В те годы, когда я, ища следы своего приемного сына, жил в Добрине, во всем лесном крае был один-единственный фотограф. И тот работал исключительно на горных стрелков. Да и он снимал не солдат в мундирах защитного цвета, бесстрашно карабкающихся по скалам, и не штабных писарей с накрашенными губами, а исключительно косолапых обитателей резервации — их там было голов сто тридцать, сто сорок — для правительственной картотеки.

Фотограф, Валентин Томойоага — кстати говоря, тоже полковник — неделями пропадал в лесу. Надо думать, ему по блату делали разные хорошие прививки — и все-таки он в конце концов тоже подхватил тунгусский насморк. Свалился он поблизости от Добрин-Сити, на опушке, под несколькими голыми, с ободранной корой елками; оттуда уже видно было деревню. И хотя обнаружили его быстро: ветер трепал на нем край шинели, — в лазарет он не был доставлен; вокруг того места, где он лежал, сгорая от жара, забили колья, к кольям приколотили доски, досками обили даже голые стволы елей, чтобы ему не вздумалось куда-нибудь пойти, заражая других. Очень боялись в Добрине тунгусского насморка; настолько, что посчитали: больного, будь он даже полковник, лучше всего не допускать больше ни в казарму, ни в деревню, вообще никуда. В щели забора, наскоро построенного вокруг, ему просовывали кукурузные початки, а пить — пускай пьет росу.

Нового человека на место Валентина Томойоаги нам не прислали, а потому скоро настал момент, когда пришлось искать ему замену. Но на сей раз надо было снимать не медведей и не какой-нибудь секретный объект в резервации: фотограф требовался на украинскую границу, куда в тот день должен был прибыть один иностранный камион. Должно быть, что-то было неладно с тем камионом, раз его готовились встречать с фотоаппаратом. Шофером на камионе был Мустафа Муккерман; его машину, сверху донизу размалеванную серебристыми и разноцветными фигурами, я и сам часто видел на огибающем Добрин шоссе север — юг.

Я уже был известен в Добрине как бывалый, во всем понемногу разбирающийся человек; однако мысль о том, чтобы назначить меня заменить умирающего фотографа, могла быть продиктована только неисповедимой женской логикой. Почему полковник Кока Мавродин не выбрала для этого кого-нибудь из множества хитроумных, умеющих держать язык за зубами горных стрелков, так и осталось вечной загадкой.

Правда, после того как она, сменив полковника Боркана, взяла в свои руки управление лесными угодьями, многое в нашем краю основательно изменилось. В Добрине задули ветры перемен, трепля прикрепленные на столбе или на дереве клочки бумаги, не то повестки, не то прямо-таки интимные записочки, в которых меня снова и снова приглашали явиться в контору лесного инспектора. Так было и на сей раз: однажды утром оторванные от бумажного мешка полоски, исчерканные углем, зашелестели около заготпункта, на электрических столбах, на заборах, на ветках, свисающих над тропой, и на всех был приказ: «Срочно приходите, Андрей, барышня Кока ждет вас».

Изольда Мавродин-Махмудиа-Кока было ее ласкательным именем — сидела в кресле покойного полковника Пую Боркана; перед ней на столе лежали два фотоаппарата: «коника» и громоздкий, как старинная пищаль, «кэнон». Ничего, что вы в этом не очень разбираетесь, сказала она, эти машины почти все сами сделают, нужен только надежный, чуткий человек, который будет держать их в руках, время от времени менять пленку да нажимать кнопки.

Украинская граница, куда должен был прибыть Мустафа Муккерман, проходила недалеко, по хребту Поп-Иван. По ночам иногда даже в Добрине можно было видеть, как взлетают осветительные ракеты да шарят по облакам лучи прожекторов, стоящих на сторожевых вышках; но днем со склонов хребта стекало в долину точно такое же сонное безразличие, как с любой из окружающих гор: десятилетиями в этих краях ничего необычного не случалось.

