: здесь на велосипедах никто не ездит. Тебе он тоже не понадобится больше. Оставь его тут, кто-нибудь заберет.

Мы двинулись по улице, что тянулась вдоль реки по дну долины. Никифор шел на шаг впереди меня. В сандалии ему набивалась пыль; чтобы избавиться от нее, он время от времени забредал в какую-нибудь лужу. Для него уже наступило лето; хотя, как только солнце скрылось за гребнем гор, края луж подернулись морщинистой пленкой льда. Над деревней, на крутом скальном откосе, белела полоска снега, похожая формой на ласку. Оттуда, насыщенный ароматом еловых почек, спускался в деревню холодный вечерний ветер. Он шевелил концы обрезанных проводов, что болтались на стоящих вдоль главной улицы электрических столбах.

— Здесь все принадлежит горным стрелкам, — тихим, маслянистым голосом объяснял мне Никифор Тесковина. — Место, где будешь жить, тоже. О народе здесь заботятся они.

— До сих пор я их только на картинках видел, — ответил я, стараясь говорить по возможности тоже негромко. — Но слышал, люди они — добросердечные и порядочные.

— Даже очень добросердечные… Ты им скажешь, что документы свои потерял. Полковник, Пую Боркан, сделает вид, будто поверил.

— О, в самом деле, насчет документов! — остановился я. — Я же их в раме велосипеда держу, под седлом. Придется, видно, вернуться за ними.

— А, брось. Велосипед твой оттуда уже забрали. Больше не думай о нем.

В конце деревни улица взбегала на мост с деревянным навесом; под мостом шумела каскадом пенных порогов река. На берегу, опустив ноги в воду, сидел карлик. За мостом Никифор Тесковина свернул в переулок, который скоро превратился в узенькую тропинку, и та, пробежав меж садов, мимо старицы с сырыми, заросшими бурьяном берегами, вывела нас на луг. В конце тропы, окруженное стайкой елей, ракит и кустами крушины, темнело сложенное из разноцветных камней строение с просевшей крышей. Когда-то, должно быть, это была водяная мельница, но река ушла от нее, и строение так и осталось сиротливо торчать на лугу. В выбитых окнах пищала и суетилась птичья мелочь; в щели драночной кровли, словно цветные лезвия, проникал внутрь свет заката. Жернова, оси и прочее мельничное оборудование давно было вывезено куда-то, в стенах зияли огромные дыры, сквозь них с лугов вливались вечерние ароматы.

Войдя в пустое, гулкое помещение, Никифор Тесковина двинулся прямо к лестнице и на втором этаже остановился перед распахнутой, слегка осевшей дверью. Раньше тут, скорее всего, находилась кладовка или чулан для хранения инструментов; сейчас в одном из углов темнела груда свежесрезанного елового лапника. Это была моя постель.

— Вот тут, — сказал Никифор Тесковина, — ты можешь пока пожить. Никто у тебя не будет ничего спрашивать.

— Откуда ты узнал, что я должен приехать?

— С той минуты, как ты ступил на территорию зоны, полковник Боркан знает о каждом твоем шаге. В эти края тянет людей вроде тебя. Кто однажды двинулся вверх по Синистре, не остановится до самого Добрина.

— Ты меня успокоил. Тогда полковнику, конечно, известно, что я всего лишь простой странник.

— Само собой. А скажи, простой странник, чем ты желал бы заняться? На вид человек ты разносторонний.

— Я лес люблю, деревья, кусты. В грибах разбираюсь, в других лесных плодах, приходилось работать экспертом на рынках. Могу, если надо, на лесопилку пойти, к окорщикам. Или, если будет такая необходимость, капканы ставить.

— Для начала неплохо. Я поговорю с полковником. Только вот что: пока он не придет потолковать с тобой лично, ты, пожалуйста, оставайся на месте. Понимай это так, что дальше двери выходить нельзя.

— А куда мне, с твоего позволения, нужду справлять?

— Лучше всего — прямо в окошко.

И Никифор Тесковина, на прощанье коснувшись ладонью лба, ушел восвояси. Облокотившись о трухлявый подоконник, я смотрел ему вслед, но вечерние сумерки поглотили его, прежде чем он добрался до крайних плетней на околице. Из-за спины у меня, громко хлопая крыльями, вылетела сова.

