Какие еще приемы я использовал для активного внедрения в иностранный язык
Но не только прием сознательного переключения внимания помог мне в свое время достичь более глубокого сосредоточения на текстах и более живого интереса к ним. Я использовал для этого еще один столь же несложный, я бы даже сказал «доморощенный», прием, хотя и требующий для своего успешного применения небольшого предварительного навыка. На этот прием, в отличие от некоторых предыдущих, мне помогло выйти уже не обобщение опыта деятелей искусства, а помогла, пожалуй, happenstance (чистая случайность). Впрочем, как известно, ничего абсолютно чистого в жизни не бывает, даже случайности. Произошло это так. Довольно долгое время я интересовался вопросом синхронной работы левого и правого полушарий мозга. Современная наука считает, что для усиления своих интеллектуальных возможностей (и внимания в том числе) человек должен научиться загружать разнохарактерной работой сразу оба полушария мозга. При этом необходимо добиваться их самостоятельной, максимально не зависимой друг от друга работы. Достигается это весьма длительными (порядка нескольких месяцев) и нелегкими тренировками. Например, одно из простейшими упражнений состоит в отработке одновременного, но противоположного по направленности движения рук. Известно, что руки человека, если говорить об этом в упрощенной форме, непосредственно связаны с полушариями мозга. И если мы для начала научимся синхронно производить различные операции двумя руками свободно и почти автоматически, то можно считать, что мы уже на пути к овладению более эффективным <...> реные и отвлекающие мысли, не позволяющие полностью сосредоточиться на и без того скучных и не очень доходчивых объяснениях профессора, вдруг получили дополнительную нагрузку — а ведь ручная работа все же требует к себе немало внимания. И значит, их мозг, подобно любому другому органу, испытывающему стресс, начал работать более активно, при этом как бы сжигая, устраняя из сознания излишние помехи и уже этим шире открывая дверь только для необходимой в данный момент учебной информации. В результате и оказалось, что студентки, сами того не желая (вязать-то они начали исключительно от скуки), стали сосредоточеннее слушать лекции и потому лучше усваивать материал.
Вот так, не углубляясь в тонкости, я объяснил самому себе это маленькое «чудо» третьего курса. Меня, как и тех студенток, гораздо больше интересовало практическое использование этого «секретного оружия», этого приема организации своих мыслей, который я назвал для себя «творческим раздвоением обучающегося сознания» (ТРОС). И должен сказать, в дальнейшем этот «трос», образно выражаясь, стал неслабо вытягивать и мои мысли из болота рассеянности и апатии, помогая им лучше фокусироваться на усвоении необходимой информации.
Но поначалу я пребывал в недоумении: могу ли я вообще воспользоваться этим способом, могу ли испытать его in reality (на деле), ведь занятие-то сугубо женское? Но чего не сделаешь ради пользы дела. Да и все-таки утешал тот факт, что зачинателями вязального ремесла были когда-то мужчины — рыбаки и матросы, сплетавшие свои замысловатые сети и морские узлы. Недолго думая, я попросил своих знакомых умельцев обучить меня этому искусству, приобретавшему теперь для меня глубокий смысл, как некий методический «ход конем», как еще один спасательный круг для моего не слишком стойкого внимания и не слишком блестящей памяти.
И вот не прошло и двух-трех недель, как я, к своему бесконечному удивлению, мог уже почти заправски управляться с двумя спицами и клубком шерсти. Теперь можно было переводить и к решению основной задачи: к совмещению физической работы и умственной. Надо сказать, что в тот период я находился уже на относительно продвинутом этапе изучения английского, и потому, довольно сносно понимая устную речь, мог отчасти отказаться от своих первоначальных 5-минутных прослушиваний новостей на английском (описанных в гл. 3) и начать слушать более разнообразные и длительные передачи из области общественной жизни, науки, культуры и др. Но должен признаться, что вообще-то, будучи человеком не очень усидчивым (в прямом смысле слова: не люблю долго «усиживать» на месте), я вряд ли стал бы просто так — даже с благородной целью изучения иностранного языка — просиживать каждый день перед приемником по 1, 5–2 часа. И вот здесь-то мое новое увлечение и выполнило одну из своих благотворных функций (о другой — чуть ниже), причем ту, о которой я и не подозревал: оно «привязало» меня (недаром же это и было вязание) к приемнику едва ли не морским узлом. Неторопливо плетя ажурную паутину своих первых, с каждым разом все более симпатичных вязаных изделий, я мог теперь час и другой слушать те передачи на английском, на которых раньше не задержался бы и одной минуты по причине их якобы полной для меня неинтересности и сложности. Теперь же, во-первых, мои руки были заняты кропотливой работой и я просто не мог себе позволить часто вращать ручку приемника в поисках более подходящей для моих вкусов передачи, а во-вторых, послушав первые 5-10 минут, казалось бы скучную и труднопонимаемую передачу, я незаметно втягивался (опять хочется сказать «ввязывался») в ее тематику и слушал уже до конца, принося тем самым немалую пользу своему неокрепшему еще английскому.
Другая же благотворная функция моей ручной работы состояла в непосредственном, можно сказать физиологическом, ее воздействии на интеллект. Правда, здесь труднее определить конкретные проявления такого воздействия. Я мог бы пуститься в пространные рассуждения о возникающих у меня при этом «спецэффектах»: децентрализации сознания при таком почти медитативном процессе (при котором, как известно, информация усваивается лучше), об отрешенности мысли, освобожденной от оков суетливого напряжения, о незамутненности потока сознания и даже о некоем состоянии невесомости духа. Но я скажу лишь одно: мне действительно теперь лучше удавалось сосредоточиться на английском языке. Не берусь утверждать, что это и был типичный случай двуполушарной работы мозга. Но то, что все эти мелкие целенаправленные и четкокоординируемые движения рук и пальцев оказывали мягкое, стимулирующее действие на мозг, — это так. Еще я понял, что механическая ручная работа в данном случае должна быть именно работой, а не развлечением, то есть она должна иметь хотя бы некоторую для меня значимую, созидающую результативность. Только в таком случае она сможет по-настоящему выполнить роль громоотвода, заземления для отвлекающих от умственной работы шальных мыслей и тревожных эмоций. Кстати, эту роль может, вероятно, выполнять не только вязание, а и любая другая не очень сложная производительная ручная работа: вышивка, бисероплетение, макраме и др. Мое же вязание, ставшее для меня вскоре почти хобби, в дальнейшем помогло мне также плавно втянуться и в систематические прослушивания довольно монотонных — как мне тогда казалось — немецкоязычных радиоголосов.
