Двое близнецов по имени Петрика Хамза, один из которых в одну из последних осенних ночей сел на кол, служили в Добринской природоохранной зоне, в медвежьем хозяйстве, у Олеинека. За несколько дней до смерти их еще видели в деревне: по случаю праздника революции все работники лесного хозяйства получили внеочередное увольнение. С полудня до самого вечера они болтались на берегу Синистры, возле ярмарочных балаганов; перед будкой, где показывали свое искусство метатели ножей, они торчали особенно долго, следя за мелькающими в воздухе и с мягким стуком вонзающимися в доску лезвиями. Публика же вокруг больше глазела на них, чем на метателей: мало кому доводилось в жизни видеть таких людей — с голубоватой кожей, красными глазами и льняными волосами. Близнецы были альбиносами и до того походили друг на друга, что даже плотный комбинезон зверовода был помят у них в одних и тех же местах, и парок от дыхания вылетал изо рта одновременно. В довершение всего на жестяных бляхах, что блестели у обоих на шее, значилось одно и то же — Петрика Хамза.

Те несколько человек, что служили в огороженной колючей проволокой и дощатым забором резервации, а в деревне могли появляться лишь по особому разрешению, постоянно носили на шее металлический медальон с выгравированным на нем именем. И не без причины: обитателей леса, хотя им и делали иногда прививки, зимой часто косила болезнь — эпидемию в этих местах, кто знает, почему, называли тунгусским насморком, — и если кому-то из них случалось откинуть копыта где-нибудь в лесу, в зарослях, то потом, когда его находили, жестянка на шее оказывалась очень кстати. По берегам Синистры на многие километры тянулись глухие, нетронутые леса, и покойника не всегда находили вовремя.

В Добринском лесничестве был один-единственный медицинский пункт; когда по зоне разнеслась весть, что тунгусский насморк свалил самого полковника Пую Боркана, двор медпункта заполнили лесорубы, дорожные рабочие, сборщики грибов; появились, конечно, и звероводы. Все требовали прививки. Четыре или пять дней ждали они у закрытых дверей медпункта, сидя на ступенях крыльца или просто на камнях, которыми был вымощен двор; самым удачливым — хотя и они все больше скисали и бледнели — достались места под забором с намалеванными на нем красными крестами. Фельдшеры растерянно выглядывали во двор из-за марлевых занавесок, иногда кто-нибудь из них, в рваном, покрытом пятнами белом халате, в выгоревших зеленых солдатских штанах и сандалиях на босу ногу, из которых торчали коричневые от грязи, длинные, как у грифов, ногти, выходил на порог и просил всех потерпеть: официальный срок прививок еще не наступил. А дело уже шло к концу осени; даже в полдень, при ясном солнце, от дыхания множества усталых людей над двором плыл серебристый пар.

На четвертый или на пятый день, ближе к вечеру, когда свет предзакатного солнца приобрел унылый оттенок, во двор медпункта явились серые гусаки и велели всем разойтись. Это были люди Коки Мавродин, все с длинными шеями, глазами-пуговицами, тонкой кожей и топорщившимися возле ушей прозрачными, как паутина, волосами. Лица их были гладкими, без морщин; было у всех у них в облике что-то общее, что в самом деле делало их похожими на гусей.

Они объявили, что эпидемия этой зимой не состоится, так что в прививках нужды нет и все могут спокойно идти по домам. Потом, выманив из медпункта фельдшеров, серые гусаки собственноручно вытащили коробки с лекарствами и все их растоптали. Треск стоял во дворе от множества лопающихся под каблуками ампул, горьковатый запах вакцины плыл вдоль заборов, застревал в ветвях слив, в стогах сена, смешивался с запахом мокрой опавшей листвы.

Это была хорошая новость, и лесники, все похожие друг на друга, как пещерные люди, слегка растерявшись от нежданного облегчения, покидали двор медпункта чуть ли на цыпочках. В густеющих сумерках долго еще было слышно, как шуршат по лесным, покрытым холодной росой тропинкам лапти и резиновые сапоги. Ушли все; только Геза Кёкень, про которого говорили, что его не берет никакая хвороба, остался, попыхивая трубкой, сидеть на нижней ступеньке крыльца.