День шел за днем; Никифор Тесковина не показывался. По утрам на ручке входной двери я находил мешочек, в котором были бутылка с водой, пять-шесть холодных картофелин, лук, горсть сушеных слив, несколько лесных орехов. Эти дни, с вареной картошкой и сушеной сливой, скоро слились для меня воедино, как туманы, проплывавшие над долиной. Я перестал различать дни недели; понедельник, среда, суббота — разницы между ними не было никакой. Движение времени выдавало лишь изменение формы снежных пятен на склонах гор.

Однажды утром рядом с покачивающейся на двери сумой я увидел сидящего на пороге Никифора Тесковину.

— Рад, что у тебя сон такой крепкий, — сказал он. — Хоть бывать мне здесь приходилось часто, я тебя не будил, думал, пусть человек отдыхает. Но все же мы с полковником Пую Борканом о тебе говорили.

— Да ну? Неужто он успевает еще и обо мне думать?

— Ого-го! Он в Добрине лесной инспектор или не он? Скоро он сам придет: хочет тебя видеть. Дело выглядит так, что, кажется, разрешат тебе здесь остаться.

— Если ты в самом деле мне это устроил, то не сомневайся: как только смогу, отблагодарю. Уж так хочется мне добиться чего-нибудь в жизни. И что-то мне подсказывает, что судьба моя именно здесь определится окончательно.

— Очень даже может быть. Полковнику Боркану по душе, как ты о своей жизни думаешь. Он считает: если насчет лесных плодов ты всерьез, то дело вполне могло бы пойти. Заготавливать грибы, ягоды можно было бы здесь, на мельнице, в бочках и чанах.

— Ну да. И я так считаю.

— А ты бы спал себе возле них, сколько влезет. Дух, который от забродивших фруктов идет, здорово усыпляет.

— Тогда позволь, я у тебя сразу спрошу, как тут обстоят дела, скажем, с ежевикой? Потому что я в основном имел в виду ягоды: чернику, ежевику.

— Хм… я и сам не очень-то знаю. Честно сказать, все от медведей зависит: чего им захочется? Это ведь им жрать, что ты заготовишь. Их в резервации, знаешь, голов сто, сто пятьдесят. Потому полковнику Боркану и понравилась твоя идея.

После этого я дни напролет торчал у окна, глядя на горные кручи, то тяжелые, угрюмые, то капризно-изменчивые, в ожидании полковника Боркана. Но луг, что пролег между Добрин-Сити и руслом реки, еще не одну неделю пересекали лишь кочующие стаи ворон да тени облаков. С запада время от времени налетали весенние ливни, и если туче случалось заблудиться в утесах Добринского хребта, она долго бродила там, среди ледяных бастионов. Иногда на вершины со всех сторон опускались легкие облака, растекаясь по контурам, как покрывало по монументу; когда, спустя несколько дней, они поднимались и улетали, Добрин вновь показывался во всей своей ослепительной, искрящейся белизне, не обращая внимания на весну, что бушевала в долинах… Иной раз Никифор Тесковина приходил со своей сумой лишь к вечеру, и мы с ним сидели на согретом солнцем пороге, вдыхая ползущий от старицы аромат цветущего волчьего лыка.

— Сам можешь убедиться, с нашей стороны доверие к тебе полное, — говорил мне Никифор Тесковина. — Вот увидишь, вряд ли тебя кто-нибудь станет спрашивать, чей ты родом и откуда здесь взялся. Если же кто случайно поинтересуется или, не дай Бог, допытываться начнет, уж ты тогда ври что-нибудь.

— Ага. Так и сделаю. Это у меня, надо думать, легко пойдет. Я вот что: я буду каждому врать другое.

— Ну-ну. Вижу, ты малый сообразительный. А имя свое забудь, и поскорее. Да так, что если услышишь, кто-то поблизости шепотом его произнесет, ты чтобы и ухом не повел. Что бы ни происходило, ты ничего не видел, не слышал, не знаешь.

После захода солнца на Добрин ложилась густая, непроглядная тьма. Над черными силуэтами хат светились вдали только окна казармы, да на вышках горных стрелков загорались изредка световые сигналы. Меж ночных облаков вспыхивали зарницы: это в скалах Добринского хребта полыхали молнии; спустя какое-то время долетало оттуда ворчание грома, и в него вплеталось уханье сов в окрестных рощах. Туманные, желтые зори, приходя, всегда заставали меня стоящим в окне.