Ну что же, спасибо тем студенткам, не пожелавшим в свое время бездумно томиться и скучать на некоторых лекциях. А ведь они могли просто рисовать чертиков, писать письма или смотреть в окно. И что бы тогда делал я со своей неусидчивостью? Но студентки предпочли и трудиться, и учиться — и не без обоюдной пользы для того и другого. Наверно, это был один из тех случаев, о которых говорят: “Every cloud has a silver lining” («Нет худа без добра»).
Далее в этой главе я хочу описать ряд вспомогательных приемов, которые не только помогли моей памяти лучше усваивать иностранные слова и тексты, но — и это еще более ценно — помогли мне находить лингвистический интерес и удовольствие там, где я раньше и не предполагал их найти. Эти приемы я бы разделил на «технические» — не требующие особой фантазии и эмоций — и «творческие», срабатывающие лишь при активном художественном восприятии информации. Впрочем, четкого разделения между ними быть не может — как и в любом другом деле вообще, — что для нас и хорошо, так как позволяет нам, к примеру, даже в самом традиционно-повседневном процессе обучения изыскивать возможности для каких-то творческих подходов, для новаций, для работы «с огоньком» в душе, а значит, и для достижения определенных практических результатов.
Одна из причин слабого усвоения иностранных слов состоит в том, что мы, как правило, не уделяем внимания самой элементарной психологии. Например, часто плохую услугу нам оказывает стойкая школьная привычка сразу смотреть в ответ. Чуть не решается задача или не вспоминается иностранное слово — сразу тянет на готовенькое. Голову-то ломать зачем?
Осознав однажды и у себя наличие этой не слишком разумной привычки, я решил ее перехитрить, решил помочь своей памяти, поставив ее в соответствующие условия. Для этого я не стал больше выписывать в свои блокноты-словники или на карточки английские слова вместе с их русским переводом на обороте. Я стал теперь записывать на них слова только по-русски. Расчет был прост. Если я, глядя на русское слово, не мог тотчас вспомнить его по-английски, то теперь я уже не имел возможности, как раньше, тут же заглянуть в ответ, то есть перевернуть карточку и увидеть его по-английски. А как известно, если наш первый порыв бывает вовремя погашен, то искушение чаще всего удается преодолеть. В данном случае — искушение подглядеть, подсмотреть, а значит, лишить свою память полезнейшей для нее нагрузки и тем самым оказать самому себе медвежью услугу. Выход (разумный) оставался только один: мой мозг, моя память, поставленные в более жесткие условия, должны были активизироваться. Ведь они понимали, что помощи больше ждать неоткуда, подсказки не будет, напрягаться теперь надо по-настоящему. Да, можно было все-таки открыть русско-английский словарь и найти там забытое олово. Но уговор дороже денег: я дал себе зарок не подсматривать, даже, казалось бы, напрочь забытое слово хотя бы один или два дня, предоставляя своей я смог уже обходиться без посредничества карточек, запоминая все более редкие для меня незнакомые иностранные слова прямо из словаря или «по-морозовски» доходя до их понимания из контекста.
Для лучшего запоминания иностранных слов я не ограничился использованием лингвокарточек, даже и в их немного «хитром» варианте. Помятуя об огромной роли эмоций при восприятии информации, я решил подключить к делу и этот фактор. И здесь, как и в случае с книгами Н. Морозова, которые я почти случайно обнаружил в своем книжном шкафу, мне также в чем-то повезло. В детстве и юности я увлекался филокартией — коллекционированием открыток. И хотя позже я оставил это интересное и полезное занятие, дома у меня сохранился изрядный запас открыток разных эпох, стилей и сюжетов. Но, самое главное, я не забыл еще ощущения, которые вызывали у меня эти, как я их называл, «кусочки жизни» и «кусочки искусства». Это была целая гамма чувств: от удивления и восторга до раздражения и неприятия. В момент их созерцания я погружался в состояние непроизвольной сосредоточенности и даже умиротворенной отрешенности от всего окружающего. Часто я рассматривал их с помощью лупы, обнаруживая при этом такие детали, которые невооруженный глаз просто бы не заметил. Меня особенно интересовали всякие едва различимые, почти невидимые мелочи. Я чувствовал себя тогда чуть-чуть исследователем. Так почему бы мне и теперь было не воспользоваться всем этим эмоциональным богатством, будто специально предназначенным для решения моей языковой задачи? “Dictum factum” («Сказано — сделано» — лат.).
Для начала я отобрал десяток ярких репродукций — пейзажи, портреты, натюрморты. Затем взял словарь и на оборотной стороне каждой открытки перечислил по-русски и по-английски все основные детали сюжета. В скобках я приводил синонимы или слова, более-менее близкие по тематике к основному слову, — для дополнительного, как бы веерообразного расширения своего словарного запаса. Если оставалось место, я туда же записывал несколько словосочетаний, а также пословицы и поговорка на тему данного сюжета (ежели удавалось их найти в словарях и справочниках). Например, вот что я записал на обороте одной открытки, изображающей солнечную панораму большого черноморского порта: море (залив, пролив) — sea (bay, strait); порт (гавань, рейд) — port (harbour, road); пристань (причал, мол, маяк) — landing-stage (moorage, pier, lighthouse); пароход (корабль, катер, лодка) — steamer (ship, launch, boat); палуба (мачта, флаг, труба) — deck (mast, flag, smokestack); берег (набережная, песок, скалы) — shore (embankment, sand, rocks); кругосветное плавание — voyage round the world; ждать у моря погоды — to let the grass grow under one's feet; море по колено — a false bravado; морская битва — naval battle.
