Фатальные стратегии

Бодрийяр Жан

Книга «Фатальные стратегии» — своего рода продолжение знаменитых «Симулякров и симуляции», на основе которых был снят фильм «Матрица».

 

ЭКСТАЗ И ИНЕРЦИЯ

Вещи нашли способ избежать диалектики смысла, которая им докучала: пролиферируя до бесконечности, потенциализируясь, превосходя свою сущность, доходя до крайностей и обсценности, отныне ставшей их имманентной финальностью и безрассудным обоснованием.

Ничто не мешает полагать, что тот же эффект может быть получен в обратном порядке, — достигая иного, но столь же победоносного безрассудства. Безрассудство победоносно по всем направлениям — в этом и состоит принцип Зла.

Вселенная не диалектична — она обречена на крайности, а не на равновесие. Обречена на радикальный антагонизм, а не на примирение и синтез. Таков же и принцип Зла, и выражается он в злом духе объекта, в экстатической форме чистого объекта, в его победоносной стратегии относительно субъекта.

Мы достигнем изощренных форм радикализации скрытых качеств и будем бороться с обсценностью ее же оружием. Более истинному, чем истина, мы противопоставим более ложное, чем ложь. Мы не будем противопоставлять прекрасное и безобразное, мы отыщем более безобразное, чем безобразность: чудовищное. Мы не будем противопоставлять явное тайному, мы отыщем более тайное, чем тайна: непостижимое.

Мы не будем стремиться к изменению и противопоставлять незыблемое и изменчивое, мы отыщем более изменчивое, чем изменчивость: метаморфозу… Мы не будем отличать истинное от ложного, мы отыщем более ложное, чем ложь: иллюзию и видимость…

В этом стремлении к крайностям возможно радикально противопоставить, но возможно и совместить эффекты обсценности с эффектами соблазна.

Мы отыщем нечто более быстрое, чем коммуникация: вызов, дуэль. Коммуникация слишком нетороплива, это — результат медлительности, она происходит через контакт и слово. Взор гораздо быстрей, это самый стремительный из медиумов. Все должно происходить мгновенно. Безо всякой коммуникации. Мгновенность взора, света, соблазна уже утеряна в разнонаправленном движении коммуникации.

А кроме того, в противовес акселерации сетей и схем, мы отыщем медлительность — не ностальгическую медлительность духа, а непреодолимую неподвижность, медленнее всего медленного: инертность и безмолвие. Инертность, непреодолимую усилием, безмолвие, непреодолимое диалогом. В этом также есть непостижимое.

Подобно тому, как модель — более подлинное, чем подлинник (будучи квинтэссенцией существенных особенностей состояния) и тем самым доставляет головокружительное ощущение истины, так и мода имеет невероятное свойство более прекрасного, чем прекрасное: завораживающего. Ее соблазн независим от какого-либо оценочного суждения. Она выходит за рамки эстетической формы в экстатической форме безусловной метаморфозы.

В то время как эстетическая форма всегда предполагает моральное различие между прекрасным и безобразным, экстатическая форма имморальна. Если имеется секрет моды, по ту сторону чистого наслаждения искусством и стилем, то таким секретом является имморальность, суверенность эфемерных моделей, хрупкая и тотальная страсть, устраняющая всякое чувство, произвольная, поверхностная и отрегулированная метаморфоза, устраняющая всякое желание (если только само устранение не является желанием).

Если таково желание, то разумно предположить, что и в социальной сфере, и в политической, и во всех иных областях, отличных от сферы прекрасного, желание преимущественно устремляется к имморальным формам, одинаково затронутым потенциальным отрицанием всякого оценочного суждения и еще более обреченным на такую экстатическую судьбу, которая отторгает вещи от их «субъективного» качества для того, чтобы предать их единственной притягательной силе удвоенного признака, удвоенной дефиниции, на судьбу, которая отторгает вещи от «объективных» причин, чтобы предать их под власть единственной силе их необузданных эффектов.

Попадая в спираль удвоения, всякое свойство возводится в превосходную степень — более истинное, чем истина, более красивое, чем красота, более реальное, чем реальность, — и обеспечивается эффектом головокружения, независимо от всякого содержания или от всех собственных качеств, и это становится сегодня нашей единственной страстью. Страсть удвоения, эскалации, увеличения мощности, экстаза — некоего качества, которое, переставая соотноситься со своей противоположностью (истинное и ложное, прекрасное и безобразное, реальное и воображаемое), становится суперлативным, несравненно положительным, потому что оно как бы поглощает всю энергию своей противоположности. Представьте себе прекрасное, как бы поглотившее всю энергию безобразного: вы получите моду… Представьте подлинное, как бы поглотившее всю энергию поддельного: вы получите симуляцию…

Головокружителен сам по себе соблазн, который добивается своего эффекта не в простой, а в удвоенной, вызывающей или фатальной по своей сути привлекательности — «Я не красивая, я хуже», — заявляла Мари Дорваль.

Мы живьем поглощены моделями, модой, симуляцией: возможно, Кайуа со своей терминологией был прав, и вся наша культура находится в процессе соскальзывания от регистров антагонистичных и экспрессивных к регистрам алеаторным и головокружительным. Сама неопределенность основ толкает нас к головокружительному сверхумножению формальных качеств. Таким образом мы переходим к форме экстаза. Экстаз — это специфическое качество всякого тела, обращающегося вокруг себя самого вплоть до потери смысла, благодаря чему оно начинает сиять в своей чистой и пустой форме. Мода — экстаз прекрасного: чистая и пустая форма обращающейся эстетики. Симуляция — экстаз реальности: достаточно только посмотреть телевизор — все реальные события следуют друг за другом в совершенно экстатической реляции, то есть в головокружительных и стереотипных, ирреальных и рецидивных формах, которые порождают их бессмысленный и беспрерывный ряд. Экстатичный: таков объект в рекламе и потребитель в созерцании ее — это круговорот меновой и потребительной стоимости вплоть до их исчезновения в чистой и пустой форме бренда…

Но если пойти еще дальше: антипедагогика — это экстатичная, то есть чистая и пустая форма педагогики. Антитеатр — это экстатичная форма театра: чем больше сцены, тем больше контента; уличный театр, театр без актеров, театр всех для всех, который в итоге смешался бы с точным развертыванием нашего безиллюзорного бытия, — где же сила иллюзии, если она достигает экстаза от изложения нашей повседневной жизни и трансфигурации нашего рабочего места? Но это так, и именно поэтому искусство сегодня пытается выйти из себя самого, ищет самоотрицания, и чем сильнее старается оно таким способом самореализоваться, тем сильнее оно гиперреализируется, тем сильнее трансцендентирует к своей пустой сущности. И снова: головокружение, умопомрачение, mise-en-abyme [принцип матрешки] и оцепенение. Ничто так сильно не заставляет оцепенеть «творческий» акт и заставить его засиять в своей чистой и бессодержательной формой, как неожиданное экспонирование Дюшаном в картинной галерее сушилки для бутылок. Экстаз тривиального объекта соотносит одновременно акт живописи с его экстатической формой — отныне безобъектной: объект обращается вокруг самого себя и определенным образом исчезает, не без того, чтобы ввергнуть нас в необратимую фасцинацию. Сегодня искусство занято лишь магией своего исчезновения.

Представьте себе добро, воссиявшее бы всей мощью Зла: это Бог, какой-то извращенный бог, который творит мир как вызов и требует его самоуничтожения…

Также можно представить выход за пределы социального, вторжение более социального, чем социум — то есть масс, — социального, поглотившего всю инверсную энергию антисоциального, инертности, невосприимчивости, молчания. Здесь логика социального обнаруживает свою крайность — предельную точку, в которой она инвертирует свои цели и достигает не только своей точки инерции и уничтожения, но и, в то же время, экстаза. Массы — это экстаз социального, его экстатическая форма, зеркало, где оно отражается в своей тотальной имманентности.

Реальное не стирается в пользу воображаемого, оно стирается в пользу более реального, чем реальность: гиперреального. Более подлинное, чем подлинник: такова симуляция.

Наличие не стирается перед пустотой, оно стирается перед удвоением присутствия, стирающего оппозицию присутствия и отсутствия.

Пустота также не стирается перед полнотой, но перед пресыщением и сатурацией — более полное, чем полнота: такова реакция тела в ожирении, секса в обсценности — абреакция на пустоту.

Движение исчезает не столько в неподвижности, сколько в скорости и ускорении, — так сказать, в более подвижном, чем движение, доводящим движение до крайности, обессмысливающим его.

Сексуальность растворяется не в сублимации, подавлении и морали, а в гораздо более сексуальном, чем секс: в порно. Гиперсексуальность — ровесница гиперреальности.

В общем, видимые вещи исчезают не во мраке и безмолвии — они растворяются в более явном, чем явное: в обсценности.

Примером такой эксцентричности вещей, такого смещения в разрастание является вторжение в нашу систему случая, неопределенности, относительности.

Реакцией на это новое положение вещей было не безропотное забвение прежних ценностей, а, скорее, безумная сверхдетерминированность, обострение этих рефернциальных, функциональных, финальных и казуальных ценностей. Возможно, что природа действительно ужасается пустоты, ибо именно там, в пустоте, рождаются, чтобы аннулировать ее избыточные, гипертрофированные, перенасыщенные системы — избыток всегда располагается там, где больше ничего нет.

Определенность стирается не в пользу неопределенности, а в пользу гиперопределенности — избытка определенности в пустоте.

Финальность исчезает не в пользу случайности, а в пользу гиперфинальности, гиперфункциональности: более функционального, чем функциональность, более финального, чем финал — в пользу гипертелии.

Случаю, погрузившему нас в аномальную неопределенность, мы ответили избытком казуальности и финальности. Гипертелия — не случайность в эволюции некоторых видов животных, а такой вызов финальности, который отвечает возрастающей неопределенности. В системе, где вещи все больше и больше предоставляются случаю, финальность превращается в исступление, и в исступлении отдельные элементы развиваются до тех пор, пока не охватят целиком всю систему.

Гиперспециализация объектов и людей, операциональность малейшей детали, гиперсигнификация мельчайшего знака характерна для раковой клетки (гипервитальность в единственном направлении): это лейтмотив нашей повседневности, а также тайный недуг всех систем, страдающих ожирением и раком, систем коммуникации, информации, производства и разрушения — все уже давно вышло за пределы своей функции, своей потребительной стоимости, чтобы взойти на призрачную эскаладу финальности.

Истерия, противоположная истерии финальности: истерия казуальности, соответствующая одновременному стиранию истоков и первопричин; навязчивый поиск начала отсчета, отчетности, референции, попытка исчерпать явления в их бесконечно малых причинах. Но также комплекс генезиса и генетики, к которым восходят различные методы психоаналитического палингенеза (вся гипостазная психика раннего детства, все знаки, ставшие симптомами), также биогенетика (все вероятности, перенасыщенные фатальным расположением молекул), также гипертрофия исторических исследований, мания все растолковать, все приписать, все референцировать… Все это превращается в невероятное нагромождение существующих друг с другом и друг за счет друга референций. Здесь также развивается разрастающаяся интерпретационная система безо всякого соотношения со своей целью. Все это является следствием стремительного кровоизлияния объективных причин.

Феномены инертности акселелируют. Застывшие формы пролиферируют, и рост останавливается в разрастании. Такова форма гипертелии, того, что идет дальше собственного конца: у ракообразных, отдаляющихся от моря (к каким тайным целям?), не остается времени вернуться обратно. Возрастающий гигантизм статуй острова Пасхи.

Расползающаяся, выпячивающаяся, разрастающаяся, гипертельная: такова инертная судьба перенасыщенного мира. Отрицать гиперфинальностью свой собственный финал — разве это не раковый процесс? Разрастание взамен роста, а взамен скорости — инерция, как ее итог. Массы тоже охвачены этим гигантским процессом инерции через акселерацию. Массы — это процесс разрастания, ускоряющий прекращение всякого роста. Это цепь, закороченная чудовищной финальностью.

«Экссон»: американское правительство требует у этой транснациональной корпорации всеобъемлющего отчета обо всей ее деятельности в мире. Результат: двенадцать томов в тысячи страниц, чтение которых, не то что анализ, займет годы работы. Где же информация? Может, стоит выдумать информационную диететику? Может, стоит обезжиривать ожирением ожиревшие системы, а так же создавать институты дезинформации?

Невероятная разрушительная сверхпотенциальность стратегических вооружений — она сравнима разве что со всемирным демографическим разрастанием. Как ни парадоксально это может показаться, и то, и другое, имеет одинаковую природу и отвечает одной и той же логике разрастания и инерции. Триумфальная аномалия: их не способен обуздать никакой принцип права или меры, они взаимно увлекают друг друга. И хуже всего то, что здесь нет никакого прометеева вызова, никакой безмерности страсти и гордыни. Просто кажется, будто человеческий вид преодолел специфическую таинственную точку, откуда невозможны ни возврат, ни снижение скорости, ни торможение.

«Мучительная мысль: что после определенного временного пункта история более не была бы реальной. Не сознавая того, весь род человеческий внезапно оказался бы вне реальности. Все, что прошло бы с тех пор, не было бы вполне реальным, но мы не отдавали бы этому отчет. Наша задача и наш долг состоит теперь в том, чтобы выявить этот пункт, и до тех пор пока не отыщем его, пребывать нам в продолжающейся деструкции». /Канетти/

Dead point: мертвая точка, в которой всякая система пересекает хрупкую грань обратимости, противоречия, переоценки чтобы живьем войти в не-противоречие, в отвлеченное самосозерцание, в экстаз…

Здесь начинается патафизика систем. Это логическое преодоление, эта эскалация, впрочем, не всегда доставляет дискомфорт, даже если всегда принимает форму катастрофы в замедленном режиме. То же самое относительно систем массового поражения и стратегических вооружений. Сцена войны заканчивается в точке превышения разрушительной мощи. Поскольку нет больше полезной корреляции между потенциалом уничтожения и его целью, становится бессмысленным его использование. Система сдерживает устрашая сама себя, и в этом парадоксально выгодный аспект апотропии: нет больше пространства для войны. Именно поэтому остается надеяться на сохранение ядерной эскалации и гонки вооружений. Это будет ценой, уплаченной за чистую войну, то есть за чистую и пустую форму, за гиперреальную и бесконечно апотропийную форму ведения войны, когда впервые мы сможем радоваться отсутствию событий. Как и реальное, война никогда больше не будет иметь место. Если только ядерные державы не преуспеют в деэскалации и не сумеют очертить новое пространство войны. Если только военная мощь ценой деэскалации этого безумия, в высшей степени удивительно полезного, вновь не отыщет сцену войны, ограниченное, так сказать, человеческое, пространство войны, и тогда вооружение вновь обретет свою потребительную стоимость и свою стоимость… меновую: тогда вновь будет возможным обменять войну. В своей орбитальной и экстатической форме, война стала невозможным обменом, и эта орбитальность нас бережет.

В чем суть стремления Канетти выявить ту мертвую точку, за которой «вещи перестают быть реальными», история перестает существовать, но мы не отдаем этому отчет, и нам не остается ничего иного, как только пребывать в продолжающейся деструкции?

