В ту весну, когда я, служа помощником сторожа при покойниках, познакомился наконец с Конни Иллафельд, большой радости эта встреча мне не доставила. Она уже не знала по-настоящему ни одного языка, безбожно мешала их, и понять ее более или менее мог лишь тот, кто говорил в равной мере на украинском, немецком, румынском, венгерском, и совсем не мешало знать еще русинский и сепешский диалекты. В Добринском лесничестве таких людей было немного, и одним из этих немногих был мой приятель, старший зверовод природоохранной зоны, док Олеинек.

Конни Иллафельд — псевдоним; настоящее имя этой женщины, происходившей из семьи буковинских бояр Илларионов и живущей в бывшем поместье, среди простых крестьян, было — Корнелия Илларион. Пожалуй, можно без особого труда допустить, что кого-то зовут Корнелия Илларион, кого-то другого — Конни Иллафельд; но одновременно два эти имени могла носить только одна женщина.

Вот почему, увидев у писаря на столе папку с красным крестом, на которой значилось имя: Корнелия Илларион, а ниже, в кавычках, обведенное красным, стояло — «Конни Иллафельд», я сразу понял: это — она, почти моя родственница, бывшая возлюбленная моего приемного сына. И после этого места не находил себе — так не терпелось мне собственными глазами увидеть то существо, которое несколько лет назад вскружило бедняге голову.

В то время я, на положении вольнонаемного, работал на добринских горных стрелков, выполняя более или менее важные, но всегда секретные поручения и, кроме того, являясь заместителем окружного эксперта при морге, или, как меня величали, помощником сторожа при покойниках. Покойницкая находилась в сыром, мшистом углу казарменного двора; когда она пустовала и работы у меня не было, я помогал полковнику Титусу Томойоаге в канцелярии. Так как зона со всем, что в ней было живого и неживого, находилась в ведении горных стрелков, полковник вел учет людям, которых присылали в Добрин, и определял на работу вновь прибывших. Но, будучи таким же горным стрелком, как все, медлительным, любящим помечтать, он, с его нежной душой косули, мог часами смотреть в окно, на серые облака, лениво плывущие над черными елями, на порхающих в кустах птиц, и ему доставляло немало труда прочитать даже скупые сопроводительные документы.

В тот день через южную гряду гор, через гребни, еще покрытые льдом, перевалил, напоенный густыми, тяжелыми ароматами, первый в этом году теплый ветер. Над рекой плыли цветочные лепестки и пыльца вербных сережек: говорили, у православных наступила пасха. Вместе с весной в Добрин прибыли двое интернированных.

Когда, с идущей кругом от солнцепека, яркого света, цветочной пыльцы головой, я ввалился в мрачное помещение канцелярии и на папке с красным крестом увидел имя Корнелии Илларион, мне сначала подумалось, что я просто перегрелся на солнце. Но там же, на папке, красиво раскрашенный, стоял ее псевдоним; а красный крест, ярким пятном выделяющийся на обложке досье, свидетельствовал о том, что досье поступило к нам из лечебного учреждения «Колония Синистра».

Хотя я всегда считал себя человеком хладнокровным и сдержанным, меня охватило вдруг беспокойство. И, нарушив золотое правило, существующее в таких местах, я попробовал осторожно узнать у полковника Титуса Томойоаги, что ему известно. Как попала сюда эта женщина, кто она, что собой представляет?

— А, ничего не представляет, — бормотал он с сонным видом.

— От желтых она, они ее прислали, вроде как из любезности. А если она тебя так уж интересует, можешь с ней познакомиться, только сначала данные запиши.

Вот такие дела. «Колония Синистра» — место известное, лечебница для душевнобольных. Корпуса ее — это знают и те, кто там никогда не бывал — выкрашены в такой яркий желтый цвет, что светятся ночью. Желтыми у нас звали и тамошних санитаров, администраторов.

— И какие у тебя на нее планы? Ты уже знаешь, куда ее определить? — поинтересовался я.

— В общем, да. Полковник Кока Мавродин-Махмудия пожелала, чтобы эта баба попала прямо к медведям. Правда, она не то чтобы в очень хорошей форме… Ну ничего, док Олеинек сообразит, как с ней быть. Представь, она на разных языках говорит вперемешку, как дурная.