Полковник Кока Мавродин ждала меня, уже одетая для подъема на открытый всем ветрам перевал — в серую, с капюшоном, шинель, какие носят горные стрелки. Уши ее заткнуты были от ветра желтыми ватными пробками; вокруг нее, как обычно, плавал кисловато-горький запах раздавленных насекомых. Ходили слухи, что сюда, в суровый край северных гор, она попала из болотистых мест близ дунайской дельты, из зловещего мира гигантских сомов и пеликанов.

— Когда могу позволить себе, — сообщила она, — я охотно работаю со штатскими. Поэтому я и вспомнила вас, Андрей. А вообще с нами будут еще двое, помоложе.

На военной машине-амфибии, с красным крестом на стекле, мы катились по руслам рек, зыбким заболоченным пустошам, водянистым лугам. У подножия хребта Поп-Иван начинался серпантин, который шел вверх, к перевалу. За рулем сидела сама Кока Мавродин, рядом с ней — я, с фотоаппаратами на шее, а на заднем сиденье — два почти неразличимых молодых человека в костюмах и полуботинках, с двумя совершенно одинаковыми доберманами. Эти угрюмые молодые люди принадлежали к серым гусакам Коки Мавродин.

Из разговоров, которые они вели между собой, я узнал: международный шофер-дальнобойщик Мустафа Муккерман прибывает с грузом мороженой баранины со стороны Бескид. Камион свой он ведет к самой южной точке Балкан, здешнюю границу пересекает раз в неделю, причем всегда обязательно около полудня по четвергам. Шофер этот, кстати говоря, представляет собой явление выдающееся; настоящий великан, вес его, говорят, больше шестисот килограммов. Серые гусаки как раз и обсуждали вопрос: когда дело дойдет до личного досмотра Мустафы Муккермана, как им распределить меж собой его бока и могучие члены? В эту поездку они отправились вместе со мной, для того, чтобы найти у него что-то совершенно определенное.

Пока мы со своей амфибией карабкались по серпантину, на виражах пару раз перед нами мелькали рыжие, как мех ласки, утесы Поп-Ивана и тускло-красные скальные ребра, спускающиеся с хребта в лесное море; но с приближением к перевалу скалы все больше заволакивало туманом, погода стремительно портилась. В этот день на кручи Поп-Ивана с шумом и треском пришла зима.

Контрольно-пропускной пункт состоял из маленького караульного помещения, палатки и желто-голубого шлагбаума. Он находился на самой высокой точке грунтовой дороги, пересекающей горы, там, где вздымающиеся с двух сторон скалы превращались почти в теснину. Неприветливое, холодное это было место; в скалах завывал, свистел ветер, на серых елях висели бороды древнего мха. За выходом из ущелья, на далеком прозрачном небе, уже полыхали тревожные цвета севера.

Но, как я уже сказал, к тому времени, когда мы достигли вершины, погода испортилась. Пространство меж кручами заволокло серыми космами туч; по жестяному корпусу вездехода, по плексигласу ветрового стекла застучал сначала колючий дождь, потом все вдруг стихло, и в воздухе большими, как птичьи перья, хлопьями закружился, падая, снег. Ущелье затопило зимним сумраком, в котором горели на шапках солдат-пограничников красные звезды.

Неожиданно грянул гром; в густом, налетающем кружевными завесами снегопаде засверкали желтые молнии. Кто-то из пограничников, спокойствия ради, прикрепил на шлагбауме фонарь с красным стеклом, чтобы Мустафа Муккерман, если ему случится прибыть в разгар снегопада, не сбил его ненароком. На границе знали, что прибудет он вовремя; он прославился своей точностью, в течение многих лет оказываясь здесь в четверг точно в полдень. Ходил слух, по отцовской линии (отсюда фамилия Муккерман) Мустафа — наполовину немец.