Я тоже двинулся по залитой темнотой главной улице, в конце которой маячили огни железнодорожной станции. Я еще не успел уйти далеко от медпункта, когда мне встретились док Олеинек, старший зверовод, и один Петрика Хамза. Сначала я узнал Олеинека, который частенько был моим собутыльником; узнал я его, конечно, по запаху. Запах этот даже спросонок нельзя было спутать с запахом лекарств: Олеинека только звали — док, а занимался он всегда медведями. Это был острый, тошнотворный, звериный запах; так пахнет куст, на который долго мочились собаки. В природоохранной зоне — в развалинах и карьерах заброшенного рудника — держали шестьдесят или семьдесят, а может, сто шестьдесят, сто семьдесят медведей. Присматривали за ними старший медвежатник, мой собутыльник, и близнецы-альбиносы.

Док Олеинек пригласил меня выпить. А когда мы брели по мягкой и тихой от росы дороге к станции, тут я вдруг и заметил, что поблизости светятся льняные мягкие волосы Петрики Хамзы. Он, конечно, был с доктором, но, словно домашняя собачонка, тащился за ним на почтительном расстоянии. Второй Петрика Хамза, видно, остался в лесу, с медведями.

Со станции в лес уходила узкоколейка: по ней в резервацию доставляли корм для медведей. Пока не ложился первый снег, несколько человек, что состояли на службе в лесу, при медведях, ездили в Добрин-Сити на ручной дрезине. Эти двое сейчас, очевидно, и направлялись на станцию, чтобы ехать к себе.

Над грузовой платформой висел фонарь, под ним, в жидких клубах желтого пара, сидели люди. По вечерам из Синистры в Добрин-Сити прибывал поезд, состоящий из двух пассажирских и одного товарного вагона. Раз в неделю, по воскресеньям, вместе с прочим грузом присылали денатурат; часть его раздавали тут же, на месте. Конечно, тем, кому было положено. Док Олеинек нашел в кармане спиртные талоны, сунул их Петрике Хамзе и послал его занять очередь: пусть возьмет на двоих, как только прибудет поезд.

Денатурат, процеженный через хлебную мякоть, пористые грибы или размятую чернику, — излюбленный напиток в этом лесном краю. Если случайно под рукой нет ни черники, ни белого гриба, то сойдет и краешек портянки. Или горсть земли.

Рельсы узкоколейки, что вела в природоохранную зону, начинались в дальнем конце станции; чтобы попасть туда, надо было пройти мимо лиловых огней стрелок, пересечь блестящие от росы рельсы. Сама колея, выходя из Добрин-Сити, долго бежала вдоль забора склада пиломатериалов. Чтобы хоть как-то осложнить задачу распоясавшимся ворам, колья забора недавно заострили; их свежезатесанные концы, вырисовываясь на фоне ясного звездного неба, в слабом свете далеких огней отливали теплым медовым цветом. Под ними, привязанная к стоякам, показывающим конец колеи, стояла ручная дрезина. На ней мы и устроились с Олеинеком в ожидании вечернего поезда. Перестук его колес уже доносился с дальних мостов; между скалами по берегам Синистры взлетали в безветрии его пронзительные свистки.

— Отменили, стало быть, эпидемию, — заметил док Олеинек.

— Хозяин — барин.

— И вы поверили?

— Почему бы и нет?

Иногда на меня сходило странное настроение, когда не хочется ни о чем говорить; в такие моменты от меня ничего нельзя было добиться. А ведь сейчас в самый раз было бы расспросить Олеинека, как идут дела в заповеднике: глядишь, он и про Белу Бундашьяна, моего приемного сына, рассказал бы что-нибудь такое, что мне другим путем никогда не удастся выяснить… Но еще приятнее было молчать.

Док тоже не стал навязываться с разговорами, с головой погрузившись в медвежий запах; уж такими мы были с ним молчаливыми собутыльниками. Изредка он или я бросали какое-нибудь ничего не значащее слово, короткую фразу; в основном же лишь согласно покашливали. Но когда послышались шаги Петрики Хамзы, в суме у которого позвякивали бутылки, старший зверовод вдруг вскочил и пошел ему навстречу.

— Стало быть, слушай сюда, — обратился он к нему негромко, чуть сдавленным и все же почти теплым голосом. — Ты свободен. Можешь идти хоть сейчас на все четыре стороны.

— Шутишь, док.

— И не думаю. А то подхватим еще что-нибудь друг от друга. Сам ведь слышал, собственными ушами: не будет больше прививок. Лучше нам разойтись, и каждый пойдет свой дорогой.

— Я без тебя и шагу не сделаю. Мы с братом с тобой хотим оставаться, навечно. Коли ты чего опасаешься, мы согласны пока вдвоем побыть. Обещаем, к тебе и близко не подойдем. Дождемся, когда это пройдет у тебя.