Далее я постарался запомнить все эти английские слова, внимательно рассматривая изображение на открытке и пытаясь как можно крепче связать зрительный образ с его словесным выражением. Но это был первый этап работы, точнее, увлекательного общения с открытками. Второй этап состоял в том, что через некоторое время (через день-другой, затем через неделю и наконец через две-три недели) я должен был, глядя уже только на изображение, вспомнить и соответствующие английские слова. И вот здесь-то и был гвоздь программы — ведь как раз при этом срабатывал механизм, основанный на эффекте мнемокомплекса (от древнегреч. «мнеме» — память). Этот эффект заключается в том, что два (или более) разнородных вида информации (например, слово и изображение), будучи при их запоминании мысленно объединены в одно целое, в единый комплекс мыслей и чувств, и сохраняются в памяти в таком же едином, как бы спресованно-концентрированном состоянии, что и облегчает их вспоминание. Стоит позже воспринять (в данном случае — увидеть) один из видов информации (в нашем случае — изображение на открытке), как сразу и как бы автоматически припоминается и другой вид (иностранное слово).
Я обнаружил и еще один небесполезный для себя нюанс такого мнемокомплексного запоминания. Дело в том, что не только каждое слово при запоминании подкреплялось соответствующим изображением на открытке, но и все эти 20–30 слов, записанные на обороте, будучи тесно связаны между собой общей темой, и запечатлевались в памяти одним целым блоком. Они были там теперь словно бы записаны на одной кассете. И стоило затем лишь взглянуть (даже лишь бросить беглый взгляд) на саму кассету, как в голове уже одна за другой звучали все мелодии, на ней записанные. Впоследствии я часто использовал этот эффект. Так, бросив взгляд на какую-либо из ранее отработанных открыток (к примеру, ту же панораму черноморского порта) и вспомнив оттуда хотя бы одно слово по-английски (например, пароход), я уже не нуждался в натужном припоминании остальных слов, они уже подразумевались, они уже почти рефлекторно возникали в памяти. Наконец, я охотно поддерживал и пополнял свой словарный запас с помощью открыток еще и потому, что с ними не только полезно, но вообще приятно и удобно было иметь дело. Ведь рассмотрев и запомнив детальнейшим образом, вплоть до мелочей, около сотни прекрасных художественных сюжетов (репродукции с полотен великих живописцев либо просто фотографии замечательных пейзажей, дворцов и пр.), я создал в своей памяти (читай: в душе) активный фонд ярких образов, которые мог теперь мгновенно вызывать и оживлять, сопоставлять и как угодно варьировать, да хотя бы просто созерцать, разглядывая их мысленным взором и получая при этом неизменное, можно сказать гарантированное, эстетическое наслаждение. Причем без всяких внешних помех, в любом месте и в любое время — ведь мне не надо было носить с собой в карманах десятки открыток. Зная их как свои пять пальцев, я мог отныне, включив свой внутренний «экран», мысленно обозревать по желанию любой из знакомых сюжетов.
А поскольку я не только созерцал и наслаждался, но между делом и старался припоминать названия всех деталей сюжета по-английски, что получалось, как я уже говорил, почти автоматически, то довольно быстро мой словарный арсенал вырос еще — примерно на тысячу с лишним новых слов (далеко не все открытки были столь насыщены деталями, как уже упоминавшаяся с видом черноморского порта; в среднем с одной открытки я «снимал» лишь от двух до пяти новых слов). Впрочем, при всех своих достоинствах открытки не могли составить конкуренции лингвокарточкам, так как лексика открыток ограничивалась предметными существительными (например, пароход, берег, пристань и пр.), более же сложные, отвлеченные понятия, не говоря уже о глаголах и других частях речи, оставались невостребованными. Поэтому их приходилось запоминать с помощью лингвокарточек либо иным путем.
Мнемокомплексный способ запоминания иностранных слов я одно время подкреплял и разнообразил с помощью такого эффективного средства, как целенаправленные посещения излюбленных мною музеев и художественных галерей. На меня, во всяком случае, эти посещения производили сильное, почти гипнотическое действие. Я их называл «арс-погружениями» (ars — искусство, лат.). Попробовав как-то раз побродить по тихим музейным залам не только ради созерцания шедевров живописи, но еще и с целью активизации своих языковых способностей, я сразу оценил значение эмоционального воздействия всей завораживающей музейной атмосферы на человека, изучающего иностранный язык.
Действительно, одно дело разглядывать (даже очень внимательно) свои малоформатные открытки-репродукции (даже если они отличного качества), другое дело — самому оказаться в храме искусства и всей кожей впитывать в себя роскошь его подлинных образцов. А ведь чем сильнее эмоция, тем лучше усваивается и спаренная с ней информация.
И вот шагая от одной картины к другой в бесконечных и сказочных ли залах Эрмитажа, в элегантно-строгих ли анфиладах Русского музея или в наскоро приспособленных для экспозиции комнатах многочисленных в нынешнее время художественных галерей, я сначала подыскивал картину, в которую мог бы, как в животворный источник, погрузиться всеми своими чувствами, зная, что они уж сработают на меня. И чувства, если они были достаточно яркие и глубокие, меня почти никогда не подводили. Они, словно цементный раствор, прочно схватывали «кирпичики» новых иностранных слов, которые я методично и аккуратно укладывал в своей памяти.