Вот значит как: Кока Мавродин решила направить Конни Иллафельд в медвежье хозяйство… На лице у меня наверняка отразилось, что мне это не совсем безразлично. Полковник Титус Томойоага даже добавил, вроде бы в утешение:

— Сам увидишь, так будет лучше. Док на всех языках запросто говорит, они как-нибудь найдут общий язык.

Конни Иллафельд, до того как ее отправили на лечение, жила в высокогорном селении Пунте Синистра; дом ее стоял в самой верхней точке деревни, недалеко от гребня, рядом с железнодорожной станцией. Собственно, это была не настоящая станция, а всего лишь разъезд, где от основной колеи отходила еще одна, запасная, чтобы поезда, вскарабкавшись с двух сторон хребта на вершину, могли постоять, отдыхая, набрать воду и переждать друг друга, в соответствии с расписанием. На северном склоне колея сразу исчезала в туннеле, который, втянув в себя поезд, еще не один час попыхивал клубами дыма. Недаром дом Конни Иллафельд, особенно с северной стороны, был покрыт копотью.

Итак, имя «Конни Иллафельд» было псевдонимом. Последняя представительница боярского рода Илларионов жила в одиночестве и занималась живописью по стеклу. На маленьких, умещающихся в кармане стеклянных пластинках она изображала эпизоды античной мифологии, жанровые сценки из давно минувших времен; работала она по заказам черновицких и львовских евреев, а как уж пересылала свои работы через границу, один Бог знает. Была она зрелой сорокалетней женщиной с зелеными глазами, белой кожей и густыми черными волосами.

Наверняка подъезжали к ней многие кавалеры: лесники, дорожники, проезжие охотники; но она, как видно, для кого-то себя берегла. Сторож при туннеле, который не спал никогда, божился, что у нее есть любовник, какой-то коммивояжер: каждую ночь он перебирается из Галиции через Тису и иногда навещает ее. Но это были, скорее всего, фантазии непроспавшегося человека: все знали, что берег реки, по которой проходит граница, весь опутан колючей проволокой. Впрочем, это не так уж было и важно: если у Конни Иллафельд и был тайный любовник, ему той весной дали полную отставку. Ведь именно той весной в ее жизни появилась настоящая любовь — Бела Бундашьян, мой приемный сын.

Поезд прибыл на станцию Пунте Синистра к вечеру. Бела Бундашьян, как был, без вещей, выскочил из вагона напиться: тут же, недалеко от рельсов, журчал чистый ключ. Когда он нагнулся к воде, одежда у него на спине задралась, ворот бушлата съехал на уши, так что он не слышал, как за спиной у него захрустели под шпалами камни; поезд стал тихо набирать ход. Путь отсюда в обе стороны шел под уклон, машинисты, трогаясь, лишь отпускали тормоз, дальше состав катился сам по себе. В тот день пассажирский поезд почему-то не стал дожидаться встречного. Словом, когда мой приемный сын распрямился, весело вытирая губы, он увидел лишь, как исчезают в туннеле последние вагоны.

Дальние пассажирские поезда проходили по этой ветке лишь раз в сутки, и если отставший пассажир намерен был попасть туда, куда ехал, у него был один выход: ждать следующего вечера.

Была весна, Троицын день или что-то в этом роде, воздух напоен был ароматами, из чернеющих за полянами ельников даже после захода солнца неслось кружащее голову птичье пение. Конни Иллафельд в подоткнутой юбке стояла на коленях на подоконнике, мыла стекла; белые руки ее светились в сумерках. Наверняка был манящим и звук, издаваемый влажной газетой, скользящей по стеклу. В общем, не так уж трудно понять, почему Бела Бундашьян замер перед воротами, словно он был не случайный прохожий, а судебный исполнитель.