— Ничего не выйдет: я уже решил. Одно обещаю: пока ты не окажешься далеко, я серым гусакам не буду докладывать.

Чтобы показать свою непреклонность, док Олеинек вынул из сумы бутылку, которая, должно быть, была долей Петрики Хамзы, и поставил ее на землю. И с тем, повернувшись к нему спиной, сел рядом со мной на дрезину. И уже оттуда крикнул парню:

— Пей, сколько в тебя влезет, а потом ноги в руки, чтоб твоего духу здесь не было. Утром, когда тебя уже след простынет, я им сообщу.

Петрика Хамза, должно быть, хорошо знал доктора Олеинека с этой стороны; больше он торговаться не стал. Я еще различил в темноте, как он уселся со спиртом под насыпь. Док тоже сковырнул жестяной колпачок на бутылке, и мы начали выпивать. В тот вечер у нас под рукой не было ни грибов, ни черники, спирт мы процеживали через манжету бушлата.

Вязкая, словно деготь, сырая тишина затопила долину. Невдалеке, в штабелях досок, попискивали совы, на дальних заимках брехали собаки; позже мы услышали, как состоящий из трех вагонов состав медленно трогается и катится под уклон, обратно в Синистру. Еще в темноте слышались время от времени всхлипы: это плакал, сопя и тихо поскуливая, словно обиженный, капризный щенок, Петрика Хамза. У альбиносов, подумал я, нервы слабые, потому они так легко впадают в отчаяние.

— Запах мой вам не мешает? — предупредительно спросил док Олеинек, наверняка лишь для того, чтобы нарушить молчание: вдруг оно и вызвано его запахом? — Скажите честно! Я ведь знаю, что я немного вонючий.

— Ничего подобного!

— А то у меня бывали случаи…

— Вполне нормальный запах.

— Не утешайте меня. Бабы мне часто давали от ворот поворот. Так, бывало, и говорят: это из-за твоего запаха. Правда, меня это не особо волновало. А потом прислали ко мне этих близнецов.

— Близнецы — это со многих точек зрения хорошо.

— Вот именно. Близнецы — это класс! Мы втроем много радости друг другу доставили. Жили там, наверху, как счастливая маленькая семья. До сегодняшнего дня. Ну, а теперь — все, хватит. Главное — здоровье. — Он встал с дрезины и почти с облегчением крикнул Петрике Хамзе. — Эй, слышь! Все ж таки не забывай и про хорошие манеры. Изволь попрощаться, прежде чем уйдешь на все четыре стороны.

Но там, откуда только что доносились детские всхлипы Петрики Хамзы, теперь лишь шуршали, скатываясь с насыпи, камни. На месте, где сидел молодой зверовод, ворочалась густая тьма, и чувствовалось, что в ней никого нет.

Док Олеинек, широко загребая ногами, обошел опустевшее место на насыпи, шурша мусором и сухим бурьяном. По пути пнув пустую бутылку, он наконец вернулся с парой резиновых сапог.

— Его сапоги, — пробурчал он, принюхавшись, — узнаю. Чего это ему вздумалось их снимать? Босиком — куда он в жопу уйдет?

Он опять сел на дрезину, и мы стали дальше посасывать денатурат, процеживая его через манжету бушлата. Спустя какое-то время Олеинек удобно откинулся назад; я, слегка одурев от спирта, тоже улегся на деревянное сиденье. Потом мы вдруг увидели одновременно, как вверху, на заборе, вспыхнула спичка и раз или два ярко разгорелся конец сигареты. На фоне неба, на фоне звезд и туманностей, словно таинственная черная дыра, возникла голова и плечи Петрики Хамзы. Он был там, на заборе; он сидел и дымил сигаретой.

— Здорово спрятался, нечего сказать, — крикнул ему Олеинек. — Мы уж забеспокоились, куда ты подевался. Мой друг вон даже немного обиделся, что ты ушел не попрощавшись. — И, так как Петрика Хамза ничего не ответил, добавил быстро. — А могу я узнать, почему ты нас-то не угостил припрятанным куревом.

Петрика Хамза на это ответил лишь:

— Так…

Это прозвучало, как камень, упавший в воду. Или как, скажем, часы, оброненные ночью в поток. Вскоре сигарета выпала у него из рук. Лежа в бурьяне, она мерцала, как светлячок.

— Хм…

Док Олеинек поднялся, нашел окурок, сунул его в мундштук, и мы по очереди спокойно докурили его.