Предположим, мы смогли определить эту точку: что бы мы сделали? Каким чудом история вновь стала бы реальной? Каким чудом можно было бы повернуть время вспять, чтобы предотвратить его исчезновение? Все чудеса научной фантастики с «возвращением назад во времени» бесполезны, поскольку эта точка является также конечной точкой линейного времени, его больше нет, и прошлое позади нас уже совершенно исчезло.

Какие меры предосторожности нужно было бы предпринять, чтобы избежать этого исторического коллапса, этой комы, этого испарения реального? Сделали ли мы что-то не так? Допустил ли род человеческий какую оплошность, нарушил ли некую тайну, совершил ли где фатальную опрометчивость? Тщетно спрашивать себя об этом, как и бесполезно задаваться вопросом, почему вас оставила женщина: все равно ничего не изменится. Ужасающий аспект события такого рода заключается в том, что все усилия по избавлению от него, после прохождения некоторой точки, его только ускоряют, никакое предчувствие ничему не помогает, каждое событие полностью подтверждает ему предшествующее. Наивность приписывать всякому событию его причины заставляет нас думать, что оно могло бы и не произойти, — чистое событие, событие без причины может произойти только неизбежно, — однако оно никогда не может быть воспроизведено, в то время как каузальный процесс всегда можно повторить. Не может именно потому, что оно уже не является событием.

Следовательно, стремление Канетти — настолько благое намерение, насколько его гипотеза радикальна. Точку, о которой он говорит, невозможно обнаружить по определению, поскольку если бы можно было ее уловить, то и время можно было бы повернуть вспять. Точка, от которой можно было бы повернуть вспять процесс дисперсии времени и истории, ускользает от нас — вот почему мы и прошли ее не заметив, и, конечно же, совершенно того не желая.

Более того, вполне возможно, что точки Канетти не существует вообще. Она существует лишь в том случае, если можно доказать, что до нее история имела место быть, — а это невозможно, раз точка уже пройдена. Вне сферы истории, сама история не может больше ни отразиться, ни доказать свое существование. Вот почему мы требуем от всех предшествующих эпох, от всех образов жизни, от всех типов менталитета историзироваться, рассказать о себе в доказательствах и в подтверждающих документах (все становится документальным): ведь мы хорошо понимаем, что все это становится недействительным в нашей сфере, которая является сферой конца истории.

Мы не можем ни вернуться назад во времени, ни принять такую ситуацию. Некоторые бойко разрешили эту дилемму: они обнаружили точку анти-Канетти, точку уменьшения скорости движения, которая позволила бы вернуться в историю, в реальное, в социальное, подобно тому, как спутник, затерявшийся в гиперпространстве, снова возвратился бы в земную атмосферу. Ложный радикализм сбил нас с дороги в центробежном пространстве, витальный всплеск возвращает нас к реальности. Преодолев навязчивую идею ирреальности истории, внезапного коллапса времени и реального все вновь становится истинным, заново обретает смысл.

Возможно, они правы. Возможно, нужно было остановить это кровоизлияние ценностей. Достаточно террористической радикальности, достаточно симулякров — возрождение морали, веры, смысла. Долой фаталистический анализ!

По ту сторону этой точки лишь события без последствий (и теории без выводов), и именно потому, что они сами поглощают свой смысл, они ничего не преломляют, ничего не предвещают. По ту сторону — лишь катастрофы.

Событие или язык становятся совершенными лишь тогда, когда овладевают своим собственным способом исчезновения, инсценируют его и достигают таким образом максимальной мощности проявления.

Катастрофа — это событие в максимально возможном чистом виде, еще более событийное, чем событие, — но событие без последствий, которое оставляет мир в состоянии саспенса. Раз смысл истории утрачен, раз пройдена эта точка инерции, всякое событие становится катастрофой, становится чистым событием без последствий (но в этом и кроется его мощь).

Событие без последствий — как человек без свойств Музиля, как тело без органов [Делеза], как время без фиксации в памяти [Бергсона].

Когда свет улавливается и заново поглощается своим собственным источником, происходит резкая инволюция времени в самом событии. Катастрофа в буквальном смысле: инфлексия или искривление, из-за чего происходит совпадение начала и конца, они сводятся в одно, конец возвращается к началу, аннулируя его и оставляя место событию, которому ничего не предшествует и за которым ничего не следует — чистому событию.

Это также катастрофа смысла: событие без последствий отличает тот факт, что все причины могут быть ему безразлично приписаны, безо всякой возможности выбора среди них… Его первопричина также непостижима, как и его предназначение. Невозможно повернуть вспять ни течение времени, ни направление смысла.

Всякое событие сегодня фактически без последствий, оно открыто для всех возможных интерпретаций, и никакая из них не способна установить смысл: равновероятность всех причин и всех следствий — многократная и алеаторная атрибуция.

Если вокруг события сужаются волны смысла, памяти и исторического времени, если вокруг результата сглаживаются волны казуальности (а сегодня событие доходит до нас как волна, оно не только «странствует по волнам», оно и есть волна, которая дешифруется не в языковых и смысловых терминах, а только и сразу же в терминах цветового ощущения, осязаемости, атмосферности, в терминах сенсорных эффектов), то это потому, что свет замедляется, и из-за некого гравитационного эффекта свет события, то, что несет его смысл за пределы самого события, свет, носитель сообщения, замедляется, вплоть до остановки, и то же происходит со светом политики и истории, который мы воспринимаем очень смутно, или со светом небесных тел, которые мы наблюдаем лишь в виде тусклого подобия.

Нужно постичь катастрофу, которая подстерегает нас в замедлении света, — чем медленнее свет, тем медленнее он покидает свой источник, — таким образом, вещи и события не позволят ускользнуть своему смыслу, замедлят его эманацию и перехватят то, что раньше они преломляли прежде поглощения его абсолютно черным телом.

Научную фантастику всегда привлекали скорости, превышающие скорость света. Однако гораздо удивительнее был бы регистр низких скоростей, до которых мог бы опуститься свет сам по себе. Скорость света — то, что обеспечивает реальность вещей, так как именно она гарантирует своевременность улавливаемых нами образов. С заметным изменением этой скорости исчезло бы всякое правдоподобие казуальной вселенной. Все вещи интерферировали бы во всеобщем беспорядке. Действительно, скорость света — наша система отсчета, наш бог, она стала нашим абсолютным показателем. Если свет понизится до относительных скоростей, исчезнет трансценденция, не будет больше Бога, чтобы распознать своих, вселенная погрузится в неопределенность.

Именно это происходит сегодня с электронными средствами связи, когда информация начинает циркулировать повсюду со скоростью, равной световой. Нет больше абсолюта, который был бы мерой для всего остального. Но за этим ускорением нечто начинает абсолютно замедляться. Возможно, мы начали абсолютное замедление. Что если бы свет замедлился до «человеческих скоростей»? Что если бы нас охватил замедленный поток изображения, ставший медленней наших собственных действий?

Таким образом, нужно обобщить случай, когда свет доходит до нас от давно уже погасших звезд, — их изображение, прежде чем дойти до нас, преодолевает световые годы. Если бы свет был гораздо медленнее, то множество вещей, в том числе и самых близких, давно бы постигла участь тех погасших звезд: мы бы их видели, они были бы там, но их бы там уже больше не было. И не было бы даже реальное в этом случае чем-то, чей образ еще доходит до нас, когда само оно уже исчезло? Аналогия с мысленными объектами и ментальным эфиром.

Если представить свет очень медленным, то тела могли бы приблизиться к нам быстрее, чем их изображения, что бы тогда произошло? Мы сталкивались бы с ними, прежде чем смогли бы увидеть их приближение. Впрочем, можно представить, в противоположность нашей вселенной, в которой все тела медленно движутся со скоростями, совершенно низкими по сравнению со скоростью света, вселенную, где тела перемещались бы с невероятными скоростями, за исключением света, который был бы очень медленным. Это был бы всеобщий хаос, который уже не регулировался бы мгновенностью световых сообщений.

Свет был бы как ветер с переменными скоростями, даже с мертвыми штилями, во время которых никакое изображение не достигало бы нас из зон застоя.

Свет был бы подобен запаху: различен в зависимости от тела, он почти не распространялся бы за пределы непосредственного окружения. Сфера световых сообщений, затухающих на расстоянии. Изображения тел почти не распространялись бы за границы определенной световой области, за ее пределами больше не существуя.

Или более того, представить свет, движущийся с медлительностью материков, континентальных плит, которые наползают друг на друга и вызывают землетрясения, разрушающие все изображения и наше восприятие пространства.

Можно ли представить себе медленную рефракцию лиц и жестов, подобную движениям пловца в трясине? Как смотреть кому-то в глаза, как обольстить его, если вы не уверены, что он еще здесь? Что если замедленная кинопроекция охватит всю вселенную?

Комическая экзальтация ускорения, которое транцендентирует смысл эксплозией, — и поэтическое очарование замедления, которое разрушает смысл имплозией.

C тех пор, как ускорение стало нашим тривиальным состоянием, саспенс и замедление являются нашими современными формами трагического. С тех пор, как время растянулось, расширилось до плавающих параметров реальности, оно больше не очевидно в своем нормальном течении. Оно больше не озаряется волей. Пространство также больше не озаряется движением. Поскольку их назначение (историческое?) утрачено, нужно, чтобы нечто вроде предопределения вновь вмешалось, дабы вернуть им некоторый трагический эффект. Это предопределение прочитывается в саспенсе и замедлении. Это то, что настолько приостанавливает развитие формы, что смысл больше не кристаллизируется. Или же, в дискурсе смысла, это медленное проявление другого смысла, который имплозирует в рамках первого.

Если бы свет настолько замедлился, что сжался бы в самом себе и даже полностью прекратил бы распространятся, это ввергло бы вселенную во всеобщий саспенс.

Этот вид игры систем вокруг точки инерции демонстрирует форму врожденной катастрофы эры симуляции: сейсмическую форму. Форму, которой не достает основания, форму сдвига и сползания, растрескивания и фрактальных объектов, форму, в которой громадные плиты, целые плоскости наползают друг на друга и производят интенсивные поверхностные сотрясения.

Нас больше не поражает всепоглощающий небесный огонь, эта изначальная молния, которая была еще карой и очищением, и которая оплодотворяла землю. Нас не поражает потоп, который скорее является материнской катастрофой, имевшей место в начале времен. Это все — грандиозные формы, легендарные и мифические, не дающие нам покоя. Форма взрыва, будучи более поздней, достигла кульминации в навязчивой идее ядерной катастрофы (но, в противоположность этому, она питала миф о Большом Взрыве, взрыве как начале вселенной). Еще более актуальной является сейсмическая форма, как еще одно доказательство той истины, что катастрофы приобретают форму породившей их культуры. Города также различаются по формам катастрофы, которую они предполагают и которая является яркой составляющей их шарма. Нью-Йорк — это Кинг-Конг, black-out или же вертикальная бомбардировка: Tower Inferno. Лос-Анджелес — это горизонтальная линия разлома, расселина и сползание Калифорнии в Тихий океан: Earth Quake[Бодрийяр намекает на два фильма-катастрофы «Ад в поднебесье» (Tower Inferno) и «Землетрясение» (Earth Quake), вышедшие одновременно в 1974 году.]. Сегодня это более близкая, более выразительная форма: она из порядка расщепления и мгновенного распространения, порядка волновой, скачкообразной и внезапной коммутации. Небо больше не падает вам на голову, теперь земля уходит из-под ног. Мы в расщепляющейся вселенной, среди дрейфующих льдин и горизонтальных сдвигов.

Интерстициальное обрушение — таков эффект подземных толчков, но также и ментальных, которые нас подстерегают. Наиболее плотно сжатые вещи вибрируют и растрескиваются под весом собственной пустоты. Ибо в сущности (!) основы никогда и не существовало, как и недр, которые, как известно, в расплавленном состоянии — была лишь растрескавшаяся земная кора. Об этом говорят нам подземные толчки, они — реквием опорной конструкции. Отныне взгляд наш устремлен не в звездное небо, а в подземное царство, угрожающее нам обрушением в пустоту.

К тому же, мы пытаемся постичь эту энергию, но это чистое безумие. Это все равно что постичь энергию автомобильных аварий, или сбитых собак, или всего того, что коллапсирует. (Новая гипотеза: если вещи имеют все большую тенденцию исчезать и коллапсировать, то возможно, что основным источником будущей энергии будет несчастный случай или катастрофа).

Одно можно сказать наверняка: если даже нам не удастся постичь сейсмическую энергию, то символическая волна землетрясения далека от затухания: символическая энергия, если можно так сказать, то есть мощь фасцинации и иронии, высвобождаемая в таких случаях, несоизмерима с материальным разрушением.

Именно такую мощь, символическую энергию разлома, фактически, и пытаются постичь в этом безумном проекте, или же в другом, более насущном проекте предупреждения землетрясений различными планами эвакуации. Самое забавное — эксперты рассчитали, что чрезвычайное положение, объявленное на основе предсказания сейсмической активности спровоцируют такую панику, что последствия ее будут более разрушительными, чем последствия самой катастрофы. И вот мы полностью в ироничном положении: в отсутствие реальной катастрофы, ее возможно спровоцировать посредством симуляции, и эта катастрофа будет равна первой и сможет даже ее заменить. Спрашивается, не здесь ли выходят на поверхность фантазмы «экспертов», — ведь то же самое происходит в ядерной сфере: не играют ли все системы предупреждения и апотропии роль виртуальных очагов катастрофы? Под предлогом предотвращения, они непосредственно материализуют все ее последствия. Поэтому невозможно положиться на случай, чтобы вызвать катастрофу: нужно найти ее запрограммированный эквивалент в механизме безопасности.

Таким образом, очевидно, что государство или власть достаточно оснащенные, чтобы предсказывать землетрясения и предусмотреть все последствия, представляли бы опасность для сообщества и носили бы еще более невероятный характер, чем сама сейсмическая активность. Terremotati [пострадавшии от землетрясения] Южной Италии обрушились на итальянское правительство за его халатность (СМИ прибыли раньше, чем спасатели, и это очевидный показатель современной иерархии аварийности), они с полным правом обвинили в катастрофе политический порядок (в той степени, что этот порядок претендует на универсальную заботу о населении). Но им и в голову не мог прийти порядок, способный предотвращать такие катастрофы: за это пришлось бы заплатить тем, что все, по сути, предпочли бы катастрофу, — она, со всеми своими бедствиями, отвечает, по крайней мере, пророческому требованию насильственного уничтожения. Она отвечает, по крайней мере, глубокому требованию иронии над политическим порядком. То же самое касается терроризма: каким было бы государство, способное предотвратить и уничтожить в зародыше всякий терроризм (Германия)? Ему самому пришлось бы вооружиться терроризмом, оно должно было бы распространить террор на всех уровнях. Если такова цена безопасности, то все ли на самом деле мечтают об этом?

Помпеи. Все метафизично в этом городе, вплоть до его сонной геометрии, которая является не пространственной геометрией, но ментальной, геометрией лабиринтов — время застыло здесь еще более явно, чем в полуденный зной.