Доберманы тут же забрались под машину, а Кока Мавродин не спеша подошла к шлагбауму. И все время, пока продолжалась буря, стояла, облокотившись о желто-голубую полосатую перекладину, чтобы не пропустить ненароком момент, когда на той стороне границы покажутся в снеговой круговерти фары Мустафы Муккермана. Лишь парок над ее головой выдавал, что в сером коконе офицерской шинели, прислоненном к шлагбауму, скрывается живое существо. Мало-помалу снег облепил Коку Мавродин настолько, что со стороны ее невозможно было бы отличить от стоек шлагбаума и от ящика с песком, находившегося поблизости. Над меховой ее шапкой кружился маленький смерч; на плечо ей тихо села какая-то птица.

Первыми Мустафу Муккермана учуяли псы. Порывы смешанного со снегом ветра еще не донесли и отголосков надрывного рева двигателя, а доберманы уже принялись зевать; каждый знает, что у собак это — признак внимания. Камион, полный мороженых бараньих туш, одолевал, окутанный белыми вихрями, близлежащий подъем. Уши у собак поднялись торчком, обрубки хвостов задрожали; псы вылезли из-под амфибии, с которой капало старое масло. Кока Мавродин знала своих собак, знала, почему шерсть у них на загривках встопорщилась и пошла волнами. Она подняла голову, выпрямилась, и снег, налипший у нее на спине, потрескался и стал отваливаться мягкими комьями.

Птица, сидевшая у нее на плече, качнулась, перевернулась и с неподвижными, обледеневшими крыльями упала в снег. Видно, села она на нее для того лишь, чтоб умереть. Говорят, птицы, те, что приносят с севера тунгусский насморк, сами тоже становятся его жертвами. С прибытием Мустафы Муккермана вокруг, как по сигналу, воцарилась тишина; ветер унялся, снежные хлопья замерли в воздухе. Остались лишь плотные сумерки, в которых теперь вместо молний мелькали лучи фар камиона; солдаты подняли шлагбаум, пропуская машину. Боковые стены фургона, выкрашенные в серебристый цвет, сплошь пестрели самыми разными дурацкими рисунками, какие только могут прийти в голову такому бродяге, неустанно скитающемуся от границы к границе: тут можно было увидеть и синие пальмы под пурпурным небосводом, и бесстыдных зеленых мартышек, а одну из стен украшала одинокая, низко свесившаяся женская грудь.

Из амфибии вылезли серые гусаки и сбили ногами снег с номеров на машине, чтобы убедиться, что приехал именно тот, кого они ждали. Потом обошли теплый, утомленно пощелкивающий капот, потрогали серебристую стенку кузова; при виде яркой мазни в глазах у них появилось хмурое неодобрение.

Тем временем и Мустафа Муккерман опустил стекло в дверце кабины. Высунув огромную, как мешок, круглую голую руку, он в знак приветствия сделал общеизвестный жест, несколько раз подняв и опустив сжатый кулак. Серые гусаки даже переглянулись: не мерещится ли им подобная дерзость? Ничего хорошего это не предвещало.

Кока Мавродин толкнула меня в бок: дескать, давай, начинай; теперь мне нужно было только почаще нажимать кнопку. Если под пальцами у меня замигает лампочка, значит, пора менять пленку. Я заглянул в окошко видоискателя, и разрисованный камион, водитель, серые гусаки с доберманами задвигались, в миниатюрном варианте, на матовом стеклышке. А Мустафа Муккерман привел в действие какой-то механизм, боковая дверца кабины открылась, и хитрое приспособление, подняв шофера вместе с сиденьем, опустило его на землю, где он встал на ноги. Мустафа был одет в красный комбинезон, под которым колыхались огромные, округлые массы плоти в складках жира. Даже воздух вокруг него дрожал и переливался, а снег под ногами на глазах стал подтаивать. Заметив, что из караулки вышли два щуплых таможенника — должно быть, его старые знакомые, — он весело помахал им и, держась за скобы на стенке кузова, наверняка приделанные специально для этой цели, двинулся, гремя ключами, к задней двери, чтобы дать им возможность осветить своими фонариками штабеля курящихся сизым парком, заиндевелых туш. Он как раз готовился сорвать с замков пломбы, когда Кока Мавродин остановила его: не надо, нечего тратить время на пустяки.