— Н-да, сволочи эти близнецы, — бурчал Олеинек. — И что за народец! На пару часов всего-то расстанутся — и уже вытворяют черт-те что! Дьявол их разберет…

Но все-таки ему тоже что-то казалось странным: сидя на краешке дрезины, он раз за разом звал Петрику Хамзу. Ответа не было. Тогда Олеинек, бросив сапоги на сиденье, побрел к забору. Походив взад-вперед, он наконец ухватил один кол и нервно подергал его.

— Вот те на!..

Когда он отпустил его, пальцы его разделились с легким, еле слышным звуком, словно смазанные жидким клейстером. Но это был не клейстер; это была свежая кровь.

Вернувшись к дрезине, он фыркнул сердито, сплюнул на землю, вытер руку о доски сиденья. Потом нашел бутылку и, уже без всяких предосторожностей, стал пить из горлышка, потом протянул бутылку мне.

— Лакайте скорей, — сказал он шепотом. — И — линяем отсюдова. Парень-то, видать, на кол сел.

— Что за дьявольщина? Как сел?

— А так. Нащупал в заднице дырку, нашел острый конец и — хлоп! — сел.

— Вы что, хотите, чтобы я вам поверил.

— Поверил, не поверил, а надо линять.

Док отмотал цепь дрезины от стояка, убрал тормоз, схватил рукоятку и сразу тронул дрезину с места. Петрика Хамза остался на верхушке забора, тень его загораживала звезды, а под ним, окруженные радужным ореолом, горели лиловые огни стрелок.

— Лучше всего, если я вас сейчас с собой увезу ненадолго, — сказал док. — Лучше нам пока оставаться вместе.

— Ладно, — ответил я. — Отвезите меня, скажем, до сторожки полковника Жана Томойоаги. Мы с ним друзья, знаете?

— Знаю, конечно. А по дороге допьем, что в бутылке осталось. Или вы еще что придумали? Нет других мыслей? Насчет того, что теперь делать?

— Мне сейчас ничего на ум не приходит.

— Мне тоже. Пока надо убраться отсюда как можно дальше.

— А скажите, док, между прочим: как их оттуда снимают?

— Никак, — ответил он сердито. — Что их снимать-то? Сами подумайте: коли ухватишь его снизу за ноги, только глубже насадишь.

— Просто в голову пришло…

— Не надо больше думать об этом. Это — его дело, и никто не имеет права вмешиваться. Так что пусть у вас голова не болит. А вообще-то с иным еще день или больше разговаривать можно.

За станцией рельсы пошли в гору. Нам с Олеинеком пришлось поднажать. Гул колес улетал далеко вперед; вдоль насыпи и на склонах горы волной катился собачий лай.

— Выходит, у вас теперь место освободилось, — сообразил я.

— Пожалуй, все два.

— Я бы пошел к вам в лес работать, — продолжал я гнуть свое. — Поговорю с подполковником-санитаром, может, сделает по блату прививку. Если вы не против, я бы с радостью к вам нанялся. Не скажу, что разбираюсь в медведях, но я научусь.

— Не могу обещать.

— А вдруг все-таки можно?

— Там видно будет. Думаю, сейчас я надолго один останусь.

Доктора Олеинека я проводил на ручной дрезине до границы природоохранной зоны, где рельсы перегораживал шлагбаум с висящим на нем красным фонарем. В караульной будке жил мой старый партнер по шахматам, полковник Жан Томойоага. Я с самого начала рассчитывал, что уж у него-то как-нибудь убью время; может, еще и выпьем немного. А потом я по насыпи незаметно вернусь в деревню.

Фонарь тут же был снят со шлагбаума и поставлен на порог. Полковник Жан Томойоага заменил в нем красное стекло на обычное, потом достал шахматы. Это были самодельные, вырезанные из дерева фигурки, а доской служила расстеленная на полу клетчатая рубаха. Все это можно было одним движением собрать и спрятать под топчан: горные стрелки, не любили, чтобы люди занимались посторонним делом.

Док Олеинек не спешил ехать дальше. Он сел на порог, рядом с фонарем, и подождал, пока мы расставим фигуры. Видно, его не слишком тянуло в резервацию.

— Я вижу, ты домой один возвращаешься, — сказал полковник Жан Томойоага. — Что, наш приятель дополнительный отпуск получил?

— Да. Отпустил я его.

Полковник Жан Томойоага вынул из-под топчана бутылку и поставил на пол так, чтобы каждый мог легко до нее дотянуться. В бутылке плескалась синевато-серая жидкость-денатурат, пропущенный через древесный уголь. Уголь, говорят, полезен для здоровья.