Потрясающе для психики осязаемое присутствие этих руин, их саспенс, их изменчивые тени, их повседневность. Сочетание банальности прогулки и имманентности другой эпохи, иного момента, уникального — мгновения катастрофы. Именно смертоносное, но упраздненное присутствие Везувия придает мертвым улицам шарм галлюцинации — иллюзию быть здесь и теперь, накануне извержения, быть воскрешенным чудом ностальгии два тысячелетия спустя в имманентности предыдущей жизни.

Немногие места производят подобное впечатление сверхъестественности (не удивительно, что Йенсен и Фрейд определили здесь психологический эффект Градивы). Здесь ощущается весь пыл смерти, оживляющий окаменелости и мимолетные знаки повседневности: следы от колес в камне, потертые края колодцев, окаменелая древесина приоткрытой двери, складка тоги погребенного под пеплом.

Нет никакой истории (подобной той, из-за которой ценятся памятники) между этими вещами и нами: здесь они материализовались мгновенно, в самом пекле, где их застала смерть.

Сущность Помпей не в монументальности и не в красоте, а фатальной интимности вещей и фасцинации от их мгновенности как совершенного симулякра нашей собственной смерти.

Помпеи, таким образом, являются своего рода оптической иллюзией и первичной сценой: то же самое головокружение на одно измерение меньше, на временное измерение, та же самая галлюцинация на одно измерение больше, на измерение транспарентности мельчайших деталей, будто точное видение деревьев, погруженных живьем в глубину искусственного озера, которые вы наблюдаете, проплывая над ними.

Таков ментальный эффект катастрофы: остановить вещи, прежде чем они подойдут к своему концу, и поддерживать таким образом в неопределенности их проявления.

Недавно Помпеи заново разрушены землетрясением. Что это за катастрофа, которая свирепствует над руинами? Что это за руины, которые заново нуждается в разрушении и погребении? Садистская ирония катастрофы: она втайне ждет, что вещи, даже руины, вновь обретут свою красоту и свой смысл для того, чтобы заново их аннулировать. Она ревностно заботится о разрушении иллюзии вечности, но также заигрывает с ней, заставляя застыть вещи в вечности альтернативной. Именно это оцепенело-застывшее, это ошеломляющее присутствие полнокровной жизни в мгновенности катастрофы — то, что создало шарм Помпей. Первая катастрофа, катастрофа Везувия, удалась. С последним землетрясением есть большие проблемы. Похоже, оно подчиняется правилу удвоения событий с пародийным эффектом. Жалкое повторение грандиозной премьеры. Завершение великой судьбы жестом «Прикончить!» от ничтожного божка. Но, возможно, это повторное землетрясение имеет иной смысл: оно извещает нас о том, что теперь пора не грандиозных крушений и воскрешений, игр смерти и вечности, а мелких фрактальных событий, плавного размытия посредством постепенного соскальзывания, и нет больше никаких последствий, ибо сами следы стираются этой новой судьбой. Это вводит нас в горизонтальную эру событий без последствий, последний акт разыгрывается самой природой в свете пародии.

 

ФОРМЫ ТРАНСПОЛИТИЧЕСКОГО

Трансполитическое — это транспарентность и обсценность всех структур в деструктурированном мире, транспарентность и обсценность хода истории в деисторизированном мире, транспарентность и обсценность информации в бессобытийном мире, транспарентность и обсценность пространства в беспорядочном переплетении сетей, транспарентность и обсценность социального в массах, политического в терроре, тела в ожирении и генетическом клонировании… Конец исторической сцены, конец политической сцены, сцены фантазматической и телесной — вторжение обсценности. Конец таинства — вторжение транспарентности.

Трансполитическое — способ исчезновения всего этого (захватывающим является уже не способ создания, а именно способ исчезновения), это зловещее искривление, которое кладет конец горизонтам смысла. Перенасыщенность систем ведет их к точке инерции: равновесие террора и апотропии, круговое орбитальное вращение плавающего капитала, водородных бомб, информационных спутников… и теорий, также плавающих, сателлитов отсутствующей референции. Перенасыщенность систем памяти, накопление информации, которая отныне уже не поддается обработке — перенасыщенность, сатурация системы ядерного уничтожения, которая отныне уже переросла собственные конечные цели, сделалась избыточной, гипертельной. То же самое происходит с трансполитическим: переход от роста к разрастанию, от финальности к гипертелии, от органического равновесия к раковым метастазам. Это уже очаг катастрофы, а не кризиса. Все вовлекается туда в технологическом ритме, включая экологически безопасные и психоделические технологии, что ведет нас все дальше и дальше от всякой реальности, всякой истории, всякого предопределения.

Но если таинство все больше преследуется транспарентностью, если сцена (не только сцена смысла, но и сила иллюзии и соблазна проявлений) все сильнее преследуется обсценностью, то все же можно утешиться тем, что одна загадка остается неприкосновенной — загадка трансполитического.

Эра политического была эрой аномии: кризис, насилие, безумие и революция. Эра трансполитического — это эра аномалии; отклонение без осложнения, современное событие без последствий.

Аномия — это то, что выходит из-под юрисдикции закона, аномалия — то, что выходит из-под юрисдикции нормы. (Закон — инстанция, норма — характеристика, закон — трансцендентность, норма — усредненность). Аномалия разыгрывается в алеаторной, статистической сфере, сфере вариаций и модуляций, которая уже не имеет предела или характерной грани нарушения закона, потому что все это сводится к статистическому и операциональному уравнению. Это настолько нормализованная сфера, что анормальности здесь уже нет места, хотя бы в виде безумия или субверсии. Но тем не менее, она все еще остается аномалией.

В ней есть нечто таинственное, ведь неизвестно точно, откуда она исходит. Известно, откуда берется аномия: предполагается знание закона, поэтому аномия не является отклонением, она является нарушением определенной системы. С аномалией не так: есть сомнение в самом законе, который она избегает, и в правиле, которое она нарушает. Этот закон более не существует или же он неизвестен. Аномалия — нарушение или, скорее, заблуждение относительно порядка вещей — нам неведомом, если речь идет о системе причин и следствий.

Аномалия уже не несет в себе ни трагизма анормальности, ни даже опасности и девиантности аномии. Она безвредна, в определенном смысле, безвредна и необъяснима. Она принадлежит к порядку чистого и простого проявления, выхода на поверхность системы, нашей системы, это нечто, пришедшее из другого места. Из другой системы?

Аномалия не имеет критического влияния на систему. Это скорее разновидность мутации.

 

ОЖИРЕНИЕ

Речь пойдет об аномалии, о том завораживающем ожирении, которое повсеместно встречается в США. Об этом виде чудовищной конформности в пустом пространстве, об извращении переизбытком конформности, отражающем гиперизмерение социальности, одновременно перенасыщенной и пустой, социальности, где потерялись социальная сцена и сцена телесная.

Это загадочное ожирение уже не является ни защитным слоем жира, ни невротическим ожирением, ни депрессионным. Это ни компенсационное ожирение недоразвитости, ни алиментарное ожирение перекормленности. Как ни парадоксально, но это способ исчезновения тела. Таинственное правило, которое определяет границы телесной сферы, исчезло. Таинственная форма зеркала, посредством которого тело наблюдает за самим собой и своим образом, упразднена, уступив место безудержной избыточности живого организма. Нет более ни границ, ни трансценденции: будто тело уже не противопоставляется внешнему миру, а пытается переварить пространство в своем собственном проявлении

Эти ожиревшие формы завораживают полным забвением соблазна. Впрочем, это их больше и не волнует, и живут они себе без комплексов, непринужденно, так, будто у них уже не осталось даже идеала своего «я». Они не смешны, и они знают это. Они претендуют на своего рода истинность, и действительно: они иллюстрируют собой систему, ее раздувание в пустоту. Они являются ее нигилистическим выражением, выражением общей инкогеренции знаков, морфологий, форм алиментации и городской жизни — гипертрофированная клеточная ткань, пролиферирующая во всех направлениях.

Внутриутробное, первичное, плацентарное ожирение: это так, будто они беременны своими телами и не могут никак разрешиться. Тело полнеет и полнеет, но не может разродиться собой. Но и вторичное ожирение, ожирение симуляции по образу современных систем, которые раздувает от такого количества информации, что они никогда не разродятся ею, характерное ожирение операциональной современности с ее манией все сохранить и все записать в память, в наивысший бесполезности дойти до самых границ инвентаризации мира и информации, и в то же время ввести такую чудовищную потенциальность, которую и представить невозможно, потенциальность, которую уже невозможно пустить в ход, бесполезную избыточность, которая воскрешает прошлую эпоху, но в холодной [cool] вселенной, без иронии, без остроты патафизики — пресловутое брюхо Папаши Убю.

Патафизическая или метафизическая, в любом случае эта истерия раздутости является одним из самых причудливых признаков американской культуры, той призрачной среды, где каким-то образом у каждой клетки (каждой функции, каждой структуры) остается, как при раке, возможность делиться, множиться до бесконечности, занимать, практически, все пространство только собой, монополизировать всю информацию только по себе (feed-back — это уже ожиревшая структура, это матрица всех форм структурного ожирения) и забываться в блаженной генетической избыточности. Каждая молекула блаженствует в раю собственного формата…

И дело тут не в ожирении каких-то отдельных экземпляров, а в ожирении всей системы, обсценности всей культуры. Именно когда тело теряет свою норму и свою сцену, оно достигает этой стадии обсценного ожирения. Именно когда социальное тело теряет свою норму, свою сцену и свою цель, оно также достигает знакомой нам чистой и обсценной стадии, в своей зримой, через чур заметной форме, своей показухе, в своем инвестировании и сверхинвестировании во все сферы социального — все это не меняет призрачный и транспарентный характер целого.

Это ожирение также призрачно — абсолютно невесомое, оно плавает в чистом сознании социальности. Оно воплощает бесформенную форму, аморфную морфологию современного социального: идеальную индивидуальную парадигму примирения, самоуправляемой закрытой ниши. Строго говоря, это уже не тела, а образцы некой раковой неорганичности, с которой мы сталкиваемся повсюду.

Если оставаться в оральной плоскости (хотя в этом ожирении нет ничего ни от компульсии, ни от оральной регрессии) можно сказать, что с социальным происходит то же, что и со вкусом в американской кухне. Гигантское предприятие по апотропии вкуса пищевых продуктов: их вкус словно изолировали, вычистили и повторно воссоздали в виде искусственных вплоть до пародии соусов. Этот flavour, как некогда кинематографический glamour: стирание любого творческого стиля в пользу ауры киностудии и фасцинации моделей. Так же и с социальным: как любая функция вкуса изолирована в соусе, так и социальное изолированно как функция во всех тех терапевтических соусах, в которых мы барахтаемся. Социосфера контакта, контроля, убеждения и разубеждения, эксгибиция запретов в больших или гомеопатических дозах («Have a problem, we solve it! [Есть проблема? Мы ее решим!]»): это и есть обсценность. Все структуры вывернуты наизнанку, выставлены напоказ, все действия становятся зримыми. В Америке это повсюду — от невероятного сплетения телефонных сетей и линий наземной передачи электроэнергии (все сети находятся на поверхности) вплоть до конкретной демультипликации всех телесных функций в жилом помещении, перечня всех ингредиентов на крошечной упаковке, опубликования доходов или IQ, включая преследование всевозможных указателей, настойчивое стремление выставить напоказ мышцы и органы человеческого тела, равное неистовому стремлению локализовать критическую функцию мышления в лобных долях мозга…

Живая детерминация теряется в унылом программировании, все задумывается как сверхопределенность и стремится к своей истерической ипостаси. Так и социальное, бывшее когда-то зеркалом конфликта, класса, пролетариата, находит свою окончательную ипостась в инвалидности. Исторические противоречия приняли патафизическую форму физического или умственного недостатка. Существует нечто странное в этой истерической конверсии социального — наиболее вероятным диагнозом будет то, что в инвалидах, как и в слабоумных или толстяках, социальное неотступно преследуется своим исчезновением. Потеряв свое правдоподобие и правила своей политической игры, социальное в своих живых отбросах ищет нечто вроде трансполитической легитимности — после управления кризисом, открытое самоуправление дефицитом и уродством1.

Когда-то говорили: «Каждому по его заслугам», затем: «Каждому по его потребностям», потом: «Каждому по его желаниям», а теперь: «Каждому по его недостаткам».

Благодаря полнотелой неделимости, ожирение в определенном смысле избегает сексуации, полового разделения. Сексуальную пустоту оно решает путем поглощения окружающего пространства. Эта толща символически наполнена всеми объектами, от которых она не смогла отделитьcя, или же теми, для которых нет дистанции, чтобы их желать. Она не отделяет тело от не-тела. Ее тело является выпуклым или же вогнутым зеркалом, она неспособна создать плоское зеркало, которое отражало бы ее.

Стадия зеркала, которая, благодаря различению границ, позволяет ребенку открыть сцену воображаемого и сцену репрезентации, — это разъединение не происходит в случае с ожирением и, поскольку оно не может достичь этого внутреннего разделения, оно входит в безраздельное умножения тела без образа.

Не существует ожиревших животных, как нет и животных обсценных. Может, это потому, что животному недоступна ни сцена, ни образ? Поскольку оно не подчиняется этому сценическому обязательству, то и не может быть обсценным. У человека же, напротив, это обязательство абсолютное, но в случае с ожирением происходит нечто вроде прекращения этого обязательства, отсутствует дерзновение репрезентации, малейший намек на обольщение — происходит потеря тела как облика. Поэтому патология ожирения имеет не эндокринное происхождение, это патология сцены и обсценности.

Трудно сказать, что представляет собой сцена тела. По крайней мере, это место, где тело развертывается, в особенности, и перед самим собой, где оно ускользает в эллипсисе форм и движений, через танец, где оно избегает своей инертности — через жест, где оно высвобождает себя — через ауру взора, где речь идет об аллюзии или отсутствии — одним словом, там, где оно предлагает себя как соблазн. Именно отсутствие всего этого обращает ожирение в обсценную массу.

Таким образом, в своем переизбытке ожирение представляет секс как излишек. Это общее с клоном: другой мутант еще не проявился, но ожирение уже отлично предвосхищает его. Не питает ли оно мечту о такой гипертрофии, чтобы однажды разделиться на два одинаковых существа? Транссексуальное в своем роде, — не стремится ли оно выйти за пределы полового размножения и вернуться к воспроизведению существ путем деления? Пролиферация тела недалека от генетической пролиферации…

Парадокс клонирования заключается в создании существ, идентичных их генетическим родителям (не эдипальным!), а следовательно, наделенных полом, в то время как сексуальность в этом процессе стала совершенно ненужной. Пол клона — это излишек, но это не чрезмерная избыточность Батая, — это просто бесполезный остаток, как некоторые органы или отростки у животных, назначение которых уже невозможно установить, отростки, которые кажутся аномальными и уродливыми. Пол стал наростом, эксцентричным отличием, которое само уже не продуцирует смысл (наша история, так же, как и история вида, отмечена грудой таких мертвых различий).

Может быть, во всем органическом единстве существует влечение к развитию благодаря чистой смежности, тенденция к линейному и клеточному однообразию? Это то, что Фрейд называл влечением к смерти, то, что является лишь недифференцированным разрастанием живого. Этот процесс не знает ни кризиса, ни катастрофы: он гипертельный, в том смысле, что не имеет другой цели, кроме роста, невзирая на границы.