По ее знаку серые гусаки подскочили к Мустафе Муккерману, встали с двух сторон и предложили ему раздеваться — прямо там, где стоит. Это — приказ полковника, но полковник, поскольку он дама, этот приказ не хотел бы произносить сам. А то его еще не так поймут.

— Это будет мой первый подобный улов, — сказала она мне вполголоса. — Знаете, до сих пор я служила на теплом юге, работала на ферме.

— Господь вам поможет…

Снегопад в самом деле кончался; серые гусаки попробовали утешить Мустафу Муккермана тем, что в караулке сейчас не намного теплее, да он бы туда и не поместился. Так что нечего ждать, пускай раздевается, и как можно скорей, донага.

— Само собой, — кивнул шофер. — С величайшим нашим удовольствием.

— Где это вы изучили так хорошо наш язык? — удивилась Кока Мавродин.

— Где? А, это так, между делом. Язык, он ведь сам в окошко влетает, с ветром.

— Знаете, я считаю достойным глубокого сожаления, что приходится прибегать к подобным мерам. Причем по отношению именно к вам, человеку, которого мы так уважаем.

— О, для меня это чистое удовольствие, — улыбнулся шофер Мустафа Муккерман. — Я и так мечтал вам показать свою письку.

Кока Мавродин отвела сначала глаза, потом бросила на меня быстрый взгляд, чтобы проверить по моему лицу, верно ли она слышала. Потом вынула из кармана остро отточенный чернильный карандаш, словно собираясь записать сказанное шофером на ладони или прямо в воздухе. Оба серых гусака тоже тянули шеи, вслушиваясь в улетающие слова. А Мустафа Муккерман, словно этого только и ждал, расстегнул молнию на груди и на животе, чтобы освободиться от одежды. Комбинезон его был особый, шитый специально на него: открыв молнию, он встряхнулся, и комбинезон упал наземь. То, чего от него требовали, он выполнил беспрекословно — и теперь стоял голый, с подрагивающими жировыми подушками, среди серебристых снежных хлопьев.

— Не думайте, что я делаю это охотно, — обернулась ко мне Кока Мавродин. — Профессия у меня другая, а голых людей я вообще терпеть не могу. Но тут поступил сигнал от польских товарищей: этот тип собирается что-то незаконно провезти по территории нашей страны, спрятав контрабанду в складках жира на геле. Что именно, они, к сожалению, не сообщили.

Словно обвисшие крылья, с плеч, лопаток, поясницы Мустафы Муккермана — если кто-нибудь взял бы на себя смелость назвать это плечами и поясницей — свисали трясущиеся, зыбкие пласты и складки плоти и кожи. Доберманы упирались всеми четырьмя лапами, отказываясь обнюхать шофера; серые гусаки изо всех сил подтаскивали их к нему за ошейники. Мустафа Муккерман псов абсолютно не интересовал.

— Лучше всего, если отдадите добровольно, — спустя некоторое время заговорила полковник Кока Мавродин. — И тогда самое трудное будет позади.

— Я не тороплюсь, — ответил шофер.

— Не верится мне, что вы только и мечтаете, чтобы мои люди ощупали вас со всех сторон.

— Почему бы и нет? Я очень даже обожаю, когда мне яйца чешут.

Карандаш, зажатый в пальцах Коки Мавродин, дрожал; серые гусаки приступили к досмотру. Пальцы их медленно, тщательно, прочувствованно исследовали складки кожи, находили потаенные места, скрытые глыбами буйного мяса. Они даже раздвинули тяжелые ягодицы Мустафы Муккермана и с мрачной сосредоточенностью заглянули в щель между ними, покачали мошонку с лениво спящими в ней ядрами. Когда они покончили с этим, у них едва хватило духу взглянуть друг на друга: даже в самых интимных местах, самых скрытых тайниках на теле турка-шофера они не нашли ничего.

А Мустафа Муккерман стоял, расставив ноги, с некоторым ожиданием на лице, словно сожалея, что все так скоро закончилось. И, поглядывая вокруг из-под пухлых век, рассеянно переминался с ноги на ногу в лужах растаявшего снега.