Делал я это так. Подойдя к картине, я прежде всего определял «богатство» ее сюжета, то есть ее насыщенность объектами, необходимыми для моих запоминательных целей, а также силу ее эмоционального заряда. Далеко не все картины устраивали меня в этом отношении. Понятно, что если в зале висело, к примеру, 20 картин И. Шишкина с великолепными видами лесов, полей и рек, то мне вполне достаточно было «обработать» 5–6 из них, чтобы удовлетворить свой словарный аппетит по этой тематике, по крайней мере на данном этапе изучения языка. Найдя подходящую картину, я сначала пытался обсказать ее своими средствами, то есть уже известными мне английскими словами (как это было и с открытками). Когда же мои ресурсы английской лексики истощались, я обращался к неизменному своему спутнику — карманному, или как я его называю, портативному, — словарю. Здесь же, у картины, я выписывал из него в такой же портативный блокнот новые английские слова. После чего переходил к следующему произведению. Обработав так несколько картин в одном зале, я еще раз, уже бегло, просматривал их, пытаясь теперь, не глядя в словарь, припомнить всех «новичков», что мне удавалось неплохо, процентов на 80–90, за счет, повторяю, неразрывной спаренности этих слов с моими эмоциями, которыми я старался насытить весь процесс запоминания. Далее я обходил в таком же режиме еще залов 10–12, находясь в каждом из них от 15 до 30 минут. И вот за 2–3, иногда, если хватало сил, — 4–5 часов такого интенсивного «ars-погружения» я довольно основательно впитывал в себя до сотни или больше новых иностранных слов. Причем это ведь были в основном те слова, которые обычным путем — без эмоционального фактора, а лишь через чтение текстов, то есть механически или, если угодно, логически — я вряд ли бы сразу усвоил. Скорее всего, я бы их даже проигнорировал, как бы не заметил, стараясь не перегружать слишком свою память. Действительно, это были те слова, что не очень часто встречаются как в текстах, так и тем более в повседневной жизни, в общении. Но знать-то их все-таки желательно, так как мы ведь читаем иногда и старые английские романы, да и вообще нашему уму отнюдь не повредит немного как бы избыточного знания — хотя на самом деле в языке для нас ничего избыточного быть не может, может быть только недостаточное. В качестве примера хочу привести несколько таких слов и словосочетаний. Для наглядности беру те из них, которые входят в названия некоторых картин (кстати, даже в крупнейших музеях названия далеко не всех картин снабжены английскими переводами, из чего я в шутку делал вывод, что они, наверное, просто непереводимы):
С. Вуэ. «Распятие» (“The Crucifixion”);
Я. Госсарт. «Снятие с креста» (“The Descent from the Cross”);
Ж. Ш. Белланж. «Оплакивание Христа» (“The Lamentation”);
А. Дерен. «Натюрморт с черепом» (“Still Life with a Skull”);
А. Ломбард. «Милосердие» (“Charity”);
Б. Фунган. «Великодушие Сципиона Африканского» (“Magnanimiti of Scipio”);
О. Ренуар. «Девушка с веером» (“Girl with a Fan”);
Ж. Б. Шарден. «Прачка» (“TheLaundress”);
К. Моне. «Стог сена» (“Haystack”);
А. Саврасов. «Просека в сосновом лесу» (“A cutting in a pine wood”);
А. Саврасов. «Радуга» (“Rainbow”) и т. д. Сейчас издается немало учебников и пособий по иностранным языкам, где к каждой теме предлагается целый ряд картинок, иллюстрирующих новые слова. Но, честно признаться, с помощью этих, зачастую, полуабстрактных и уж, во всяком случае, начисто лишенных какого-либо эмоционального накала изображений запомнить новые слова бывает нисколько не легче, чем просто выучить их «всухомятку» по словарю. И совсем другое дело, когда мы созерцаем хорошие и к тому же подлинные образцы живописного искусства. Вот, к примеру, мы смотрим «Радугу» Саврасова. При этом мы наслаждаемся роскошью небесного зрелища, преподнесенного художником с любовью и нежностью на фоне живописнейшего, какого-то гипнотически-очаровательного уголка русской природы. И неудивительно, что в эти прекрасные для нас мгновения английское слово “rainbow” (радуга) непроизвольно и надежно загружается в недра нашей памяти, готовое тотчас оттуда вынырнуть по первому зову, даже если этот зов прозвучит спустя продолжительное время, — для этого достаточно будет вновь вызвать, оживить в сознании образ поразившей когда-то картины Саврасова. Итак, насладившись любимыми картинами и в то же время «выжав» из них необходимую мне лексику, я часто раскручивал в воображении те ассоциации, которые порождали у меня эти картины. Я имею в виду не художественные фантазии, вызванные сюжетом картин, — их приходилось, наоборот, притормаживать, — а чисто словесные, языковые вариации по данной теме. Например, я всегда очень любил морские сюжеты: буйство и свежесть красок, живописующих все эти исполинские «девятые валы», белоснежные гребни и искрящуюся пену, могучие фрегаты, изящные каравеллы и даже утлые лодочки на фоне какой-нибудь древнегреческой гавани — все это очаровывало и «возмущало» мою душу. И вот теперь, стоя перед полотнами Айвазовского, Лагорио, Лорена, Марлоу и других маринистов, я к этому своему душевному «возмущению» старался добавить и практический языковой смысл. Так, созерцая горстку людей на плоту, терпящих бедствие в штормовом море, я пытался описать этот сюжет по-английски не только основными словами (шторм, кораблекрушение, плот, шлюпка, волны, ветер, брызги, туман), но и теми, которые могут быть как-то непосредственно или косвенно связаны с ними по ассоциативной цепочке (тонуть, кричать, страдать, мерзнуть, судорожно, безумно, непрерывно, насквозь, лохмотья, отчаяние, гибель, судьба, надежда, спасение и др.). По словарю я находил соответствующие английские слова, выписывал их здесь же и, глядя вновь на картину, повторял, стараясь при этом как можно полнее и глубже проникнуться и соответствующими эмоциями. Увлекательное, кстати сказать, занятие. Затем в течение недели дома или вообще где придется я периодически старался вызывать в памяти образы виденных картин — включая, как и при работе с открытками, свой мысленный «экран», — и тут же обсказывать их по-английски. Через неделю, придя в тот же музей (а посещать музеи мне удавалось в основном лишь по субботам и воскресеньям, хотя особенно я ценил будничные посещения, т. к. для моих «погружений» требовались тишина и безлюдье), я обязательно, прежде чем продолжить свою экскурсию по следующим залам, еще раз обходил проработанные в прошлый раз, повторяя при этом путем «считывания» с картин некоторые наиболее труднозапоминаемые слова.