В определенный момент что-то просто останавливает этот процесс. В случае с ожирением этот процесс не останавливается. Теряя свои специфические черты, тело продолжает монотонное разрастание своих тканей. Утратив свою индивидуальность и половые признаки, оно является лишь бесконечным распространением: метастатическим.

В своем эссе «Uber den Begriff der Ekstasis als Metastasis» («О концепции экстаза как метастаза») Франц фон Баадер рассматривает метастаз, который он приравнивает к экстазу, как антиципацию смерти, выход за пределы собственного конца в рамках самой жизни. И, конечно, это есть и в ожирении, когда кажется, будто еще живое тело поглотило свой собственный труп, что создает слишком много тела и вследствие этого оно представляется как излишек. Это захлебывание ненужного органа, это своего рода поглощение им собственного пола, и это поглощение пола порождает обсценность гипертрофированного тела.

Эта экстатическая, или, по Баадеру, метастатическая, форма — форма смерти, которая неотступно преследует живое и заставляет его проявляться как бесполезное воплощение, вполне распространяется и на современные информационные системы, такие же метастатические в том плане, что они антиципируют мертвый смысл в сигнификации живого и таким образом продуцируют слишком много смысла, продуцируют смысл как излишек, как бесполезный протез. Так же и с порно: его фантомность следует из антиципации мертвого пола в живой сексуальности, из бремени всего мертвого пола (по аналогии с бременем всего мертвого труда, который лежит на труде живом). Поэтому порно тоже представляет сексуальность как излишек, — и именно это обсценно: не потому что там слишком много секса, а потому что в итоге секс становится излишком. Ожирение обсценно не потому, что в нем слишком много тела, а потому, что тело становится излишком.

К какой таинственной цели оно стремится (ведь должна быть какая-то цель)? Что за похотливый демон протягивает телу это кривое зеркало (ведь здесь кроется похотливость)?

Может, речь идет о мятеже, как в случае с раковыми заболеваниями? Некогда мятежи были политическими, это были мятежи групп или же индивидов, угнетаемых в их желании, их способностях или интеллекте. Сегодня такой мятеж вряд ли разразиться. В нашей четвертичной вселенной мятеж стал генетическим. Это бунт клеток через рак и метастазы: неукротимая витальность и хаотичная пролиферация. Это тоже бунт, но недиалектический, — подсознательный, — бунт, который выходит из-под нашей власти. И кто знает, какова судьба раковых образований? Возможно, их гипертелия соответствует гиперреальности наших социальных образований. Все происходит так, будто тело, его клетки взбунтовались против генетического декрета, против, как ее называют, командной роли ДНК. Тело восстает против своей собственной «объективной» дефиниции. Является ли этот акт патологическим (как в случае с дерегулированием антител)? В традиционной, соматической или психосоматической патологии тело реагирует на внешнюю физическую, социальную или психологическую агрессию: экзотерическая реакция. В то время как рак — это реакция эзотерическая: тело восстает против своей собственной внутренней организации, разрушает свой собственный структурный баланс. Как будто плоти надоела собственная дефиниция, и ее охватил органический бред2.

Ожирение также находится в полнейшем бреду. Ведь оно не только полно, той полнотой, которая противоречит нормальной морфологии: оно полнее полного. Оно уже не имеет смысла в различительной оппозиции — его смысл в его чрезмерности, избыточности, его гиперреальности. Оно превосходит свою собственную патологию и именно поэтому ускользает как от диететики, так и от психотерапии и следует другой логике, экспоненциальной стратегии, когда вещи, лишенные собственной финальности или референции, удваиваются в некой игре мise en abyme [принцип матрешки].

Таким образом, ожирение является отличным примером той перипетии, которая нас подстерегает, той революции в вещах, которая заключается уже не в их диалектической трансцендентности (Aufhebung), а в их потенциализации (Steigerung), возведении их в квадрат, в энную степень, примером этого восхождения к крайностям в отсутствие правил игры.

Как в случае со скоростью, которая является лишь совершенным выражением подвижности, потому что, в противоположность движению, которое имеет смысл, она смысла уже не имеет, никуда не идет, а следовательно не имеет ничего общего с движением: она является его экстазом, — так и в случае с телом в его аберрации — ожирение является его совершенной верификацией, его экстатической истиной, ибо тело в нем, вместо своего отражения, получает свое собственное увеличительное зеркало. «Лишь тавтологические фразы являются совершенно верными», как выразился Канетти.

 

ЗАЛОЖНИКИ

Насилие аномично, террор аномален. Он, так же как и ожирение, является чем-то вроде выпуклого зеркала, которое искажает политический порядок и сцену. Зеркало их исчезновения. Думается, террор также исходит из иной последовательности, алеаторной и головокружительной, из контагиозной паники и уже не соответствует детерминации только лишь насилия. Более насильственный, чем насилие — таков терроризм, и его трансполитическая спираль соответствует тому же восхождению к крайностям в отсутствии правил игры.

Ни жив, ни мертв, заложник находится в подвешенном состоянии на неопределенный срок. Его подстерегает отнюдь не его судьба и не его собственная смерть, а безымянный случай, который может оказаться совершенным произволом. Нет даже правил игры его жизнью и смертью. Вот почему он находится по ту сторону отчуждения, за гранью отчуждения и обмена. Он находится в состоянии радикальной чрезвычайной ситуации, виртуального уничтожения.

Заложник не может даже рисковать собственной жизнью: этот риск украден у него в качестве страховки. В некотором смысле, это еще хуже: поскольку заложник больше ничем не рискует, то он полностью защищен, он избавлен от своей собственной участи.

Он уже вовсе не жертва, не тот, кто умирает — он лишь отвечает за смерть другого. Его суверенитет даже не отчужден — он заблокирован.

Это как во время войны, согласно закону эквивалентности, который как раз не принадлежит к военным законам: десять заложников расстреливали за одного убитого офицера. Но и целые нации могут служить заложниками своего вождя: немецкий народ был обречен на смерть Гитлером, если бы его не победили. В ядерной стратегии заложниками генштабов являются гражданское население и крупные города: их смерть и их уничтожение служат аргументами апотропии.

Мы все заложники. Отныне все мы служим аргументами апотропии. Объектные заложники: мы коллективно за что-то отвечаем, вот только за что? Вид фальшивого предопределения, манипуляторов которым даже невозможно установить, хотя мы знаем, что баланс нашей смерти уже не в наших руках и что отныне мы находимся в состоянии саспенса и перманентной чрезвычайной ситуации, чьим символом является ядерная угроза. Объектные заложники ужасного божества, мы даже не знаем какое событие, какая катастрофа произойдет в результате конечной манипуляции.

Но в то же время и субъектные заложники. Мы отвечаем сами за себя, мы страхуемся, мы ручаемся за свои риски своей головой. Таков закон страхового общества, где все риски должны быть покрыты. Эта ситуация соответствует ситуации заложника. Мы госпитализированы обществом, нас взяли под опеку, словно под залог*. Ни жизнь, ни смерть: такова безопасность — и, как ни парадоксально, таков статус заложника.

Предельная и карикатурная форма ответственности: анонимной, статистической, формальной и алеаторной ответственности, которая включает в себя террористический акт или же захват заложников. Но если хорошо вдуматься, то терроризм — только лишь исполнитель смертных приговоров системы, которая противоречивым образом стремиться одновременно и к полной анонимности, и к полной ответственности за каждого из нас. Смерти безразлично кто выполняет приговор анонимности, который отныне является приговором нам, приговором анонимной системе, анонимной власти, анонимному террору нашей реальной жизни. Принцип уничтожения — это не смерть, а статистическая индифферентность. Терроризм является лишь исполнительным механизмом концепта, который отрицает себя в своей реализации: концепта неограниченной и неопределенной ответственности (кого угодно, за что угодно, когда угодно). В своих экстремальных последствиях он лишь воплощает ту самую пропозицию либерально-христианского гуманизма: все люди солидарны, то есть ты солидарен и ответственен за бедственное положение париев в Калькутте. Если уж речь идет о чудовищности терроризма, то может стоит задуматься, не является ли пропозиция всеобщей ответственности сама по себе чудовищной и террористической по своей сути.

Парадокс нашей ситуации заключается в следующем: поскольку ничто уже не имеет смысла, то все должно функционировать безупречно. Поскольку нет субъекта ответственности, то ответственность за каждое событие, даже самое незначительное, должна быть всенепременно приписана кому-либо или чему-либо, — ответственны все, плавающая максимальная ответственность налицо и готова инвестироваться в любой инцидент. Каждая аномалия должна быть обоснована, и каждое нарушение должно найти своего виновника, свою преступную связь. Это тоже террор, тоже терроризм: это поиск ответственности, которая несоизмерима с событием, — это истерия ответственности, которая сама является следствием исчезновения причин и всемогущества последствий.

Проблема безопасности, как известно, преследует наши общества и уже давно заменила проблему свободы. Это не столько изменение в философии или морали, сколько эволюция объективного состояния системы:

— относительно шаткое, диффузное, экстенсивное состояние системы продуцирует свободу:

— другое (более плотное) состояние системы продуцирует безопасность (саморегулирование, контроль, feed-back и т. д.);

— дальнейшее состояние системы, состояние пролиферации и сатурации, продуцирует панику и террор.

Здесь нет никакой метафизики: это объективное состояние системы. Можно применить это к автомобильному движению или к системе циркуляции ответственности — без разницы. Свобода, безопасность, террор: мы прошли эти три последовательных стадии во всех сферах. Личная ответственность, затем контроль (когда ответственность берет на себя объективная инстанция), далее террор (обобщенная ответственность и шантаж ответственностью).

Чтобы уладить и прекратить скандал вокруг смерти от несчастного случая (неприемлемой в нашей системе свободы, права и рентабельности), появились крупные системы террора, то есть предупреждения смерти от несчастного случая систематической и организованной смертью. Вот в чем чудовищность и логичность нашего положения: системы смерти кладут конец смерти как случайности. И именно эту логику отчаянно старается сломать терроризм, заменяя систематическую смерть (террор) избирательной логикой: логикой заложника. (Предлагая себя в жертву вместо заложников в Могадишо, Папа Римский также пытался заменить анонимный террор избирательной смертью, жертвоприношением по образу Христова искупления за весь род человеческий, — но это предложение было непреднамеренной пародией, ведь оно означало вариант и модель поведения, которые абсолютно немыслимы в наших современных системах, чьим движителем является как раз не жертвоприношение, а уничтожение, не избранная жертва, а спектакулярная анонимность). Даже в «жертвоприношениях» террористов, пытающихся разрешить ситуацию собственной смертью, нет ничего искупительного, это разве что на мгновение приподнимает вуаль анонимного террора.

Искупать нечего, потому что и те и другие — и террористы и заложники, потеряли свои имена: все они стали неназываемыми.

Нет у них больше и территории. Ведь «пространство терроризма»: аэропорты, посольства — фрактальные, нетерриториальные зоны. Посольство — это ничтожно малое пространство, где можно взять в заложники целое иностранное государство. Самолет — это частица, блуждающая молекула вражеской территории, а значит, уже почти сама территория, а его пассажиры — уже почти заложники, потому что взять в заложники — значит изъять кого-то с его же территории, чтобы вернуть равновесие страха (террора). Террор сегодня повсеместно является нашим нормальным состоянием по умолчанию, и наиболее зримо материализуется он в орбитальном, космическом пространстве, которое отныне повсюду возвышается над нашим пространством.

Мировой порядок определяет теперь no man's land [нейтральная территория] террора: именно из этого, так сказать, экстратерриториального, экстрапланетарного места мир изъят, буквально взят в заложники. Равновесие страха (террора) означает следующее: мир стал коллективно ответственным за тот порядок, который в нем господствует — если что-то серьезно нарушит этот порядок, то мир должен быть разрушен… А откуда можно это сделать наиболее эффективно, как не из мест, находящихся вне мира, то есть со спутников и установок орбитальных ракет? Именно оттуда, с этих не совсем территорий очень удобно нейтрализовать и взять в заложники все земные территории. Мы стали сателлитами наших спутников.

Пространство терроризма не отличается от орбитального пространства контроля. Благодаря спутникам и космическим полетам, как гражданским, так и военным, планетарное пространство стало mise en abyme [принцип матрешки], застыло в неопределенной неизбежности, как заложник в пространстве своего удержания: в буквальном смысле восхищенный [ex-stasié] для того, чтобы в дальнейшем быть уничтоженным [exterminé]3.

Поскольку существует пространство терроризма, существует и циркуляция заложников. Каждый следующий захват заложников, каждый террористический акт является ответом на предыдущий, поэтому создается впечатление, что на глобальном уровне разворачивается цепная реакция, серия трансполитических актов терроризма (в то время как на политической сцене такой цепной реакции не наблюдается совершенно), будто непрерывное круговое движение, также орбитальное, которое переносит с одного места планеты в другое своего рода жертвенную информацию, наподобие системы взаимного церемониального обмена Кула между островами Меланезии.

Ничто не походит более на этот выпуск в обращение заложников, эту абсолютную форму человеческой конвертабельности, эту чистую форму невозможного обмена, чем обращение евро- и нефтедолларов и других плавающих валют, которые настолько детерриториализированны, настолько за пределами золотого эквивалента и национальных валют, что на самом деле они, практически, вообще не обмениваются, а переливаются друг в друга в орбитальном цикле, олицетворяя абстрактный бред невозможного глобального обмена, так же как искусственные спутники Земли воплощают абстрактный бред трансцендентности и контроля. А чистую форму невозможности войны олицетворяют орбитальные ядерные боеголовки.

Мы все заложники, и все мы террористы. Эта схема заменила предыдущую схему господ и рабов, тех, которые господствуют, и тех, над кем господствуют, эксплуататоров и эксплуатируемых. Конец констелляции раба и пролетария, начало констелляции заложника и террориста. Конец констелляции отчуждения, начало констелляции террора. Это худшая из всех констелляций, но она, по крайней мере, освобождает нас от либеральной ностальгии и уловок истории. Начинается эра трансполитического.

Не только в «политической», но и во всех сферах мы пришли к констелляции шантажа. Повсеместно бессмысленное усиление ответственности выполняет функцию апотропии.

Включая даже нашу собственную идентичность, заложниками которой мы являемся: от нас требуют принять ее, требуют, чтобы мы головой отвечали за нее (в таком случае это называется социальной безопасностью), требуют быть самим собой, разговаривать, добиваться, реализовывать себя — под страхом… под страхом чего? Это провокация. В противоположность соблазну, который позволяет вещам разыгрываться и проявляться в тайне, неоднозначности и амбивалентности, она не дает вам свободу быть, она провоцирует вас на свободу быть самим собой. Провокация всегда является шантажом идентичностью (а следовательно и символическим убийством, потому что вы всегда не тот, кем вас вынуждают быть).

К тому же порядку принадлежит и вся сфера манипуляции. Манипуляция — это мягкая технология насилия шантажом. А шантаж всегда осуществляется путем захвата заложника вкупе с частицей чего-то другого, — тайны, аффекта, желания, удовольствия, его страдания и его смерти, — именно так нас вовлекают в манипуляцию (охватывающую всю психологическую плоскость), это способ вызывать посредством навязывания принудительную потребность, эквивалентную насущной.