Однажды Никифор пришел на мельницу с дочкой. Короткие волосы девочки, ярко-рыжие, как зрелая осенняя рябина, издали прожигали туман. Они были уже совсем близко, когда я заметил, что отец ведет дочь на поводке. Недалеко от входа он намотал поводок на межевой колышек и ко мне явился один.

В тот день Никифор, кроме обычных припасов, принес с собой бутылку денатурата, кружку и немного древесного угля в котелке с днищем в мелкую дырку. Он объяснил мне, что денатурат, прежде чем пить, надо пропустить через уголь. Если нет под рукой древесного угля, сойдет обычный трут или размятая черника.

— Первое время тебя рвать будет, но постепенно привыкнешь.

— Конечно, привыкну…

Он тут же вылил денатурат в котелок, снизу подставил кружку и стал смотреть, как падают в нее первые капли.

— Скоро начнешь заниматься делом. Полковник заказал для тебя бочки, бадейки. И женщин-сборщиц нанял. Они будут вокруг тебя мельтешить, но ты смотри в оба. Как я тебе уже говорил: ты ничего не видишь, ничего не слышишь.

— О, в последнее время я себя здорово научился держать в руках.

— Тогда вот еще что: если встретишь тут одного человека, по имени Геза Кёкень, держи ухо востро. Он станет тебе заливать, что он не кто-нибудь, ему бюст на берегу Синистры поставлен. Но ты ему не верь.

— Я даже слушать его не стану.

— Очень правильные слова!.. А это там моя дочка, Бебе. — Он махнул рукой в сторону луга, где, привязанная к колышку, сидела в траве рыжеволосая девочка. — Ты ее узнаешь еще, ей всего восемь лет, но я так замечаю, она от меня уйти хочет.

— А ты не пускай.

— Влюбилась она, в Гезу Хутиру.

— Не знаком с таким. Это у него что, кличка?

— Хм… кто его знает. Он метеоролог в резервации. Примерно твоих лет, пятьдесят с хвостиком. Но волосы у него — до земли. Ему и принадлежит сердце Бебе, моей дочери.

Четыре, а может, пять или шесть недель прожил я на заброшенной мельнице, среди полевок, летучих мышей и сов-сипух, когда меня наконец посетил лично полковник Пую Боркан. Он принес мне новое имя. В леса и долины Синистры в тот день на несколько часов вернулась зима. Снег запорошил даже цветущие луговины, холмы возле старицы усыпаны были сверкающей стеклянистой крупой, а на склонах гор над деревней появились ослепительно-белые снежные поляны. В просвете между клочьями тумана я вдруг увидел двоих; они шли ко мне. Один из них был мой покровитель, Никифор Тесковина. Второй, в офицерской шинели, с большими ушами, обрюзгшим лицом, шагал, на ходу поправляя надвинутую на лоб фуражку и помахивая большим черным зонтиком. Хотя в воздухе после пролетевшего ненастья еще висела холодная изморось, зонтик полковника не был раскрыт, и мокрые складки его висели, как крылья спящей летучей мыши. На шее у лесного инспектора болтался огромный бинокль.

Позже, когда я в какой-то мере добился его доверия, мне и самому удалось однажды посмотреть в это чудо оптики. Как-то я провожал полковника в лес; уйдя в кусты, справить нужду, он дал мне подержать свой зонтик с биноклем. День был праздничный — какая-то годовщина революции; я знал, что на берегу реки горные стрелки играют в бадминтон с железнодорожниками. Помню, над зарослями двух- или трехметровой травы, раскачиваемой ветром, я отчетливо видел в бинокль порхающую туда-сюда крохотную белоснежную птичку.

Итак, на пороге стоял сам полковник Пую Боркан, с биноклем на шее и вяло обвисшим зонтиком в руке. Глаза его были печальными и немного влажными, сквозь большие уши просвечивала белизна дальних, засыпанных снегом полян. В выбившихся из-под фуражки волосах, в щетине на подбородке еще поблескивали тающие снежинки.

— Стало быть, это вы.

— Я.

— Как звать?

— Не знаю. Документы все потерялись.

— Тогда ладно. Все в порядке.

Он вынул из кармана блестящий жестяной медальон на часовой цепочке; на пластинке было выдавлено: Андрей Бодор. Это была теперь моя кличка. Полковник собственноручно повесил цепочку мне на шею, плоскогубцами соединил под подбородком концы, и металл стал потихоньку согреваться у меня на груди. Имя Андрей мне очень даже понравилось.