И еще одну хотя сначала и незапланированную для себя пользу я извлекал по ходу каждого визита в музей. В каждом из залов, по крайней мере, на несколько минут, я невольно становился слушателем экскурсий на английском (и немецком) языке для групп иностранных туристов. А уж слушать я научился, как помнит читатель, не хуже, чем смотреть, — во всяком случае слушать то, что меня очень интересовало. Вскоре мне это даже понравилось, так как я ощутил несомненную пользу для своего английского от приобщения к дополнительному источнику информации. Правда, «приобщаться» приходилось как бы невзначай и соблюдая ради приличия некоторую дистанцию от рассеянно блуждающих по залу интуристов, расслабленных обилием художественных впечатлений. Но слышно все было довольно хорошо благодаря тренированным голосам, а подчас и где-то утрированно-раскованному стилю речи гидов-переводчиков. В эти драгоценные для меня мгновения я весь обращался в слух, а по прошествии их, когда группа солидно перетекала в следующий зал, сразу хватался за ручку, пытаясь хоть частично запечатлеть на бумаге что-то для себя новое (в отношении языка). В результате таких «подслушиваний» и некоторой собственной инициативы я уже месяца через 2–3 был, как мне показалось, в состоянии и сам провести неплохую обзорную экскурсию на английском по Эрмитажу и Русскому музею.
Вообще же с музеями у меня всю жизнь связаны самые приятные впечатления. Но если раньше все мои хотя и желанные, но довольно сумбурные «набеги» на музеи, дворцы и соборы сводились к поверхностным и почти бессистемным осмотрам экспозиции и интерьеров, то теперь мои новые учебно-языковые потребности вывели меня на новую орбиту общения с искусством, шире открыли на него глаза. Действительно, теперь я должен был очень внимательно всматриваться в картины, скульптуры и другие экспонаты, чтобы, во-первых, найти в них те детали, которые я мог бы с пользой для себя назвать по-английски, и, во-вторых, получить при этом максимально полную эмоциональную загрузку. Такое более пристальное всматривание позволяло мне глубже вникать в суть сюжета того или иного произведения. А это, в свою очередь, еще больше подогревало интерес к ним. Ведь настоящие, талантливые произведения искусства обладают чудесным свойством вновь и вновь приковывать к себе внимание, причем с каждым разом все сильнее. И даже если в десятый или двадцатый раз общения с ними мы уже больше не будем находить в них каких-то новых для себя деталей и подробностей, то и тогда всё новые и новые (или, если угодно, старые, но чуть иначе эмоционально окрашенные и развернутые — как в калейдоскопе) ассоциации и размышления будут струиться в наших головах, а значит, и всё новые, как бы самопорожденные впечатления и чувства будут омывать, услаждать и духовно оплодотворять нас. С тех пор я полюбил систематически бывать в музеях, полюбил погружаться в них осмысленно и отрешенно — и уже не только ради иностранного языка. Мои языковые интересы незаметно переросли свои рамки и переплелись с художественными, поспособствовав более тесным и насыщенным контактам с искусством. Но, с другой стороны, изобразительное искусство было не единственным «движком» и вдохновителем моего языкового самообучения.
Я всегда старался использовать разнообразные средства для лучшего усвоения английского и немецкого языков, но при этом отдавал предпочтение несложным, житейским. Среди них одним из самых излюбленных для меня было и следующее (оно, правда, сильно зависело от погоды и времени года, и все-таки…). Будучи любителем пеших прогулок и мини-путешествий, я часто и с удовольствием проводил свободные дни за городом. Не имея собственной дачи и, значит, обладая свободой действий, я много двигался, преодолевая обычно в день по 15–20 километров. Хорошим днем весной, летом или осенью, сойдя с электрички где-нибудь за полсотни верст от города, я бодро вышагивал с небольшим рюкзаком за плечами по полям и лугам, вдоль — железнодорожной насыпи или по берегу залива. Зачастую со мной вместе «проветривались» еще один или два человека — товарищей или родственников — таких же любителей-странников, как и я. Для нас не столь важно было, к какой цели идти, главное — в тишине, вдали от грохота и дыма большого и не очень озабоченного здоровьем своих обитателей города.
И вот с некоторых пор в моем рюкзаке рядом с привычными фляжкой и бутербродом прочно усоседились и нехитрые атрибуты моего усердного языкового тренинга: небольшая книжка на английском, словарь и, конечно, ручка с блокнотом. Правда, использование этих атрибутов сразу замедлило темп моих марш-бросков на лоне природы. Но зато наряду с оздоровительно-развлекательным характером они приобрели теперь еще и лингвопознавательный смысл. Мне это понравилось. Я даже стал называть свои загородные прогулки «лингвистическими путешествиями». И мне было уже непонятно, как это раньше я мог просто так, бесцельно слоняться «по долинам и по взгорьям», напрягая при этом только ноги, но расслабляя при этом свои умственные и волевые способности. Зато уж теперь все было гармонично.
Шагая по уединенным тропинкам (уже, как правило, в одиночестве), я держал в руке книжку, временами заглядывая в текст. На ходу вычитав оттуда несколько предложений, я старался их твердо запомнить, повторяя про себя или даже вслух — благо свидетелей этих поначалу довольно робких заучиваний поблизости не было. Но вскоре (на протяжении таких 5-6-часовых прогулок) я уже мог запоминать по нескольку страниц английского текста. Если учесть, что чистого времени на это уходило лишь часа 2–3 — все же надо было питаться, купаться да и смотреть иногда по сторонам, — то для начала и это было неплохо. Вероятно, тишина, чистый воздух и относительно размеренное движение хорошо помогали памяти.