Почуяла ли Конни Иллафельд, откуда ветер дует? Скорее всего, да. Движение ее руки по стеклу замедлились, между приоткрытыми губами заблестели зубы в сладкой слюне, жгучие зеленые глаза заискрились неистовой радостью, и все это обрушилось на голову моего приемного сына. Бела Бундашьян, наполовину будучи армянином, с его пергаментиой кожей, маслянистыми белками глаз и косматыми бровями, понравился бы с первого взгляда кому угодно. Сам прекрасно зная об этом, он тут же изложил свою историю, историю отставшего от поезда пассажира: он направлялся в Молдову, за нотной бумагой, и к несчастью — или, кто теперь знает, к несчастью ли? — вышел напиться воды. Конни Иллафельд и сама видела, как это случилось, а потому пригласила путника в дом, отдохнуть, а если ему все еще хочется пить, то вон ведро с водой, пусть пьет на здоровье.

Пол в доме был застелен мягким половиком, поэтому Бела Бундашьян снял ботинки и аккуратно поставил их у порога, а сам, пройдя в носках в горницу, тут же случайно наступил на босую ногу Конни Иллафельд, и ему это так понравилось, что он и не стал уже убирать свою ногу с ее ноги.

Стены горницы, ладная крестьянская мебель, домотканые коврики и подушки — все тут источало манящий аромат теста. Тестом пахло и от самой Конни Иллафельд, от ее пушистых подмышек, пухлых, отливающих перламутром бедер; хотя по возрасту она годилась Беле Бундашьяну в матери. Это был аромат неудержимого вожделения, которое вдруг вырвалась из нее, как поспевшее тесто из квашни… В общем, не прошло и пяти минут, как они, потеряв голову, набросились друг на друга. Конни Иллафельд в одном из своих ящиков держала засушенные травы, листья, цветы; все это она высыпала сейчас на половики, и в этом букете дурманящих, терпких запахов они провели без перерыва две или три недели, и даже окна дома запотели от испарений любви. Много позже, когда истории этой давно наступил конец, я заглянул в дневник Белы Бундашьяна, куда он записывал все, что пережил, перечувствовал за месяцы своей любви; оттуда я и узнал все это. Он писал: ею было невозможно насытиться; стоило ему взглянуть на нее, и все его тело напрягалось желанием; ему казалось, даже между пальцами ее ног прячется и зовет его жаждущее лоно. Он с радостью просто взял бы и втянул ее в себя целиком, до последней капли, как стакан холодной воды… У такой любви, конечно, не может быть долгой истории; какими-то тайными тропами к ним уже приближалась расплата.

В то время я редко видел своего приемного сына. Уезжая за нотной бумагой в Молдову — он зарабатывал на жизнь перепиской нот, — он пропадал на недели. Я любил парня, но не мешал ему делать, что он хочет: пускай перебесится, пускай пройдет боевое крещение, да и вообще он — не моя кровь. Принцип у меня был такой: вмешиваться лишь при крайней необходимости.

Дошла очередь и до крайней необходимости. Однажды, когда Бела был в отъезде, его спрашивал какой-то чужой, серый человек. Глаза у него были желтыми, рот узким: он оставил для Белы перевязанный шпагатом, завернутый в газетную бумагу пакет. Едва серый господин ушел, я тут же открыл пакет: там были какие-то брошюры, написанные по-польски и размноженные на гектографе. Разумеется, я немедленно сжег их, а пепел разболтал в воде и вылил на землю в саду. Но это уже не имело значения: ясно было, что Бела Бундашьян впутался в какую-то скверную историю.

После случая с польскими брошюрами мой приемный сын больше дома не появился. Я заподозрил неладное; но где мне было искать его? Я сел на пассажирский поезд, идущий в Молдову, и после заката солнца, трескучим морозным вечером, напоенным головокружительным запахом сена, приехал на станцию Пунте Синистра. Ветер к вечеру стих; теплый запах сена, ползущий из конюшен, медленно растекался по покрытым изморозью лугам. Однако особо радостных чувств он мне не навеял: в свете, падающем из окон катящихся к туннелю вагонов, я увидел, что на воротах Конни Иллафельд темнеют печати, а на ручке болтается ленточка с красным крестом. В те времена, если к тебе приходили из Красного Креста, ты мог быть уверенным: дела твои обстоят хуже некуда. Красный крест на двери или на воротах был признаком очень большой беды.

Сторож возле туннеля был не в особенно разговорчивом настроении; но, снизойдя ко мне, он все-таки сообщил: да, Корнелия Илларион в самом деле жила в том доме, что темнеет напротив. Именно жила. Потому что недавно, то ли пару дней, то ли пару недель назад, к ней пришли два господина с официальной бумагой, в которой значилось, что она сумасшедшая. И тут же увезли ее на лечение в психолечебницу, известную под именем «Колония Синистра».