В межличностном режиме потребности (в противоположность любви, страсти или соблазну) мы испытываем аффективный шантаж, то есть являемся аффективными заложниками других: «Если не дашь мне этого, то будешь отвечать за мою депрессию — если не любишь меня, то будешь отвечать за мою смерть» и, конечно же: «Если не дашь себя любить, то будешь отвечать за собственную смерть». В общем, истерический захват — требование и вымогательство ответа.

Если не хотите стать заложником, берите в заложники других. Не стесняйтесь. Так или иначе, это общее правило, общее состояние. Единственное состояние трансполитичного — это массы. Единственный трансполитический акт — это терроризм, то, что обнаруживает нищету трансполитического и при этом влечет экстремальные последствия. И это, к несчастью для нашего критического ума, верно со всех сторон. В захвате заложников нет ни месседжа, ни смысла, ни политической целесообразности. Это событие без последствий (и всегда ведет в тупик). Но разве политические события не представляют сами по себе что-либо иное, кроме искаженной последовательности? Интересно лишь нарушение последовательности. Некогда оно выступало в роли революции, сегодня сводится к спецэффектам. И терроризм сам по себе всего лишь гигантский спецэффект.

Однако, это не из-за отсутствия воли к смыслу. В противоположность всеобщей транспарентности, терроризм требует от вещей вновь обрести свой смысл, но лишь через акселерацию смертного приговора и индифферентности. Впрочем, эффект его довольно своеобразен, чтобы его можно было отличить и противопоставить другим как катастрофическую форму транспарентности, как кристальную, интенсивную форму — в противоположность всем тем экстенсивным формам, которые нас окружают. Он является отражением той дилеммы, в которой все мы, к сожалению, пребываем, и, вероятно, нет никакого решения проблемы латентного распространения террора в его зримой интенсификации.

Сегодня революция происходит уже не через диалектическую трансценденцию вещей (Aufhebung), а благодаря их потенциализации, возведению их в квадрат, в энную степень, будь то терроризм, ирония или симуляция. То, что происходит, это уже не диалектика — это экстаз. Так терроризм — экстатическая форма насилия, государство — экстатическая форма общественного устройства, порно — экстатическая форма секса, обсценность — экстатическая форма сцены и т. д. Похоже, вещи, потеряв свою критическую и диалектическую детерминацию, способны лишь удваиваться в своей обостренной и транспарентной форме. Как в случае с «чистой войной» Вирильо: экстаз ирреальной войны, вероятной и повсеместно присутствующей. Освоение космоса также является mise en abyme [принцип матрешки] нынешнего мира. Повсюду распространяется вирус потенциализации и mise en abyme, увлекая нас в экстаз, который является, кроме того, и экстазом индифферентности.

Терроризм и захват заложников можно было бы считать политическим актом, если бы его осуществляли только угнетенные, находящиеся в отчаянии (очевидно, в некоторых случаях так оно и есть). Но фактически он стал нормой поведения, широко распространенной среди всех наций и всех слоев населения. Вот почему СССР не ликвидирует Сахарова, вот почему не захватывает Афганистан: и Сахарова, и Афганистан он берет в заложники: «Если вы нарушите баланс сил, то я ужесточу холодную войну…» Олимпийские игры для Соединенных Штатов служат заложником против СССР: «Если вы не сдаете позиции, то Игр не будет…» Нефть служит заложником против Запада для стран-нефтедобытчиков. И в данной ситуации нет никого смысла сокрушаться о правах человека и обо всем прочем. Мы уже далеки от этого, и те, кто берет заложников, только открыто выражают истину системы апотропии (которую мы противопоставляем системе морали).

В более широком плане все мы еще и заложники социального: «Если вы не участвуете, если не управляете своим собственным денежным капиталом, здоровьем, желанием… Если вы не социализируетесь, вы разрушаете сами себя.» Гротескная идея взять самого себя в заложники, чтобы добиться собственных требований, не настолько уж и оригинальна — ведь это акт, к которому прибегают «безумцы», которые в окружении сопротивляются до смерти.

Шантаж хуже запрета. Апотропия хуже наказания. Апотропия более не подразумевает: «Ты не сделаешь этого», но: «Если ты не делаешь этого, то…» Впрочем, на этом она и останавливается — угрожающая вероятность в состоянии саспенса. В этом саспенсе и состоит все искусство шантажа и манипуляции — «саспенс» и есть специфика террора (так и захваченный заложник не приговорен, он в подвешенном состоянии: суспензирован на срок, от него не зависящий). Излишне говорить, что таким образом мы коллективно испытываем ядерный шантаж, не прямую угрозу, а шантаж ядерным оружием, которое, строго говоря, является не системой уничтожения, а средством планетарной манипуляции.

Это создает тип отношений и управления, совершенно отличный от тех, в основе которых лежало насилие запрета. Ведь запрет имел свою референцию и определенный объект, а значит, была возможна трансгрессия. Тогда как шантаж — это намек, в его основе нет ни требования, ни утверждения закона (стоило бы придумать способ апотропии, в основе которого лежали бы не-утверждение закона и плавающая реторсия), он просто играет на загадочной форме террора.

Террор обсценен, потому что он кладет конец сцене запрета и насилия, которые, по крайней мере, были для нас привычными.

Шантаж обсценен, потому что кладет конец сцене обмена.

Да и сам заложник обсценен. Обсценен, потому что ничего больше не репрезентирует (это само определение обсценности). Он находится в состоянии чистой и простой эксгибиции. Чистый объект, без образа. Прекративший существование еще до своей смерти. Застывший в состоянии исчезновения. Так сказать, криогенезированный.

В этом и состояла победа Красных Бригад, когда они похитили Альдо Моро: выведя его из игры (при попустительстве христианских демократов, которые поспешили отказаться от него) показать, что он ничего не репрезентирует и в результате превратить его в нулевой эквивалент государства. Власть, редуцированная таким образом до своих анонимных останков, стоит не больше, чем труп, и может кончить багажником автомобиля, постыдным для всех образом, а также обсценным, как не имеющая никакого смысла (при традиционном политическом порядке принца или короля никогда не взяли бы в заложники: в случае необходимости их убивали, но даже будучи мертвыми, они источали власть).

Обсценность заложника подтверждается невозможностью избавиться от него (Красные бригады убедились в этом в случае с Моро). Это обсценность того, кто уже мертв, — вот почему он политически непригоден. Обсценный благодаря собственному исчезновению, он становится зеркалом зримой обсценности власти (в этом «Красные бригады» отлично преуспели — но смерть их заложника, напротив, была весьма проблематична, ведь если верно, что нет никакого смысла в умирании, и надо знать способ исчезновения, — то верно и то, что в убийстве тоже нет смысла, и надо знать как заставить исчезнуть).

Вспомните судью Д'Урсо, которого нашли в машине связанного и с кляпом во рту — не мертвого, зато в наушниках, из которых на полную мощность звучала симфоническая музыка: транзисторизированного. Срань господня [Merde sacrée], которую каждый раз Красным Бригадам удавалось швырнуть под ноги Коммунистической партии.

В противоположность скрытному терроризму, который осуществляется как жертвоприношение и ритуал, эта обсценность, это эксгибиционистское влечение терроризма объясняет его сходство с масс-медиа, — ведь они сами являются обсценной стадией информации. Как говорится, без медиа не было бы и терроризма. И это верно, что терроризм не существует сам по себе как самобытный политический акт: он является заложником СМИ, так же как и они являются заложниками терроризма.

Нет конца этому цепному шантажу — каждый является заложником каждого, это конец конца тех отношений, которые называют «социальными». Впрочем, за этим всем стоит еще один фактор, который является как бы матрицей этого кругового шантажа: это массы, без которых не было бы ни масс-медиа, ни терроризма.

Массы являются абсолютным прототипом заложника, вещью, которую взяли в заложники, то есть аннулированной в ее суверенитете, упраздненной и несуществующей как субъект, однако — внимание! — коренным образом неспособной обмениваться как объект. Как и заложник, они ни на что не годятся и неизвестно, как от них избавиться. Такова и незабываемая месть заложника, и незабываемая месть масс. Такова фатальность манипуляции, которая и сама не может быть стратегией, и заменить ее собой не может.

Разве что в силу ностальгии мы еще различаем манипулирующий актив и манипулируемый пассив, перенося таким образом прежние отношения господства и насилия в новую эру мягких технологий. Взять хотя бы одну из фигур манипуляции, минимальную единицу вопрос-ответ в интервью, соцопросах и других формах направленного запроса: разумеется, ответ индуцирован вопросом, но тот, кто спрашивает, не имеет большей самостоятельности: он может ставить только такие вопросы, которые способны получить зацикленный ответ, поэтому точно так же заключен в этот замкнутый круг. С его стороны не может быть никакой стратегии, потому что манипуляция идет с обеих сторон. Игра здесь с равными шансами или, скорее, с одинаково нулевыми ставкам.

Случай с Моро был отличным примером этой стратегии с нулевым итогом, черным ящиком которой выступают медиа, а усилителем инертные и завороженные массы. Гигантский цикл с четырьмя протагонистами, где циркулирует неподдающаяся обнаружению ответственность. Вращающаяся сцена трансполитического.

Сквозь смутную персону Моро просвечивает пустое, отсутствующее государство (власть, которая пронизывает, но не достигает нас, власть, которую пронизываем мы, но не достигаем ее), которое взяли в заложники также нелегальные и смутные террористы, — при этом обе стороны безнадежно имитируют власть и контрвласть. Смерть Моро из-за невозможности договориться означает невозможность переговоров между двумя партнерами, находящимися на самом деле в заложниках друг у друга, как это происходит и во всей системе неограниченной ответственности. (Традиционное общество было обществом ограниченной ответственности* и именно благодаря этому могло функционировать — в обществе неограниченной ответственности, то есть там, где стороны обмена уже ничего не обменивают, а непрестанно обмениваются между собой, все просто вращается вокруг себя, производя лишь эффекты головокружения и фасцинации. Надо сказать, что Италия, которая уже подарила миру наиболее шикарные театральные постановки, Ренессанс, Венецию, Церковь, трехмерное изображение, оперу, — благодаря зрелищу терроризма вновь преподносит нам сегодня при соучастии всего итальянского общества самый изобретательный и самый причудливый сериал: terrorismo dell'arte!)

С похищением судьи Д'Урсо все приобретает другой оборот. Не официальное государство против нелегальных и свободных террористов, а заключенные террористы, произведенные в судьи в застенках свих тюрем (в то время как судья Д'Урсо символически разжалован до роли заключенного) против замалчивания информации (СМИ делали вид, будто их не существует). Изменились полюса: заключенные террористы, так сказать, освободившись от секретности, ведут переговоры уже не с политическим классом, а с классом «медийным».

В действительности же, здесь также становится очевидным, что:

— Не о чем вести переговоры: тексты, распространения которых добиваются «Красные бригады», политически смешны, более того, это секрет Полишинеля;

— Так же как «Красные бригады» не знают, что делать с их заложником, так и государство не знает, что ему делать с заключенными, которые в тюрьмах еще более неудобны, чем в подполье.

Остается эффект обращающейся ответственности, в создании которого преуспели «Красные бригады», — государство, политический класс и СМИ сами оказываются ответственными за возможную смерть Д'Урсо так же, как и террористы. Распространение максимальной ответственности в пустоте равносильно всплеску общей безответственности, а, следовательно, и нарушению общественного договора. Правила политической игры отменяются не посредством совершения собственно насилия, а через обезумевшую циркуляцию акций и ответов на них, через циркуляцию причин и следствий, через принудительную циркуляцию таких государственных ценностей, как насилие, ответственность, справедливость и т. д.

Это давление фатально для политической сцены. Оно сопровождается имплицитным ультиматумом, который звучит примерно так: «Какую цену вы согласны заплатить, чтобы избавиться от терроризма?» Здесь подразумевается следующее: терроризм все же меньшее зло, чем полицейское государство, способное покончить с ним. И вполне возможно, что втайне мы принимаем это фантастическое предложение, и для этого не требуется «политической сознательности», ведь секрет равновесия страха (террора) позволяет нам угадать, что спазматический всплеск насилия предпочтительнее, чем его рациональное осуществление в рамках государства, чем его тотальное предупреждение ценой тотального программируемого засилья.

Во всяком случае желательно, чтобы что-то уравновешивало государство в его всемогуществе. Если посредничество, которое гарантировало это относительное равновесие, исчезло, вместе с правилами политической игры, если исчез общественный договор, вместе с возможностью каждого обнаружить себя в социальном отношении, то есть возможностью спонтанно пожертвовать частицей своей свободы ради коллективного блага, поскольку государство уже фактически взяло все это на себя (и это также конец обмена: индивид не может уже вести переговоры даже о частице своей свободы и выступает заложником, живым ручательством) — тогда государство неизбежно, по мере исчезновения с политической сцены, порождает радикальную и вместе с тем фантазматическую форму контестации: призрак терроризма играет в ту же игру, что и государство, и государство заключает с терроризмом нечто вроде нового, перверсивного, общественного договора.

В любом случае, этот ультиматум оставляет государство без ответа, ведь ответ в итоге делает его еще более террористическим, чем террористы. А также ставит СМИ перед неразрешимой дилеммой: если вы более не желаете терроризма, то нужно отказаться от самой информации.

Проблема заложника крайне интересна, поскольку ставит проблему необменности. Обмен — это наш основной принцип, и он имеет свои правила. Отныне мы живем в обществе, где обмен становится все более невозможным, где все меньше вещей могут быть реальным предметом переговоров, потому что утрачены правила переговоров или же потому, что обмен, генерализировавшись, породил неподвластные для обмена объекты, которые и стали настоящими ставками в этой игре.

Мы переживаем конец обмена. Но лишь обмен ограждал нас от нашей участи. Там, где обмен уже невозможен, мы оказываемся в фатальной ситуации, роковой.

Необменное — это чистый объект, то, чем невозможно ни обладать, ни обменивать. Нечто вроде драгоценности, которую невозможно сбыть. То, что жжет ладони, но чем нельзя торговаться. То, что можно уничтожить, но то, что будет мстить. Эту роль всегда играет труп. А так же красота. И фетиш. То, что не имеет никакой ценности, но то, что бесценно. Это бесполезный объект, и вместе с тем совершенно уникальный, не имеющий аналогов, так сказать, сакральный.

Заложник воплощает в себе два качества: это аннулированный упраздненный анонимный объект, и в то же время совершенно не похожий ни на что исключительный объект высокой интенсивности, опасный, возвышенный (такой же опасный, как и террорист: спросите у лиц, ответственных за освобождение заложников, не проникаются ли те благодаря самому его существованию, самому его присутствию тем самым террором, что и террористы, — более того, для устранения ситуации ликвидация заложников объективно равна ликвидации террористов: правительственные структуры выбирают то первый, то второй вариант, в зависимости от обстановки).

По всем этим причинам, заложник втайне уже не является предметом переговоров. Как раз благодаря этой своей абсолютной конвертабельности. Никакая иная ситуация не представляет собой этот парадокс до такой степени: вырванный из циркуляции обмена, заложник становится способным обмениваться на что угодно. Став сакральным благодаря изъятию, благодаря радикальной чрезвычайной ситуации, в которой он находится, заложник становится невероятным эквивалентом всего остального.