— Вы тоже заметили, что он ухмыляется? — блеснула на меня взглядом Кока Мавродин. — Но — какого, спрашивается, дьявола?

— Во-первых, — ответил вместо меня Мустафа Муккерман, — чтобы хорошо выглядеть на фотографиях. Во- вторых, все это я еще вчера видел во сне. Поэтому у меня, как ни прискорбно, нет того, что вы ищете.

Кока Мавродин уставилась на серых гусаков, бросила беглый взгляд, кажется, и на меня, потом, резко сломав карандаш, который она, очевидно, приготовила для чего-то, швырнула обломки в снег. И, как человек, который сделал все, что мог, двинулась к ожидающей ее амфибии; следом за ней, сохраняя строгое выражение на лице, заторопились серые гусаки. Я тоже, с тяжелыми фотоаппаратами на шее, отправился было за ними.

И тут взгляд мой встретился с глазами Мустафы. Они были бархатными, теплыми, полными доброты и симпатии. Протянув ко мне руку, он согнул огромный указательный палец и поманил меня к себе. Вынув из бардачка пачку «Кента», пакетик фруктового мармелада «Харибо» и еще откуда-то добыв шоколадное рождественское яйцо «Киндер-сюрприз» в золотистой фольге, он все это протянул на гигантской ладони мне. Кто б мог подумать, что в этот холодный, заснеженный, ветреный день, первый день зимы, на перевале в самом сердце угрюмых гор, я ни с того ни с сего получу подарок, да не от кого-нибудь, а от голого турка!

— Послушай, — сказал он мне вполголоса. — Скоро тебе тут наверняка надоест. Тогда только скажи, я тебя с удовольствием отвезу на Балканы. Куда-нибудь в Салоники, к Дарданеллам или хоть в Текирдаг. Спрячу тебя в кузове, среди туш, жарко не будет, но выдержишь, если тепло оденешься. Там тебя никто не найдет.

— Тише, ради бога!

— Только заранее добудь шубу, потолще да потеплее. Я здесь каждый четверг проезжаю и заправляюсь на бензоколонке, знаешь, внизу, на шоссе север — юг. Можешь перехватить меня и в пути где-нибудь, только помаши. Но гляди, чтобы в тот четверг дождя не было: в мокрой одежде среди мерзлых туш нельзя прятаться. Ладно, теперь ступай, и храни тебя Аллах.

— Понятия не имею, что ты тут мне такое наговорил. И вообще я ни слова не слышал. Но язык, надо сказать, ты в самом деле знаешь.

— Пустяки. Просто выучил текст наизусть, вот и болтаю.

Амфибия ждала меня с заведенным мотором, с вибрирующей крышкой капота. Едва я устроился на сиденье, Кока Мавродин тронула машину, и мы медленно, то и дело буксуя в свежевыпавшем снегу, стали спускаться по серпантину в долину Синистры. Жуя мармеладки «Харибо», я посмотрел назад: между головами серых гусаков я увидел заснеженный перевал, где, все еще голышом, стоял, глядя нам вслед, Мустафа Муккерман. Наконец, за очередным поворотом, он скрылся из виду.

— Думаю, на Балканы звал, — бросила мне Кока Мавродин. — На греческое побережье, на Олимпиаду.

— Намекал вообще-то.

— Такие планы выкиньте пока из головы.

Спустившись вниз, амфибия снова свернула с дороги и двинулась по мокрым лугам, напрямик, срезая речные излучины. Доберманы, привстав, смотрели в окно, у серых гусаков бдительно поблескивали глаза, хотя смотреть вокруг было особенно не на что. У Коки Мавродин вспотел лоб; она попросила меня поправить шапку у нее на голове. Мы подъезжали к Добрину.

— Устрою я ему сюрприз как-нибудь, — сказала она. — Да еще какой! Проколю колеса, или что-нибудь в этом роде. Камеры распорю и выверну наизнанку. Чтобы у него навсегда пропала охота к нам ездить.

— Ишь, во сне видел… — подал реплику один из серых гусаков.