Итак, зафиксировав — хотя, скорее, еще глазами, чем памятью, — два или три абзаца иностранного текста (это мог быть также маленький рассказ, анекдот и пр.), я пытался теперь заучить их уже начисто, чтобы, как говорится, от зубов отскакивало. И сделать это без раскачек, за каких-нибудь несколько минут. Но поскольку это происходило на ходу, то я решил как-то использовать это обстоятельство. Для пущей активизации памяти и волевых усилий я стал «привязываться к местности». Это означало, что где-то впереди по моему маршруту, метрах в 100–150, я определял для себя какой-либо символический ориентир: сломанное дерево, поворот дороги, речку, мост, семафор и др. И давал себе «железную» установку: дойти до ориентира и следовать дальше только в том случае, если на протяжении этой короткой дистанции я сумею быстро и без запинки несколько раз подряд повторить только что усвоенный отрывок. И вот здесь и начинался, пожалуй, самый трудный и в то же время самый полезный и увлекательный этап моего пешеходного обучения. Я самозабвенно шагал по своей прихотливой трассе. Она вела меня к цели, как мне казалось, с каждым мгновением все быстрее, оставляя все меньше шансов на выполнение моей скромной задачи, хотя шаги мои при этом непроизвольно замедлялись. Со стороны забавно, наверное, было наблюдать неравномерно шагающего, сугубо сосредоточенного на каких-то своих мыслях человека, что-то бормочущего, потирающего иногда с досады лоб и даже всплескивающего руками.
Но мне было не до забавы. С каждой секундой цель приближалась, а английские слова и фразы все никак не хотели легко и плавно слетать с языка. Часто бывало, что, уже подойдя к своему ориентиру, я вынужден был там на несколько минут останавливаться, чтобы все-таки довести до победного конца свой пересказ. И вот эти-то замедления и остановки как раз и становились тем подстегивающим фактором, который заставлял меня как следует напрягаться и доводить процесс запоминания почти до блеска. Дело в том, что за многие предыдущие годы своих тогда еще бессмысленных загородных прогулок я привык двигаться всегда в одном и том же равномерном ритме и довольно высоком темпе. Теперь же мне приходилось постоянно ломать этот темпоритм, что меня очень раздражало. Выход был один: активизировать свою память настолько, чтобы она полностью справлялась с поставленной задачей, не принуждая меня изменять своим туристским привычкам. И постепенно этого удалось достичь: память стала усваивать предлагаемые ей тексты все более надежно и во все большем объеме. Во всем этом было что-то игровое и как бы самосоревновательное, что, вероятно, помимо чисто волевых усилий и заставляло меня потихоньку «поднимать планку» — давать себе более сложные тексты и повышать скорость их запоминания.
Вот так я в очередной раз поставил на службу своему самообучению простой, но довольно сильнодействующий фактор бытовой психологии — противоречие между своей старой привычкой (к равномерному и быстрому передвижению по местности) и своей новой потребностью (интенсивного усвоения информации). Во время таких лингвистических путешествий я не только запоминал и повторял книжные тексты. Ведь прежде всего я был туристом, а это значит, что я должен был побудить себя и смотреть на все глазами английского traveller. И если в музеях мне удавалось неплохо обсказывать сюжеты картин, то и здесь я решил воспользоваться тем же приемом. Сначала я попытался хотя бы наименовывать окружающий меня мир по-английски. Природа, люди, машины, поезда, корабли и яхты, самолеты и вертолеты, пение птиц и шелест листвы, «серебро и колыханье сонного ручья» — все, что я видел и слышал вокруг себя, поблизости или вдалеке, стало теперь получать свои английские (как впоследствии и немецкие) названия. Конечно, в основном — и особенно поначалу — с помощью словаря. Когда же к ним (то есть к существительным) постепенно начали добавляться глаголы и другие части речи, то все это почти невольно и все чаще уже складывалось в несложные предложения, а позже и в некое подобие устных зарисовок.
Наконец, позволяя себе и чуть расслабиться, я иногда присаживался на пенек или камень и просто так, для души и для смены деятельности — без словаря и без заучиваний, — прочитывал несколько страниц из своей английской книжки, извлеченной вместе с бутербродом из рюкзака.
Таким образом совмещая на ходу три вида усвоения — запоминание текстов, устные зарисовки и свободное чтение, — я и продвигался вперед и как турист по лесным тропинкам, и как учащийся по тропам познания. Не очень быстро, но неуклонно.
Возвращаясь вечером домой в электричке, я, если удавалось присесть, обычно закрывал глаза и либо тут же задремывал, повторял-прокручивал мысленно все то новое, что удалось усвоить за день. Чаще всего я был доволен своим «рабочим» днем. И пожалуй, единственное, что меня немного не удовлетворяло в этих блиц-путешествиях, так это вынужденное одиночество. Но я отдавал себе отчет, что оно было именно вынужденным: ни друзья, ни родные и близкие не могли и не должны были сопровождать меня на этих «километрах памяти». Увы, мне приходилось выбирать между ними и иностранным языком, и часто не в их пользу. Ну что ж, я понимал, что даже в таком совсем не героическом занятии, как изучение иностранного языка, требуется некоторое самоотречение или, во всяком случае, самоограничение. Это была плата за знания. И я ее платил. Помимо трех видов усвоения языка во время загородных прогулок был у меня и еще один. Но я хочу сказать о нем отдельно, так как не могу ставить его в общий ряд с другими — он по сути своей выше их, я бы даже сказал, он парит над ними. Это — поэзия. Для полной ясности должен признаться, что вообще-то стихи меня никогда особо не интересовали и за душу почти не трогали (за редким исключением). И потому — как это не приземленно и едва ли не цинично прозвучит — поэзию я стал использовать в своих учебно-языковых интересах (во всяком случае, на первых порах) лишь как хорошее средство, как тонкий инструмент для лучшего познания иностранного языка. Но в то же время у меня все-таки хватило тогда резона рассудить, что изучать иностранный язык без хотя бы беглого знакомства с одной из его самых изящных литературных форм нельзя. Ведь поэзия — это сливки литературы, это ее деликатесы. Шедевры поэзии и создают обычно лучшие мастера литературного языка, знатоки жизни народа и его национальной психологии. И значит, оставить без внимания этот важнейший пласт культуры для изучающего язык было бы просто неразумно и, если угодно, нерасчетливо. Вот так, скорее от логики, чем от любви, я пришел к поэзии — но ведь от чего-то надо было оттолкнуться.