Заложник недалек от фетиша или талисмана, — предмета, который также вырвали из мирового контекста, чтобы сделать центром своеобразного действа, действа всемогущества представления [о чем-либо]. Игра, в особенности азартная, не стремится к чему-либо иному: деньги, изъятые из оборота и предназначенные на растрату, становятся ставкой необычайной конвертабельности, воображаемого, представляемого приумножения, которое возможно лишь тогда, когда деньги принимают форму чистого объекта, абсолютно искусственного: фактиса, фетиша.

Но известно, что фетиш невозможно возвратить в обычный мир (ведь это отвергает всемогущество представления), а игровые деньги [виртуальную валюту] невозможно вернуть в экономический оборот — это тайный закон иной системы обращения. Так же и заложника очень тяжело конвертировать в наличный или политический капитал. В этом и состоит иллюзия террориста, — террористическая иллюзия вообще: обмен не происходит, обмен невозможен, — кстати, точно как и в случае с пытками, когда страдания пытаемого не конвертируются ни в политическую выгоду, ни даже в удовольствие для палача. Так и террорист никогда не может по-настоящему реконвертировать заложника, он, так сказать, слишком резко вырвал его из реальности, чтобы было возможным вернуть назад.

Захват заложников является одновременно и отчаянной попыткой радикализировать соотношение сил и восстановить обмен на высшем уровне; благодаря похищению и исчезновению придать объекту или индивиду бесценную ценность (а значит и абсолютную раритетность), и парадоксальным провалом этой попытки, потому что похищение равносильно упразднению субъекта, его меновая стоимость обваливается в руках самых террористов.

Кроме того, в сложившейся ситуации, система очень быстро замечает, что может функционировать и без этого индивида (например, Моро) и что, определенным образом, лучше вообще не спасать его, потому что освобожденный заложник еще опаснее, чем мертвый: он заражен, единственное его свойство — в этом зловещем заражении (это была бы удачная стратегия «Красных бригад»: аннулировав Моро как государственного деятеля, вновь вернуть его в игру как живого мертвеца, который уже никому не нужен, как крапленую [зараженную] карту, которая испортила бы всю политическую колоду. И тогда уже другим надо было бы как-то от него избавляться).

Если конвертабельность невозможна, то получается, что в итоге террорист всегда обменивает лишь собственную жизнь на жизнь заложника. И этим объясняется то странное соучастие, которое, в конце концов, их объединяет. Насильственно изымая заложника из ценностного обращения, террорист так же и сам себя изымает из переговорного обращения. Они оба вне обращения, сообщники в своем чрезвычайном положении, и то, что между ними устанавливается, кроме невозможности конвертабельности, так это дуэльная, двойственная форма, форма обольщения, возможно — единственная современная форма коллективной смерти, и при этом крайняя форма индифферентности смерти, — необменной столь же как и безразличной.

Или же стоит признать, что захват заложников никогда не преследует цель переговоров: он порождает необменность. И «как от него избавиться» является ложной проблемой. Оригинальность ситуации в ее неразрешимости. Нужно рассматривать терроризм как утопический акт, который, провозглашая необменность насильственным способом, одновременно опытным путем демонстрирует невозможность обмена и экстремальным образом подтверждает банальность нашей ситуации, заключающейся в исторической потере сцены обмена, правил обмена, общественного договора. Ибо где же отныне другой, с кем вести переговоры об остатках свободы и суверенитета, с кем вести игру субъективности и отчуждения, с кем соотносить свое отражение в зеркале?

То, что исчезло, так это старая добрая альтернативность взаимоотношений, старое доброе инвестирование субъекта в соглашение и рациональный обмен, основание одновременно для взаимовыгодности и надежности. Все это уступило место чрезвычайной ситуации, бессмысленной спекуляции, которая больше похожа на дуэль или провокацию. Захват заложников является спекуляцией этого порядка — эфемерен, бессмысленен, однократен. Поэтому в нем нет политической сущности, он подобен одновременно чему-то вроде грез о фантастической сделке, грез о невозможном обмене, а так же денонсации невозможности этого обмена.

 

ОБСЦЕННОЕ

Все эти формы, проявляющиеся через обостряющуюся индифферентность, сгущающуюся пустоту, ожирение, террор, также являются и формами утраты иллюзии, игры и сцены, а, следовательно, формами ОБСЦЕННОГО.

Потеря сцены тела в ожирении, потеря сцены обмена в заложничестве, потеря сцены секса в обсценности и т. д. Но также потеря сцены социального, политического, театральной сцены. Повсеместно потеря таинства, дистанции и господства иллюзии.

Полностью забыта та форма верховенства, которая заключается в действии симулякров как таковых. Но культура всегда была лишь коллективным распределением симулякров, чему сегодня нам противопоставляют принудительное разделение реальности и смысла. Единственное верховенство заключается в господстве проявлений, единственное согласие — в коллективном распределении иллюзии и таинства.

Все то, что забывает эту сцену и это господство иллюзии и проистекает из простой гипотезы господства реального, впадает в обсценное. Способ проявления иллюзии — это сцена, способ проявления реального — обсценность.

Существует террор и одновременно фасцинация от него, бесконечное порождение того же самого тем же самым. Эта одновременность идет от натуральности, она является естественным смешением вещей, и только искусственность может положить конец этому смешению. Только искусственное может устранить эту недифференцированность, это спаривание того же самого с тем же самым.

Нет ничего хуже более подлинного, чем подлинное. Такое как клон или же робот в истории иллюзионизма. В последнем случае пугает не исчезновение натурального в совершенстве искусственного (изготовленный иллюзионистом автомат настолько безупречно подражает всем человеческим движениям, что уже и от самого иллюзиониста ничем не отличается), напротив, пугает исчезновение искусственного в очевидности натурального. Что-то вроде невыносимого позора. Эта недифференцированность отсылает нас к ужасающей натуральности. Вот почему иллюзионист вместо полностью реалистичного робота производит подделку с немного неуклюжими механическими движениями, противопоставляя таким образом ужасу подобия игру и силу иллюзии.

То, что уже не создает иллюзии, мертво и внушает ужас. Таков труп, но также и клон, а если взять более широко, то таковым является все, что настолько совпадает с самим собой, что уже не способно даже разыгрывать свое собственное проявление. Предел разрушения иллюзии — это смерть.

Против подлинника подлинного, против более подлинного чем подлинное (что сразу же оборачивается порнографией), против обсценности очевидного, против отвратительного промискуитета с самим собой, что называется подобием, следует заново создать иллюзию, отыскать иллюзию, ту одновременно имморальную и пагубную возможность оторвать то же самое от того же самого, что называется соблазном. Соблазн против ужаса (террора): такова ставка, и другой быть не может.

Исчезновение всякой сцены, всякой возможности иллюзии, исчезновение дистанции, той дистанции, которая поддерживается церемониалом или правилами игры — торжество промискуитета во всех сферах. Эротизация, сексуализация являются лишь выражением этого смешения, этой перепутанности всех ролей. Психология, в частности, всегда двусмысленная и неудовлетворительная, что связано с потерей отчетливого сценического пространства и правил игры. «Иная сцена», сцена подсознательного и фантазма, не может компенсировать утраченную фундаментальную сцену, которой была сцена иллюзии.

Иллюзия не является ложной, потому что использует не ложные, а бессмысленные знаки. Именно поэтому она разочаровывает наше требование смысла, но очаровательным способом.

Так же действует и образ вообще, изящнее, чем реальность, потому что у него всего два измерения, а, следовательно, всегда соблазнительней (поистине демон, который заполонил весь мир).

Так же действует и оптическая иллюзия: добавляя к картине иллюзию реальности, она, в определенном смысле, является более обманчивой, чем обман, — это симулякр второй степени.

Соблазнение также обманчивее, чем обман, потому что использует знаки, которые уже являются подобиями, чтобы заставить их потерять их смысл, — оно не щадит ни знаки, ни людей. Кто никогда не терял смысла — слова или взгляда — тот не знает, что это за утрата, утрата предаваться полной иллюзии знаков, непосредственному воздействию проявлений, то есть что такое выйти за пределы обмана, шагнув в абсолютную пропасть искусственного.

Обман лишь возбуждает наше чувство истины, более обманчивое, чем обман, ведет нас за пределы, захватывает нас безвозвратно. В реальном мире истинное и ложное уравновешивают друг друга, и то, что приобретает одно, то теряет другое. В ходе соблазнения (это касается и произведения искусства) ложное словно бы сияет всей мощью истинного. Так, словно иллюзия засияла бы всей мощью истины. Что мы можем сделать против этого? Нет больше ни реального, ни сигнификации, которая служила бы опорой. Когда форма сияет инверсной энергией, когда энергия ложного сияет мощью истины, или же Добро сияет энергией Зла, — когда, вместо того, чтобы противопоставлять их, нечто вроде своеобразной анаморфозы управляет транспирацией одной формы в другую, транспирацией одной энергии в энергию инверсную, то, что можно противопоставить этому своеобразному перемещению?

В этом восхождении к крайностям действует логика одновременности инверсных эффектов. Быть может, следовало бы радикально противопоставить эффекты обсценности эффектам соблазнения, но, быть может, следовало бы их совместить и ухватить целое в их неразрывной анаморфозе?

Так в азартной игре поразительным образом разрешается и полная обсценность и таинственная иллюзия ценности.

Игра грандиозна, потому что она является одновременно и местом экстаза ценности, и местом ее исчезновения. Не потому что она трансгрессирует в потлач и расточение — это все еще трансцендентная утопия Батая, последняя мечта политической экономии. Нет, деньги в игре ни создаются, ни уничтожаются, они исчезают как ценность и снова возникают как проявление, возвращаются к своему чистому проявлению в непосредственной реверсивности выигрыша и проигрыша.

Обсценность игры тотальна, поскольку здесь нет обращения ни к какой-либо глубине, ни к какой-либо ценности: деньги здесь обнажены, они превратились в чистую циркуляцию, чистую фасцинацию, формальную страсть, в транспарентное наслаждение, холодное и поверхностное. Бестелесная похоть, экстатическая форма ценности.

Но тайна игры также тотальна: она в том, что денег не существует. Такова же и тайна власти: она в том, что власти не существует — или соблазнения: она в том, что желания не существует. Деньги не существуют ни как сущность, ни как субстанция, ни как ценность. И игра выявляет это несуществование.

Это полная противоположность политической экономии и обмену, где деньги нагружены символическим действием ценности (стоимости). Деньги в игре распределяются как чистый симулякр, они освобождены от любой обсценности, дабы циркулировать лишь согласно произвольным правилами игры.

Тайна игры заключается в том, что деньги не имеют значения. Они существуют лишь как проявление. А субстанция ценности улетучивается из них вследствие игры проявлений и произвольности правил.

Если деньги способны автогенерироваться столь же сумасшедшим образом как приумножение чисел путем простой умственной операции, то это возможно лишь потому, что денег не существует. Как в той игре, где надо запомнить как можно больше слов: заходишь так далеко, что, наконец, забываешь значение слов.

Речь идет не о потреблении или расходе: чтобы растрачивать деньги, надо горячо верить в них и в их ценность, как надо горячо верить в закон, чтобы его нарушать. Это жаркая страсть. В игре ни во что не надо верить, просто владеть тайной, что, кроме как особенности проявления и метаморфозы (или, что то же самое, особенности абсолютной симуляции игры), денег не существует. Это холодная [cool] страсть, форма холодного экстаза. Расчет, на самом деле, является ее частью, как и правила, и все, что участвует в диком ритуале проявлений. Расчет функционирует здесь как прикрытие и с той же интенсивностью, что и прикрытие. Он регулирует, помимо проявлений, игру изменчивых божеств, таинственную объективность, скрытую за субъективностью проявлений.

Но если ложное может быть пронизано всей мощью истинного — такова возвышенная форма иллюзии и соблазнения, — то истинное тоже может быть пронизано всей мощью ложного, — и это форма обсценности.

Это и есть обсценное — более истинное, чем истина, переполненность сексом, экстаз секса, чистая и пустая форма, поистине тавтологическая форма сексуальности (совершенно верна лишь тавтология). Это спаривание того же самого с тем же самым. Это секс, охваченный своей собственной эксгибицией, секс, застывший в своем органическом, оргазмическом разрастании, как тело в ожирении, как клетка в раковых метастазах. Не сниженная, карикатурная и упрощенная форма сексуальности, а логическое обострение сексуальной функции, более сексуальной, чем секс, секс, возведенный в степень, — обсценно не совокупление тел, а ментальная избыточность секса, эскалация достоверности, которая приводит к холодному головокружению порнографии.

Но это тот же самый процесс, который приводит к чарующему головокружению соблазна. Полнота, зияющая своей пустотой (слабость порнографической вселенной заключается в поразительном отсутствии чувственности и удовольствия) — вот что такое обсценное. Исчерпанность чувства (смысла), эфемерность знака, которые выражают предельное удовольствие, — вот что такое соблазн. Но в обоих случаях это свойство, превосходящее само себя, и выливающееся в его чистую форму, в его экстатическое зияние.

И не только свойство может экстазироваться таким образом, но и отсутствие его: нейтральное тоже может экстатически зиять, нейтральное само по себе может потенциализироваться. Это приводит к неслыханному уродству, значительную часть которого составляет обсценность. Порнография — это не что иное, как искусство эксгибиции нейтрального, усиленное зияние нейтрального.

Обсценность сексуального характера — ханжеская и лицемерная, поскольку отвлекает нас от осознания обсценности в ее общем виде. Обсценность характерна для любой формы, которая застывает в своем проявлении, которая теряет неопределенность отсутствия, чтобы исчерпаться в чрезмерной явственности.

Более зримо, чем зримое — такова обсценность.

Незримее, чем незримое — это таинство.

Сцена принадлежит к порядку зримого. Но больше нет сцены обсценного, есть лишь расширение явственности всех вещей вплоть до экстаза. Обсценное является концом любой сцены. Кроме того, оно является дурным предзнаменованием, как следует из названия. Ведь эта гиперъявность вещей также является неизбежностью их конца, знаком апокалипсиса. Все знаки несут это на себе, а не только инфрасенсорные и бестелесные знаки секса. Вместе с концом таинства, гиперъявность является нашим фатальным положением. Когда отгаданы все загадки, гаснут звезды. Если все тайное становится явным (и даже больше, чем явным — до неприличия очевидным), если все иллюзии становятся транспарентными, то небо становится неразличимым от земли.

Прежде чем исчезнуть, все в нашей культуре сексуализируется. Это уже не сакральное проституирование, а что-то вроде призрачного распутства, которое охватывает всех кумиров, все знаки, институты, дискурсы, — аллюзия, обсценное отклонение, которое захватило все дискурсы, поэтому его следует рассматривать как верный признак их исчезновения.

Это не обсценность, когда сексуальное находится в рамках сексуального, а социальное — в рамках социального и нигде больше. Но сегодня социальное, как и сексуальное, выплескивается за собственные пределы — о социальных «отношениях» говорится как об «отношениях» сексуальных. Это уже не мифическая трансцендентная социальность, а жалкая социальность примирения, контакта (наподобие контактных линз), протезирования, перестрахования. Это траурное социальное утраты, бесконечная галлюцинация утраченной детерминации, которая преследует социальные группы. Группа озабочена социально, как индивид сексуально, и вместе они сексуально одержимы их исчезновением.