— По-моему, польские товарищи просто-напросто подшутили над нами, — заметил второй.

— А вам лучше бы помолчать!

Вскоре по шоссе промчался и сам Мустафа Муккерман на своем камионе, расписанным пальмами, обезьянами и единственной, уныло повисшей женской грудью. Конечно, амфибию, ползущую по стеклянистым от ледяного дождя лугам, он заметил издали — и долго сигналил, махая рукой. За ним вихрем вздымался снег, искрился, неся с собой зиму, в то время как он мчался вперед, к залитым солнцем Балканам.

К заготпункту, где я тогда жил, от добринской станции вела лишь узкая тележная колея: пункт стоял за деревней, на лугу, в одиночестве. У развилки Кока Мавродин затормозила, а когда я выпрыгнул из кабины, заглушила мотор.

— Не буду я ему прокалывать никакие камеры, — крикнула она мне. — Я сама лучше всех знала, что нет у него ничего. Так что не думайте про меня ничего такого.

— Я так и решил, что вы просто шутите.

— Если вы хоть чуть-чуть задумаетесь над тем, что видели, то сами поймете: все так и было договорено с польскими коллегами. Просто учебная тревога.

— Что говорить, я уж и сам догадывался.

— Ничего вы не догадывались. Эту информацию вы лишь сейчас узнали, от меня!

В эти часы по склонам хребта Поп-Иван в долину Синистры быстро спускалась зима. Со стрехи заброшенной мельницы, где устроен был заготпункт, еще струилась вода, но там же, на стрехе, уже начинали расти сосульки. Я хотел было развернуть шоколадное яйцо, полученное в подарок, посмотреть, что за сюрприз в нем спрятан; но сейчас, в конце осени, темнело рано, и я решил отложить это приятное дело на завтра. В темноте сеней я наощупь зачерпнул кружку бродящего фруктового сока, которым подслащивал свое ежедневное питье — денатурат, разведенный водой. И потом ушел в свой чулан; свет вечерами у меня был только внутри, в жилах, от выпитого на сон грядущий спирта.

Спустя какое-то время, проголодавшись, я размочил в разведенном денатурате немного грибов, холодные вареные картофелины. И не спеша стал сосать их, с радостью слушая, как играет в сосульках холодный ветер. Перед сном, по обычаю, встал коленями на подоконник и помочился во двор. Дождь, не дождь, а я так всегда поступал.

Но на сей раз оказалось, что я выбрал не лучший способ справлять малую нужду. Не прошло и минуты, как по сырым стенам заметался луч фонарика и, обшарив трухлявый пол между бочками, остановился на мне: я лежал на соломенном тюфяке в углу чулана. Передо мной стоял, весь мокрый, один из серых гусаков.

— Больше так не делайте, — сказал он тихо, но строго. — Коли надо поссать, мы в любое время проводим вас через двор. С нынешнего дня кто-нибудь из нас постоянно будет поблизости.

Я и сам бы мог догадаться: с этого дня я вхожу в число доверенных людей Коки Мавродин. Ведь я оказался причастным к ее тайнам, так что теперь серые гусаки будут оберегать и меня. Один из них уже стоял передо мной, воняя мочой.

На рассвете, бредя, в соответствии с правилами этикета, в сортир, что находился в углу двора, я обратился к нему:

— Ты ведь спать поди хочешь. Заходи, постелю тебе бумажный мешок, на нем и поспишь. Новый день начинается, отдохни немного.

— Нет, нет, — замотал он головой. — Вы чужой, откуда мне известно, зачем вы хотите меня спать уложить.

— Тогда считай, я ничего не говорил.

Приближалось утро; по склонам гор, словно свет, заливающий горы, вдруг прокатился собачий лай, а за рекой, у дороги, вокруг бюста Гезы Кёкеня, туман налился желтым свечением.

И снова лай. Когда на короткое время собаки смолкли, я услышал доносящийся с опушки вой Валентина Томойоаги, полковника и фотографа, которого я заменял в течение вчерашнего дня и которому был обязан дружбой Мустафы Муккермана.