Поначалу я решил заучить всего несколько самых хрестоматийных английских стихотворений, которые приводятся во всех школьных учебниках и популярных сборниках. Запомнив порядка двух-трех десятков в основном небольших стихотворений или фрагментов из крупных произведений (типа «Гамлета»), я не стал далее гнаться за количеством, понимая, что здесь важнее качество. И действительно, уже вскоре я стал замечать интересное и полезное для себя явление: чем больше я читал (и особенно, вслух) какое-либо английское стихотворение, тем быстрее… я переставал его замечать, то есть воспринимать его как чуждый для себя отрывок информации на еще мало мне знакомом языке. Все чисто стихотворные обороты, непривычные с точки зрения «нормальной» английской стилистики и грамматики, — не говоря уже про русскую, — постепенно вписывались, встраивались в мою логику, в мое понимание, делаясь для меня привычными и почти родными. Я вживался как в образ стихотворения, так и в его словесную форму. Кроме того, стихи давали пищу для размышлений не только по поводу их содержания, но и по поводу самого их языка. А это и было моей целью. К многократному повторению стихов по памяти я относился не как к механическому процессу, а как к способу их изучения. Да, я «изучал» стихи почти так же, как изучают формулы или схемы. Не скажу, что прямо сразу, но все же довольно скоро мне уже стал интересен и приятен сам этот «дешифровальный» процесс — разгадывать хитросплетения стихотворной грамматики и лексики. При этом я вновь и вновь убеждался в том, что одну и ту же мысль можно, оказывается, выразить и так, и сяк, и даже этак — и без нарушений основных правил языка, хотя и с отклонениями от них. Чем чаще и усерднее я наизусть читал и перечитывал стихи, к старым иногда присоединяя новые, более сложные и витиеватые, вдумываясь при этом в каждую строку, в каждое слово, тем очевиднее становились для меня многие закономерности и парадоксы изучаемого языка. Да и самые обычные, нормальные языковые обороты и формы от этого только еще лучше впечатывались в мое сознание.
Что же касается собственно слов, то я старался их не столько запоминать (это было не очень сложно), сколько тщательно «притирать» их в своем восприятии, отслеживая их взаимосцепление в каждой строке. Так я и разбирал стихи «по винтикам», взвешивал и оценивал их, играя какое то время отдельными строками и целыми строфами. Я даже комбинировал их, заменяя строфу одного стихотворения на строфу другого, делая это в уме, что заодно неплохо тренировало и память. Получившуюся «солянку» несколько раз репетировал для уже твердого запоминания и затем в течение нескольких дней прокручивал в памяти, опять-таки производя попутно некоторые перестановки. И хотя подобные манипуляции низводили высокую поэзию до уровня искусственных и просто бессмысленных конструкций, а сам такой процесс мало напоминал традиционное обучение, я, особо не смущаясь, все же получал пользу и от него. Конечно, все эти технические выверты играли временную и вспомогательную роль — они были лишь частью моего неформального подхода к самообучению. Может быть, без них было бы и проще, но, быть может, и наоборот — их отсутствие стало бы тем missing link (недостающим звеном), которое, пусть немного, но затормозило бы мое продвижение вперед.
В предыдущей главе я рассказывал о своих грамматических шаблонах, которыми успешно пользовался при чтении иноязычных текстов. Однако при всей их практичности те шаблоны как средство обучения были все-таки суховаты и не очень приятны в использовании. Стихи же стали для меня — конечно, лишь до некоторой степени — как раз приятными и привлекательными «шаблонами» по грамматике. И самое главное — они были всегда в голове. Именно это обстоятельство, как мне кажется, в дальнейшем больше всего и способствовало перерастанию моего чисто «изучательного» отношения к поэзии в «насладительно-одухотворительное». Очевидно, в моей душе пошел тот же процесс, что и в случае с живописью, от общения с которой я стал получать все больше радости по мере все большего внедрения в нее — особенно заочного, мысленного, — когда я развил способность более или менее четкого обозрения ее шедевров своим внутренним «оком». Стихи же я не мог — не обладая хорошей фотопамятью — мысленно видеть, хотя отдельные слова и даже целые строки, как и при описанных выше вспоминаниях текстов, мне удавалось довольно неплохо зрительно «высвечивать», и это реально помогало восстанавливать в памяти полузабытые строфы, а иногда и целые стихотворные фрагменты. Ну а то, что всегда в голове, то, что можно воскресить в памяти в любую минуту, постепенно превращается из поначалу просто учебного материала в материал духовный.