Все мы сегодня социальные работники. Что же это за социальное, которое является всего лишь работой? Социальное, которое уже не верит даже в собственное фактическое или правовое существование, которое верит лишь в собственное принудительное воспроизводство в условиях рынка, где оно, как и любой товар, оказывается подчиненным законам спроса, производства и обмена? Вплоть до рекламы, потому что социальное именно рекламирует себя повсюду — в медиа, идеологии и дискурсах.

В мире, где в процессе исчезновения находится энергия общественной жизни, энергия социального как мифа и как иллюзии (интенсивность которой максимальна в утопиях), социальное становится уродливым и ожиревшим, оно увеличивается как женская грудь, рыхлое и железистое, — когда-то социальное прославлялось своими героями, а сегодня оно стало огромным предприятием терапевтической опеки и отмечается своими калеками, психами, дегенератами, дебилами и асоциалами.

Социальное существует лишь в определенных границах, там, где оно выступает как ставка, как миф, можно сказать — почти как участь, как вызов, но не как реалии, потому что в этом случае оно исчезает в игре спроса и предложения. Тело также исчезает в игре сексуального спроса и предложения, также теряет то мифическое свойство, которое делает из него объект соблазнения…

Что касается социального, то сегодня, можно сказать, его обсценность реализована полностью, это обсценность трупа, от которого неизвестно как избавиться, точнее, трупа, который уже вошел в отвратительную стадию разложения. Прежде чем иссохнуть и обрести красоту смерти, тело проходит через эту поистине обсценную стадию, и именно поэтому его нужно, во что бы то ни стало заклясть и освятить, ведь оно уже ничего не репрезентирует, у него нет даже имени, и оно распространяет свое отвратительное разложение повсюду. Все то, что требует своего вещественного [objective], то есть сниженного [abjecte], присутствия, все, что больше не имеет в себе ни тайны, ни легкости (веселья) отсутствия, — все, что как тело разложению, предано единственно материальному процессу своей декомпозиции; все, что, лишено даже возможности иллюзии, предано единственно процессу реального; все, что, обезличено, без прикрытия, без прикрас, предано чистому (голому) процессу секса или смерти, — все это можно назвать обсценным и порнографическим.

Многое обсценно, потому что имеет слишком много смысла, потому что занимает слишком много места. Таким образом многое становится запредельной репрезентацией достоверности, то есть апогеем симулякра.

Когда все является политическим, то это конец политики как участи, это — начало политики как культуры и немедленный упадок этой политической культуры.

Когда все становится культурным, то это конец культуры как участи, начало культуры как политики и немедленный упадок этой культурной политики.

Так же и с социальным, историей, экономикой, сексом.

Момент максимального расширения этих некогда раздельных и конкретных категорий означает момент их банализации и вхождения в сферу трансполитического, что является началом их исчезновения. Конец фатальных стратегий — начало банальных стратегий.

Утверждение, что тело, спорт, мода являются политическим, считалось субверсивным открытием. Но тем самым, фактически, лишь ускорилась неразличимость этих явлений в аналитической и идеологической мгле — это все равно как открыть то, что все болезни являются психосоматическими. Чудесное открытие, которое ничего не дает: лишь сводит их к категории еще более плохо определенной.

Вся очевидность, проистекающая из обобщений такого рода — политическая, культурная, социальная, сексуальная, психологическая, — означает подписание себе смертного приговора. Симптомом этого является междисциплинарность во всех ее проявлениях: каждая дисциплина равняется на выродившиеся концепты другой дисциплины.

В этом смешении концептов и категорий, подобном смешению и промискуитету рас и народов, возможно, следовало бы подумать о барочном эффекте трансфигурации — том, что наблюдается в США через насилие индифферентности, насилие наложения, насилие промискуитета, — новая сцена обсценного. Но в таком случае обсценность является как бы трансфигурацией посредством ускорения, корпускулярной скорости тел, знаков и образов.

Обсценность принимает все личины модерности. Мы привыкли видеть ее, прежде всего, в сексуальном преступлении (нарушении), но она распространяется на все, что можно преступить на виду, — обсценность является преступлением самого видимого.

Кровожадное проституирование, — наподобие некоторых гиперреальных кадров из Южной Америки, — когда садистское насилие на экране реально совершается при съемке. Кровожадное извращение? С уверенностью утверждать нельзя, потому что это напрямую связано с фантазмом интегральной реституции реального, воскрешением деталей, что характерно как для порно, так и для ретро, в регистре минувшего, или же «воссозданного» и «пережитого», в регистре жизни tout court [без прикрас].

Порно имеет целью достоверное воссоздание секса, ретро имеет целью достоверное воссоздание событий, культурных особенностей, исторических фигур. Галлюцинирование в деталях, очищенное от всякой ностальгии силой чрезвычайной точности знаков. Это реальное вымогательство: все загоняется в реальное и там насильно сигнифицируется. И, возможно, нет ничего «достоверного» за исключением того, что выставлено в слишком ярком свете, со слишком высоким коэффициентом точности.

Таким образом получается, что любое реальное отныне перешло в гиперреальность порно, любое теперешнее обернулось ретро, любая простенькая мелодия смысла превратилась в стереофонию сигналов, которые убаюкивают нас.

Это обсценность всего того, что беспрестанно снимается, фильтруется, пересматривается и корректируется под широкоугольным объективом социальности, нравственности и информации.

Это люди, у которых вымогают их жизнь по телевиденью, это вся исконная Франция, от которой требуют признания и публичной исповеди, даже животных привлекают к образовательному шантажу: раньше можно было наблюдать роды жирафа в прямом эфире — что за прелесть! — а сегодня передача идет в школе, и мы наблюдаем за животными с детскими комментариями и т. д. Любой фильм будет демонстрироваться только после бесполезной и глупой дискуссии: мягкая технология культуры, жесткая социализация, ползучая обсценность непрерывного социального комментария.

Опрос, привлечение общественного внимания, включенность, таргетинг, контакт, взаимосвязанность — все это терминология чистой обсценности, испражнения [déjection], непрерывного выделения[abjection]. Это обсценность модификации, это дикая ликвидность знаков, ценностей, это тотальная экстраверсия поведения в сторону операциональности… Чистая и обезличенная обсценность опросов общественного мнения и статистики — массы должны раскрыть свои тайны, даже если их у них нет. Весь мир должен раскрыть свою тайну, преодолеть порог молчания и войти в имманентное пространство коммуникации, туда, где стирается даже минимальная размерность взора. Что ни говори, а взор никогда не является обсценным. Напротив, обсценное то, что больше неподвластно взору, а следовательно, и обольщению, то, живое оно или неживое, что больше не может быть охваченным минимальным обольщением взора, и обнаженное, безо всякой тайны, обречено на немедленное поглощение.

Обсценность — это абсолютная близость наблюдаемой вещи, погружение взора в экран обозрения, гипервизия крупным планом, размерность без проекционного расстояния, полный промискуитет взора с тем, что видится. Проституирование.

Мы, в особенности западные люди, воспринимаем лица словно половые органы, в их психологической обнаженности, в их аффектации правдоподобия и желания. Лишенные масок, знаков, церемониала, они зияют, по сути, обсценностью своего вымогательства. И мы подчиняемся зову этой неподдающейся обнаружению достоверности, тратим всю нашу энергию на декодирование пустоты. Лишь проявления, а именно знаки, которые не позволяют фильтровать смысл, защищают нас от этого излучения, от этого рассеяния сущности в пустом пространстве правдоподобия.

Лицо, лишенное своих проявлений, является лишь половым органом, тело, лишенное своих проявлений, голо и обсценно (хотя нагота может облечь тело и защитить его от обсценности).

Конечно, невозможно полностью лишить тело или лицо их проявлений и предать их чистому вожделению взора, лишить их ауры и предать чистому вожделению желания, лишить их тайны и предать чистому процессу декодирования. Но не стоит недооценивать силу обсценного, его способность уничтожать всякую неоднозначность и всякое обольщение и предавать нас бесповоротной фасцинации безликих тел, безглазых лиц и безвзорных глаз. Впрочем, быть может, это нас и притягивает прежде всего: абсолютно экстатический и обсценный мир чистых объектов, которые просвечивают друг сквозь друга и которые расщепляются друг на друга, как чистейшие атомные ядра достоверности.

Эта обсценность сносит собой все, что осталось от иллюзии глубины, и последний вопрос, который можно еще задать разочарованному миру, звучит так: существует ли скрытый смысл? Когда все сверсигнифицировано, то становится неуловимым сам смысл. Когда все ценности переэкспонированы в каком-то экстазе индифферентности (в частности, социальное в социализме современной Франции), то само доверие к таким ценностям уничтожается.

Так, например, быть может со стороны традиционной порнографии имелась своего рода уловка. По сути, порно говорит: нормальный секс где-то существует, потому что я карикатура на него. И какая-то мера существует, потому что я ее эксцесс. Но весь вопрос в том, существует ли где-то нормальный секс, секс как идеальная ценность тела, как «желание», которое необходимо высвободить? Действительное состояние вещей, состояние полной эксплицитности секса, отвечает: нет. Секс может быть совершенно высвобожденным, совершенно прозрачным и без желания, и без удовольствия (и при этом функционировать).

Тот же вопрос ставится и перед политической экономией: вне меновой стоимости, воплощающей абстрактность и бесчеловечность капитализма, существует ли нормальная субстанция стоимости (ценности), идеальная потребительная стоимость товара, которую можно и нужно высвободить? Хорошо известно, что нет, что потребительная стоимость исчезла на горизонте меновой стоимости и является всего лишь парадоксальной мечтой политэкономии.

Тот же самый вопрос встает и перед социальным: вне этой террористической и гиперреальной социальности, этого вездесущего шантажа коммуникации существует ли нормальная субстанция социального, идеальность социальных отношений, которую можно и нужно высвободить? Совершенно очевидно, что нет: равновесие, гармония некого общественного договора исчезла с исторического горизонта, и мы обречены на чистую обсценность модификации. И не надо думать, будто мы переживаем реализацию скверной утопии, — нет, мы переживаем реализацию утопии tout court [без прикрас], то есть ее крах в реальности.

То же самое происходит с театром и сценической иллюзией.

Барочный театр еще имел в себе некую экстравагантность репрезентации. Полная сценическая иллюзия, неотделимая от гуляний, игры фонтанов, фейерверков, механических ухищрений (серьезная техническая механика зародилась в процессе производства театральной иллюзии). Как и сверстница симулякра — оптическая иллюзия, более реальное, чем реальное, но без стремления перепутаться с ним, наоборот: благодаря механизмам, артефактам, технологии и контрафакции реальному бросали вызов согласно его же собственным правилам. То же самое и с перспективой в живописи и архитектуре XVI–XVII веков — ее использование часто имело иллюзионистский и оперный характер. Оставалась инсценировка, стратегия проявлений, но не реального, — иллюзия сохраняла всю свою власть, не раскрывая своей тайны (которой нет).

И все же от нее добились признания. Театр поймали в ловушку репрезентации. Начиная с XVIII века, его нагружают «реальным», сцена отдаляется от машинной и метафизической симуляции иллюзии, и ее захватывает натуралистическая форма. Престиж метаморфозы сменяется на сцене скромным обаянием трансцендентности. Наступает критическая эра театра, сверстница социальных антагонизмов, психологических конфликтов, критическая эра реального в целом.

И все же на уровне этой репрезентации остается какой-то смысл. Театр, который уже утратил энергию метаморфозы и сакральный эффект иллюзии, сохраняет критическую энергию и некое кощунственное очарование — сюда относится разделение на сцену и зрительный зал, что тоже является критической формой, деление пространства трансцендентности и здравого смысла.

Арто, несомненно, был последним, кто пытался спасти театр, вырвав его из ведущего в тупик варианта развития реального, предупредить конец репрезентации, силой жестокости инъецируя в нее нечто даже предшествующее иллюзии и симулякру, варварски оперируя знаком над реальностью или же не различая их, что еще свойственно для ирреалистичных театров (Пекинская опера, балийский театр и самопожертвование как сцена смертельной иллюзии).

Сегодня эта критическая энергия сцены, не говоря уже о силе иллюзии, находится в стадии уничтожения. Вся театральная энергия расходуется на отрицание сценической иллюзии и антитеатр во всех его формах. Если в течение определенного периода театральная форма и форма реального диалектически обыгрывались между собой, то сегодня чистая и пустая театральная форма обыгрывает чистую и пустую форму реального. Изгнав иллюзию, отменив разделение на сцену и зрительный зал, театр опускается до улицы и повседневности, пытается охватить всю реальность, раствориться в ней и вместе с тем преобразить ее. Парадокс в высшей степени. И поэтому расцветают все «взрывные» формы анимации, креативности и экспрессии, хэппенинга и отыгрывания [acting out] — театр принимает форму всеобщей терапевтической психодрамы. Это уже не знаменитый аристотелевский катарсис страстей, а курс дезинтоксикации и реанимации. Иллюзия больше неактуальна: теперь достоверность взрывается посредством свободного выражения. Все мы актеры и все мы зрители, сцены больше нет, она повсюду, нет правил, каждый разыгрывает свою собственную драму, импровизируя своими собственными фантазмами.

Обсценная форма антитеатра — повсюду.

А к тому же еще антипедагогика с антипсихиатрией, где знание и безумие теряются в психодраматическом сговоре, антипсихоанализ, где аналитик и анализант, в конечном итоге, меняются ролями, — повсеместное исчезновение сцены, повсюду полюса, порождающие напряжение или различение, поражены инертностью.

Или искусственное воскрешение, которое является одной из форм обсценности. Это свехзначимая перипетия: когда сцена труда, которая также под угрозой исчезновения, реактивируется в пустоте, если можно так выразиться, на немецких заводах-симулякрах, где для использования безработных, и за отсутствием какого-любого «реального» производства сохраняется психосоциальный опыт трудового процесса. Изумительная галлюцинация модерного мира: безработным платят за то, чтобы они, так сказать, бесплатно снова привлекались к производству в сфере, которая теперь совершенно бесполезна. Это и есть полный экстаз труда, а безработные переживают экстатическую форму труда. Нет ничего более обсценного и в то же время более печального, чем эта пародия на труд. Пролетарий становится проституткой в целлофановой обертке.

Эта чистая обсценность, эта эскалация транспарентности достигает своего пика в крахе политической сцены.

С XVIII века политическая сцена морализируется и становится серьезной. Она становится местом одного фундаментального означаемого: народа, народной воли, социальных противоречий и т. д. и призвана соответствовать идеалу положительной репрезентации.

Если предыдущая политическая жизнь, например, королевского двора, представлялась театральным способом, на основе игры и махинации (интриги), то отныне она существует как публичное пространство и система репрезентации (разрыв происходит одновременно с разделением на сцену и зрительный зал в театре). Это — конец эстетики, начало этики в политике, которая отныне, в таком фигуративном пространстве, определяется не сценической иллюзией, а исторической объективностью.