— А можно спросить, когда он вернется? Сам знаешь, я должен все передвижения заносить в журнал.

— Когда вернется, тогда вернется. Тогда и запишешь. А не вернется, ничего не запишешь.

— Шутник ты однако.

Мы играли с полковником Жаном Томойоагой вторую или третью партию, когда перед дверью, на фоне черного бархата затопившей долину ночи вспыхнули льняные волосы Петрики Хамзы. Не того, который посадил себя на кол, а второго. Влажный от росы, он стоял перед открытой дверью, и кровью от него не пахло ни капельки.

— Где он? — строго спросил он у Олеинека.

— Сам видишь, нет его тут.

— Я хочу немедленно поговорить с братом.

— Сейчас никак невозможно.

Сунув руки в карманы, Петрика Хамза обвел взглядом тесное помещение караулки.

— Э-ге-ге, док, я вижу, ты его сапоги принес. Тогда нечего и спрашивать, куда делись ноги, которые в эти сапоги были обуты. — Он ткнул пальцем в мою сторону. — Скажи-ка, не этот ли человек на наше место придет?

— Это все вилами на воде писано, — уклонился от ответа док Олеинек. — Но уж коли ты начинаешь соображать, что к чему, тогда слушай сюда. Я и тебе говорю: уходи. Ты свободен, ступай на все четыре стороны, да поскорее. Где-то, ты сам знаешь, где, тебя ждет твой брат, Петрика Хамза. Я и ему обещал: сразу искать вас не станут.

Петрика Хамза сел на землю и схватился за волосы. Но волосы были тонкие, редкие, и в руках как была, так и осталась пустота. Тогда он плюнул в ладони, растер слюну, встал, потянулся.

— Ладно, док. Пойду соберу пожитки. Но и ты обещай, что не сразу отправишься следом за мной.

— Коли ты так желаешь, пожалуйста. Сколько времени тебе надо? Двадцати минут хватит? Или полчаса?

— Полчаса — это как раз то, что нужно. Столько времени я хочу побыть один.

— О’кей, парень. Ты прав, собираться надо спокойно.

Петрика Хамза взял под мышку сапоги брата и, не прощаясь, пошел назад, в резервацию. По пути он громко выпускал газы; кому-нибудь могло показаться, это душа покидает его. Спустя минуту шум реки и бархатная чернота ночи захлопнулись за ним, словно плотный занавес.

Док Олеинек, хотя часов тут ни у кого не было, ждал терпеливо. Прошло уже, может быть, дважды по полчаса; наконец он потянулся и встал. Равнодушно кинув за плечо суму с бутылками, он зашагал к дрезине.

— Счастливо оставаться.

— Так я вас прошу, — крикнул я ему вслед, — имейте меня в виду.

— О’кей, там посмотрим.

Немного погодя я тоже вышел на насыпь и двинулся к Добрин-Сити. Есть люди, которых ходьба по шпалам успокаивает, других она раздражает, третьих — побуждает к задумчивости. Я, пока добрался до околицы Добрин-Сити, твердо решил, что не отправлюсь сразу на перевал Баба-Ротунда, а зайду на станцию: вдруг успею перекинуться парой слов с Петрикой Хамзой. О чем, я еще понятия не имел. Что-нибудь придет в голову… Но никакого разговора не вышло.

Бредя вдоль рельсов, я пришел на станцию с первыми лучами рассвета. Вдалеке, над лиловым гребнем Добринского хребта, небо начинало желтеть, и я с каждым новым шагом ждал, когда же на этом фоне возникнет, как пугало, тень Петрики Хамзы. Я дошел до угла склада пиломатериалов; альбиноса не было видно. Зато напротив, на краю грузовой платформы, сидели рядком, болтая ногами и вытягивая шеи, серые гусаки.

А там, где минувшим вечером курил сигарету Петрика Хамза, один из кольев в заборе был сломан посередине и верхней его половины не было и в помине. А землю под ним покрывал толстый слой ароматных опилок, и только пронизывающий рассветный ветерок нес откуда-то легкий металлический запах — чуть-чуть соленый, чуть-чуть сладкий, — точно как запах крови.

Светало; я подумал, что ложиться уже нет смысла, и решил сходить к подполковнику санитарной службы: вдруг в самом деле сделает мне по знакомству прививку. Ведь сейчас я вполне мог бы стать звероводом. Жаль пропускать такой редкий случай.