Что же касается моего приемного сына, Белы Бундашьяна, то с ним я встретился только через четыре года, тут, в Добринской резервации, в доме метеоролога Гезы Хутиры. Выяснилось, что в тот самый день, когда Корнелию Илларион увезли в психолечебницу, Белу вечером встретил на станции Пунте Синистра старый его покровитель, полковник Вельман — из тех навязчивых друзей, что время от времени являются непрошеные и доверительно, как истинные доброжелатели, засыпают тебя советами. О польских брошюрах он не сказал ни слова, только предупредил Белу, что из-за сомнительных связей у него могут быть неприятности. Ходят слухи, в последнее время он часто бывает в этих местах и ночует у одной психически неуравновешенной особы — потом станет ясно, под одним с ней одеялом или нет, — а это уже близко к тому, что закон определяет как физическое насилие. Он, как старый друг, постарается дело загладить и надеется, что Бела Бундашьян отделается парой лет высылки.

Вот и все, что я знал про Конни Иллафельд, когда увидел на канцелярской папке ее имя, а вскоре получил возможность разложить перед собой ее документы. Воспоминания эти неторопливо прошли у меня в голове, вместе с мыслью о том, что в соответствии с пожеланием полковника Коки Мавродин она направляется в резервацию, к медведям.

Но ведь там, в резервации, близ верхней границы леса, в доме метеоролога, жил и Бела Бундашьян. Он научился считывать показания приборов, отмечать положение флюгеров и, хотя раз в полгода, в праздники, получал увольнительную, никогда не спускался в деревню. Разве что к звероводам хаживал, играть в кости, в мельницу и в Черного Петера.

«Вот увидишь, так будет лучше всего», — сказал мне полковник Титус Томойоага.

— Да, конечно, но все ж таки… — начал было я, но остановился в растерянности.

— Что такое? Что-то не так? — Полковник Титус Томойоага уже смотрел на меня с подозрением.

— Нет-нет, все в порядке.

Я еще раз просмотрел сопроводительные бумаги, потом попросил разрешения удалиться в уборную, которая находилась в конце коридора. Конечно же, меня мучило любопытство: мне ужасно хотелось взглянуть на тот ароматный кусок плоти, на ту роскошную женщину моего приемного сына, которую я узнал из его дневника. Честно сказать, у меня и у самого слюнки текли, когда я ее себе представлял.

Сразу скажу, попытка моя была не слишком успешной. В коридоре, на скамейке для ожидающих, лежал, вытянувшись и надсадно кашляя, мужчина в шахтерской каске, с серым лицом, а рядом с ним в драном ватнике сидело, тихо молясь, сплошь заросшее шерстью существо. Даже лицо его и сложенные в молитве руки покрывал плотный волосяной покров.

— Слушай-ка, — сказал я полковнику Титусу Томойоаге. — Не знаю, о какой бабе мы тут с тобой говорили. Бабой там даже не пахнет. Может, она удрать намылилась?

— Там она, никуда не делась.

— Там шахтер валяется, а с ним кто-то волосатый, вроде медведя. Больше никого нет.

— Стало быть, все-таки она там.

Конни Иллафельд в самом деле была в коридоре. Полковник Титус Томойоага вскоре сам ввел ее в канцелярию. Сначала он попробовал пригласить ее, выкрикнув имя, но тут же сообразил, что она, наверно, не понимает его. Тогда он вышел в коридор и, поддерживая под мышки, втолкнул ее в дверь. Она и оказалась тем волосатым существом.

Лицо ее покрывала черная шелковистая шерсть, в которой горели зеленые глаза. Она не знала даже своего имени. Я попытался взглянуть на все это с забавной стороны: бросал на полковника многозначительные взгляды, подмигивал ему. И, хотя мне было не очень-то весело, усмехался под нос, как делают нормальные люди, когда им приходится иметь дело с чокнутыми.

— Там человек все забывает, — объяснил мне полковник Титус Томойоага. — Все из него вытекает, как понос.

— Но чтоб даже имя…

— А, не так уж это и плохо.