Эта этическая кристаллизация политической сцены порождает длительный процесс вытеснения (так же как лингвистическое структурирование порождает вытеснение знака). Обсценное зарождается вне сцены, за кулисами, в сумерках системы репрезентации.

Именно потому, что оно выступает из сумерек, это то, что затрудняет транспарентность сцены, как бессознательное и вытесненное затрудняет транспарентность сознания. Оно незримо и нерепрезентабельно, поэтому обладает энергией разрыва, трансгрессии, скрытого насилия. Такова традиционная обсценность, обсценность сексуального или социального вытесненного, того, что и не репрезентировано, и не может быть репрезентабельным.

В нашем случае дело обстоит иначе: обсценность сегодня, напротив, является обсценностью сверхрепрезентации. Наша радикальная обсценность более не обсценность скрытого или вытесненного — это транспарентность самого социального, транспарентность социального (и секса) как смысла, как референции, как очевидности. Произошел полный переворот. И если обсценность прежде играла второстепенную роль вытесненного — это был ад репрезентации, как говорят об аде Национальной библиотеки, — если у нее еще был шарм запрета, шарм ее фантазмов и перверсий, то сегодня она вырывается на главную роль — она взрывает сцену явного в каком-то экстазе репрезентации. Вначале была тайна, и это было правило игры проявлений. Затем было вытесненное, и это было правило игры в глубину. Наконец настало обсценное, и это правило игры мира без проявлений и без глубины, — мира транспарентности. Чистая обсценность.

Все лежит на поверхности, и у этого поверхностного всего уже нет тайны. Все, что хранилось в тайне, или даже то, чего и не существовало, оказалось насильно выдворено в реальное, репрезентировалось безо всякой потребности и без всякого правдоподобия. Принуждение репрезентации. Вот порно: оргазм в цвете и крупным планом, ни потребности, ни правдоподобия, — оно просто беспощадно правдиво, даже если не является правдой вообще. Оно просто до омерзения зримо, даже если не является репрезентацией вообще.

Чтобы нечто имело смысл, нужна сцена, а чтобы была сцена, нужна иллюзия, минимум иллюзии, сила воображаемого, вызов реальному, то, что вас захватывает, соблазняет, возмущает. Без этого чисто эстетического, мифического, игрового измерения нет даже политической сцены, где нечто могло бы стать событием. И эта минимальная иллюзия исчезла для нас: никакой потребности, никакого правдоподобия нет для нас в событиях, происходящих в Республике Биафра, в Чили, в Польше, в терроризме и инфляции, или в ядерной войне. У нас есть лишь суперрепрезентация посредством СМИ, но нет никакого реального представления [imagination]. Все это для нас просто обсценно, потому что благодаря медиа все становится увиденным, но не рассмотренным (усвоенным), галлюцинацией между строк, все поглощается так, как вуайерист поглощает секс: на расстоянии. Ни зрители, ни актеры, мы — вуайеристы без иллюзии.

Мы нечувствительны потому, что больше нет эстетики (в строгом смысле) политической сцены, нет ставки, нет правил игры. Ведь информация и медиа являются не сценой, перспективным пространством, где нечто разыгрывается, а экраном без глубины, перфокартой сообщений и сигналов, считывание которой совпадает с самой же перфорацией получателя.

Ничто не может компенсировать эту потерю всякой сцены и всякой иллюзии в автоматической симуляции социального, в автоматической симуляции политического. И особенно в речах политиков, все они вынуждены симулировать в патетической жестикуляции, — порнографы индифферентности, чья официальная обсценность лишь дублирует и подчеркивает обсценность мира без иллюзий. Впрочем, всем на это наплевать. Мы находимся в экстазе политики и истории — полностью информированные, но беспомощные, полностью солидарные, но парализованные, полностью застывшие в мировой стереофонии, трансполитизированные заживо.

Сегодня уже нет трансцендентности, лишь имманентная поверхностность выполнения операций, гладкая операциональная поверхность коммуникации. Фаустовскую, Прометееву эру производства и потребления сменила Протеева эра сетей, нарциссическая и протеиформная эра подключения, контакта, смежности, обратной связи [feed-back], всеобщего взаимодействия [interface]. По образу телевиденья, весь окружающий мир, и наше собственное тело, становится панелью управления [écran de contrôle].

Окончательная мутация объектов и современной окружающей среды определяется тенденцией к формальному, операциональному абстрагированию элементов и функций, их гомогенизацией в едином виртуальном процессе, к замещению движений и действий тел электрическим или электронным управлением, к миниатюризации во времени и пространстве процессов, настоящей сценой (но это уже больше не сцена) которых является микропамять и микропроцессоры.

Пришло время миниатюризации времени, тела, наслаждения. Больше нет идеального принципа этих вещей в человеческом масштабе. Остался только ядерный эффект. Эта замена человеческого масштаба ядерным масштабом чувствуется повсюду: тело, наше тело представляется, по сути, излишним, ненужным с его пространством, многообразием и сложностью своих органов, тканей и функций, поскольку все сегодня сосредоточилось в мозге и генетической формуле, которая в сжатом виде представляет собой единственную операциональную дефиницию бытия. Сельская местность, географически огромная сельская местность представляется пустынной, ее пространство, как и тела, излишне (его в случае необходимости даже пересекать скучно), поскольку все события кристаллизуются в городах, которые сами находятся в процессе сокращения до нескольких миниатюризированных ключевых центров (важных мест). И время: что уж говорить о том бесконечном свободном времени, которое нам предоставлено, переизбытке времени, которое окружает нас словно дикая пустошь, измерении, отныне бесполезном в своем развертывании, поскольку моментальность коммуникации миниатюризировала наши обмены в последовательность мгновений?

Мы переживаем уже не драму отчуждения, а экстаз коммуникации.

Способствовал отчуждению, несомненно, частный (внутренний) мир, поскольку отделял нас от других, но он также получал символическую прибыль отчуждения, ведь различие (инаковость) может представляться и благом, и злом. Так общество потребления существовало под знаком отчуждения, как общество спектакля, но спектакль еще оставался именно спектаклем, он не был обсценным, обсценность начинается тогда, когда сцены больше нет, когда все становится невыносимо транспарентным.

Еще Маркс разоблачил обсценность товара, связанную с презренным принципом его свободного движения (обращения). Обсценность товара следует из того, что он абстрактен, формален и легковесен, в отличие от весомости и плотности предмета. Товар считывается: в отличие от предмета, который никогда не предает полностью своей тайны, товар всегда обнаруживает свою явную сущность, которая является его ценой. Это категоричный пункт транскрипции всех возможных предметов: через нее все коммуницируется — это самый первый и важный медиум коммуникации модерного мира. И сообщение, которое она подает, предельно упрощенное и всегда одинаковое: меновая стоимость. Поэтому, в сущности, сообщения уже нет, это медиум, который навязывает себя в своей чистой циркуляции.

Следует лишь расширить этот Марксовый анализ обсценности товара, чтобы декодировать мир коммуникации.

Не только сексуальное становится обсценным в порнографии, сегодня существует целая порнография информации и коммуникации, схем и сетей, порнография функций и предметов в их считывании, их подвижности, их доступности, их регуляции, их поливалентности, в их принудительной сигнификации, в их свободном выражении… Это обсценность всего того, что полностью растворимо в коммуникации.

Грязную обсценность сменяет чистая — жаркую обсценность сменяет холодная. Обе предполагают форму промискуитета: первая — это скопление внутренностей в теле, вещей, сваленных в кучу в частном (внутреннем) мире, того, что кишит в безмолвии вытеснения, — органический, висцеральный, плотский промискуитет; вторая — это промискуитет поверхностного насыщения, беспрестанного побуждения (опроса), уничтожения интерстициальных промежутков.

Вы надеваете наушники, и готово: вся сеть из последних сил старается привлечь ваше внимание, домогается вас с невыносимой искренностью всего того, что стремиться коммуницировать. Свободные (частные) радиостанции: они говорят, поют, они выражают себя, это все замечательно, просто сказочный контент! С точки зрения медиума, результат таков: эфир, этот FM-диапазон оказывается перенасыщенным, станции перекрываются и перемешиваются настолько, что уже не коммуницируют вообще. То, что было свободным, уже не является таковым вовсе — вы уже не знаете, что вам хочется слушать, настолько насыщен эфир, настолько силен натиск всего того, что хочет быть услышанным.

И вас охватывает экстаз отрицания радио. Определенно, здесь имеет место чистое состояние фасцинации, связанное с этой горячкой [délire] коммуникации, а, следовательно, и своеобразное удовольствие. Если следовать Кайуа с его классификацией игр — экспрессивные, состязательные, азартные и головокружительные — то вся тенденция развития нашей современной культуры ведет нас к относительной потере экспрессивных и соревновательных форм в пользу форм алеаторных и головокружительных, где уже нет сцены, зеркала, вызова, дуэли, — это, скорее, игры экстатические, одиночные и нарциссические, удовольствие которых уже не сценическое и эстетическое, не удовольствие экзотерического смысла, а алеаторное и психотропное удовольствие чистой фасцинации. И это не отрицательное суждение. Определенно, здесь имеет место оригинальная мутация форм восприятия и удовольствия. Мы плохо представляем последствия. Пытаясь применить наши прежние критерии и навыки восприятия, мы, без сомнения, не в состоянии понять, что может произойти в этой новой сенсорной сфере.

Одно можно сказать наверняка: сцена страстно увлекает нас, обсценное завораживает. Где фасцинация и экстаз, там исчезает страсть. Вложение сил, желание, страсть, обольщение или, согласно Кайуа, экспрессия и соревнование — это жаркая вселенная. Экстаз, обсценность, фасцинация, коммуникация или, согласно Кайуа, алеаторность и головокружение — это холодная, cool-вселенная (головокружение холодное, даже головокружение от наркотиков).

Во всяком случае, мы будем страдать от принудительной экстраверсии всего внутреннего [intériorité] и этого принудительного вторжения всего внешнего [extériorité], что собственно и означает категорический императив коммуникации. Стоит ли прибегать к патологическим метафорам? Если истерия была обостренной мизансценой субъекта, патологией экспрессии, театральной и оперной конверсии тела, — если паранойя была патологией жесткой и ревнительной организации и структуризации мира, — то коммуникация, информация, имманентный промискуитет всех сетей и постоянная связь будут являться для нас, скорее, новой формой шизофрении.

Уже не истерия, уже не проективная паранойя, строго говоря, но то чистое состояние, которое порождает ужас шизофрении: чрезмерная близость всего на свете, отвратительный промискуитет всех вещей, которые контактируют, вводятся, проникают безо всякого сопротивления: никакой защитный ореол, даже само тело, больше не окружают его. Шизо лишен любой сцены, вопреки своей воле и благодаря невероятной путанице он открыт для всего. Он сам по себе обсценен, обсценная добыча (жертва) обсценности мира. В большей степени, чем полный разрыв и отдаленность от реального на целые световые года, характеризуют его абсолютная близость, тотальная мгновенность всего, без прикрытия, без расстояния, конец внутреннего и интимного, переэкспозиция и транспарентность всего мира, которая пронизывает шизо, и которой он не может препятствовать. И это потому, что он уже неспособен создать пределы своего собственного существа и уже неспособен рефлексировать себя: он лишь поглощающий экран, невосприимчивый ко всем системам (сетям) воздействия концентратор. Возможно, как и мы все.

Если бы это было так, если бы это было возможно, то этот обсценный и повсеместный экстаз всех функций был бы все-таки состоянием желаемой транспарентности, состоянием примирения субъекта и мира, по сути, для нас это был бы Страшный суд, и он уже состоялся бы.

Две вероятности, одинаково возможные: ничего еще не произошло, наша беда в том, что на самом деле ничего еще не началось (либерализация, революция, прогресс…) — утопия финализма. Другая вероятность — все уже произошло. Мы уже по ту сторону конца. Все, что было метафорой, уже материализовалось, обрушилось в реальность. Это конец конца — таков наш удел. Мы находимся в трансфинитном мире.

 

ИРОНИЧЕСКИЕ СТРАТЕГИИ

Мы преступили все, включая пределы сцены и истинности.

Мы действительно находимся по ту сторону. Воображение подвластно, просветление [lumière] и познание подвластны, мы переживаем или в скором времени будем переживать завершенность [perfection] социального, все здесь, небо опустилось на землю, небо утопии, и то, что маячило как радужная перспектива, отныне переживается как катастрофа в замедленной съемке. Мы чуем фатальный привкус материального рая, и транспарентность, которая была идеальным лозунгом эпохи отчуждения, осуществляется сегодня в качестве гомогенной и террористической среды — гиперинформации и гипервидимости.

Уже не черная магия запрета, отчуждения и трансгрессии, но белая магия экстаза, фасцинации и транспарентности. Это конец патетики закона. Никакого Страшного суда не будет. Мы перешли по ту сторону, сами того не заметив.

Что ж. Мы находимся в раю. Иллюзия больше невозможна. Она, которая всегда сдерживала реальное, сдала позиции, и мы наблюдаем обрушение реального в мир без иллюзий. Развеялась даже историческая иллюзия, которая сохраняла надежду на конвергенцию до бесконечности реального и рационального, тем самым развеялась и метафизическая напряженность: реальное стало рациональным — эта конъюнкция состоялась под знаком гиперреального, экстатической формы реального. Всякая метафизическая напряженность рассеялась, уступив место атмосфере патафизики, то есть тавтологической и гротескной завершенности [perfection] хода развития истинности. Папаша Убю: набитое брюхо и зияние пустоты. Убю — состояние переполненности и ожирения, гротескной имманентности, неопровержимой достоверности, гениальная фигура пресыщения, того, что вобрало в себя все, все преступило и зияет в пустоте как мнимое разрешение (исход дела).

Значит ли это, что Бог пал до такой недостойной его стратегии — примирить человека с его собственным образом в ходе Страшного Суда, что бесконечно приблизило бы его к идеальному концу? К счастью, это не так: Стратегия Бога в том, что он, возводя Зло в степень принципа, поддерживает человека в состоянии саспенса, враждебности к своему образу, и в исключительной восприимчивости ко всякому соблазну, который отвращает его конец.

Нет ни принципа реальности, ни принципа удовольствия. Есть лишь конечный принцип примирения и бесконечный принцип Зла и Соблазна.

По ту сторону экстаза социального, экстаза секса, тела, информации подстерегает принцип Зла, злой дух социального, злой дух объекта, ирония страсти.

По ту сторону конечного принципа субъекта возникает фатальная реверсивность объекта, чистый объект, чистое событие (фатальное), объект-масса (молчание), объект-фетиш, объект-феминность (соблазн). После многих веков торжествующей субъективности сегодня нас повсеместно подстерегает ирония объекта, объективная ирония читается в самой квинтэссенции информации и знания, в самой квинтэссенции системы и ее законов, в квинтэссенции желания и всей психологии.

Ссылки

[1] Перевод этого слова как «непристойность» для данного текста не всегда подходит. Скорее бесстыдство, но агрессивное бесстыдство: такова обсценная лексика. К тому же, Бодрийяр обыгрывает в этом термине еще и слово «сцена», то есть отсутствие сцены, неуместность.

[2] Здесь и далее по тексту слова «инерция» и «инертность» следует понимать как синонимы, так как во французском различий между ими нет.