— Ты, может, по-другому считаешь, но на мой вкус, пожалуй, шерсти все-таки многовато.

— Что говорить, — подмигнул мне полковник, — лечение было радикальное. Видать, слишком чего-то передозировали. Не удивлюсь, если у нее и еще кое-что выросло.

— О, ты думаешь, эта штука?

— Ну да. И кто-то, возможно, все это скоро узнает в подробностях.

Когда я закончил бумажную работу, полковник Титус Томойоага попросил, чтобы я отвел будущего зверовода в слесарную мастерскую. Там делали жестяные бляхи с выдавленным на них именем; такую пластинку будет носить на шее и Конни Иллафельд.

Но тут в канцелярию ввалился док Олеинек, главный медвежатник, который, как утверждали, говорил на всех существующих языках. Он тут же завел разговор с Конни Иллафельд, и, судя по всему, они быстро поняли друг друга. Док в конце концов и отвел ее к слесарям.

— Вижу, что-то тебя беспокоит, — сказал мне полковник Титус Томойоага. — И поверь мне: совершенно напрасно. Она в хорошие руки попадет.

— Черт бы побрал все это! — не выдержал я, опять забыв про осторожность.

— Ну, что еще?

— Нет, честное слово, ничего.

Когда Корнелия Илларион вернулась с Олеинеком в канцелярию, на шее у нее на новенькой часовой цепочке висел блестящий, издали видный жетон. Концы цепочки были запаяны, чтобы никто и никогда не смог снять этот жестяной медальон. Имя, когда-то принадлежавшее прекрасной и ненасытной фее, теперь носило, что отрицать, обросшее шерстью животное.

Прежде чем они удалились, док Олеинек — к слову, старый мой собутыльник — остановился, чтобы перекинуться со мной парой слов. У него я узнал, что Бела Бундашьян, мой приемный сын, в этот день получил вдруг, хотя ему вроде бы и не полагалось, увольнительную.

Они вместе приехали на дрезине из заповедника, сейчас Бела выпивает на станции, где сегодня работникам леса раздавали денатурат.

— Пошли с нами, если хочешь с ним встретиться, — предложил Олеинек. — Выпьете вместе глоток-другой. Нынче пасха у православных.

— Нет, — ответил я. — Сегодня что-то не хочется.

— Может, передать ему что-нибудь?

— Нет, сейчас нечего передавать.

И доктор Олеинек двинулся по коридору к выходу, а за ним, как преданная собачонка, засеменила лохматая Конни Иллафельд. На шее у нее болтался новенький жестяной медальон; когда они вышли во двор, он засверкал на солнце, отбрасывая блики на стены, стволы деревьев. С сегодняшнего дня любой, взглянув на нее, сразу мог узнать, с кем имеет дело. Они зашагали к узкоколейке, где возле ручной дрезины ждал их Бела Бундашьян, мой приемный сын.

Скоро меня прогнали и из помощников сторожа при покойниках. Мне пришлось уступить место преемнику, Тони Тесковине. В то утро, когда я должен был ввести его в курс дела, посвятить его в маленькие хитрости, связанные с этой должностью, в покойницкой, на сером каменном столе, я обнаружил труп Конни Иллафельд, сиречь Корнелии Илларион. На шее у нее, откуда кто-то — представляю, с какой яростью — сорвал жестяную бляху, запеклась темно-синяя, как засохший сок черники, кровь; видно, такой была кровь у Илларионов, русинских бояр. Перед тем, как она попала в покойницкую, с нее ножом или ножницами срезали заскорузлое, почерневшее от грязи тряпье; когда рука нечаянно касалась ее тела, оно казалось куда холоднее, чем каменный стол. Шерсть ее утратила блеск и сейчас, словно серый пепел, с тихим шорохом осыпалась с нее, так что к концу смены она лежала перед нами совсем голая и жалкая.

— Где ты моешься? — спросил, уходя, Тони Тесковина. — А то я на площадь иду. Я Гезу Кёкеня встретил, он сказал, что завтра день святой Пасхи. А я весь в грязи, в волосах.

— Черт бы все это побрал, — пробурчал я. — Не много ли всяких пасх?.. А что до грязи, так пускай привыкают. Пускай знают, что грязная это работа.