За некоторое время я довел, особо не форсируя этот процесс, число выученных и проработанных на свой манер английских стихотворений примерно до полусотни, на чем, правда, надолго и остановился. Но зато уж этот свой небольшой «золотой запас» (я уже не в первый раз использую в книге это определение, но более точного и яркого мне просто не подобрать) я стал эксплуатировать with all one's might (изо всех сил). Например, во время прогулок или тех же лингвопутешествий я с удовольствием декламировал свои любимые английские и немецкие стихи. Я это делал обычно в начале пути, как бы для разминки, для прочистки своих «духовных» каналов от всяких там житейских закупорок и наслоений. Но я читал стихи иногда и в конце трудного пути, поскольку и в чисто физическом отношении они поддерживали меня — помогали преодолевать усталость и даже боль и телесные недомогания. Моими невольными, но при этом и на зависть вольными слушателями были лишь окрестные перелески и заросли, воробьи и вороны, белки и ежики. Но и эта «аудитория» меня вполне устраивала. Тем более что и стихи-то мои излюбленные были о той же природе, о жизни, о счастье. Но не только на природе, а и в любом другом месте (дома, на работе) иноязычные стихи стали все чаще выполнять для меня свою вдохновляющую роль. К примеру, утром — для интеллектуально-духовной зарядки, или днем — перед началом какой-либо мало-мальски творческой работы — я повторял минут пять (больше и не надо было) те или иные любимые строки: что-нибудь из Шекспира, Байрона, Йейтса, Элиота или Гёте, Гейне, Брентано, Мёрике и др., но именно те, которые соответствовали в данный момент состоянию моей души, либо, наоборот, могли бы настроить меня на необходимый образ мыслей и чувств. Так же я поступал часто и по ходу самой работы, скажем, при чтении трудного иноязычного текста: почувствовав утомление или даже заскучав, я, чтобы как-то снять психическое торможение и устранить внутреннее неприятие тяжелого текста, прочитывал по памяти (с выражением и с некоторой мимикой и жестикуляцией, чтобы лучше войти в образ) пару-другую любимых стихов на этом же языке. Наверно, в чем-то это было подобно молитве. И маленькое чудо совершалось: я словно подзаряжался высокой творческой энергией, как бы духовно подпитывался, причем, что называется, из того же «колодца», то есть из того же языка, читая на котором текст, я только что уже чуть было не раскис. Да, это почти медитативное чтение стихов из моей «элитной» коллекции неизменно вызывало во мне ощущение любви и нежности к данному языку. При этом я испытывал не только высокую радость, но и гордость оттого, что эти вдохновенные строки великих поэтов хотя бы отчасти, но принадлежат теперь и мне, воздействуют и на мою скромную жизнь. Сознание этого прибавляло оптимизма, и я с немного обновленной, очищенной от удручающего настроения душой возвращался — почти уже с энтузиазмом — к прерванному чтению трудного текста. Некоторые из особо любимых английских и немецких стихотворений я заучивал вместе с их русскими переводами (если находил таковые), что придавало этому дополнительный лингвообучающий смысл, ведь сопоставлять даже очень вольный перевод с оригиналом есть занятие весьма поучительное. Подытоживая краткое описание своих взаимоотношений с иностранной поэзией, должен признать, что настоящим знатоком и почитателем английского и немецкого ямба и хорея я так и не стал. Но все же некоторым достигнутым для себя «поэтическим эффектом» остался вполне доволен. Да и сейчас стараюсь не упустить возможности лишний раз прокрутить в памяти что-нибудь из своих уже, можно сказать, старых запасов либо иногда заучить и кое-что новенькое. Конечно, теперь я отношусь к запоминанию очередного стихотворения уже не как к учебному процессу, а как к удовлетворению одной из духовных потребностей, да и просто как к эстетически приятному моменту жизни. Хотя и при этом все равно стараюсь не игнорировать мудрую и вечную истину “Live a century, learn a century” («Век живи, век учись»).
Но не только живопись и поэзия благодаря их эмоциональности помогали мне лучше воспринимать иностранный язык. Стихию красок и поэтических образов я с удовольствием дополнял и миром звуков — музыкой. Хотя музыка, в отличие от живописи и стихов, и не являлась непосредственным поставщиком информации в мою память, она оказывала мне неоценимую услугу по части приобщения к таким понятиям — важным для человека, изучающего язык, — как мелодия, ритм, гармония и даже… тишина. Конечно, гармонию как согласованность и соразмерность элементов системы можно познавать и использовать и при изучении, скажем, математики, но все же для нас, изучающих иностранный язык, желательно, чтобы ощущение гармонии было связано прежде всего с миром звуков. И музыка предоставляет для этого идеальную возможность. Я, кстати, начал все лучше это понимать именно по ходу изучения языка. Ведь музыка — это, по сути, та же информация для нашего мозга, что и язык, хотя и особого рода. Благозвучие в музыке, так же как, например, благолепие в скульптуре и архитектуре, приучает нас чувствовать и ценить гармонично аранжированную информацию и в других искусствах и науках, в том числе и в лингвистике. Известно, что даже самое маленькое предложение из 2–3 слов в любом языке имеет свою музыкальную окраску, свои мелодию и ритм, не говоря уже о гармонии грамматического построения.
И значит, музыкой речи не стоит пренебрегать, напротив, присутствие гармонии в звуках языка надо учиться распознавать и ощущать так же, как и в звуках музыки. Важно уяснить, что музыка — при серьезном к ней отношении — может реально простимулировать и языковые способности, даже если и в незаметном сразу качестве.
И вот когда я сам начал тогда все это постепенно осознавать, я и стал целеустремленно искать поводы и возможности почаще слушать музыку. Но не просто слушать как звуковой фон с машинальным отбиванием «железного» ритма пяткой левой ноги, а вслушиваться, внедряться в нее, переживать ее, воспринимать ее как своеобразную и чарующую эмоциональную информацию, не исключающую, впрочем, и пульсации ритма. Такое глубинно-интенсивное восприятие музыки лучше всего происходило у меня на шедеврах классики. Я начал — наряду с музеями — активно посещать и концерты, сделался почти завсегдатаем залов филармонии, капеллы, консерватории и прочих уютных мест. Я и раньше был не чужд музыкальных радостей, теперь же я стал поистине купаться в океане великолепных созвучий. Погрузившись в кресло где-нибудь в партере, а чаще на балконе и едва заметив первый взмах палочки дирижера, я закрывал глаза и уходил в себя, точнее, весь обращался в слух, приступая к «расшифровке» пленительной звуковой информации.
Сперва я предпочитал слушать отдельных исполнителей или небольшие по составу оркестры — за всеми их модуляциями легче было уследить. В музыке, как и в стихах, я поначалу уделял больше внимания не столько содержательной стороне, сколько формальной: я вслушивался в звучание и пытался определить, какие инструменты солируют или ведут параллельные партии в каждый данный момент. И постепенно все эти гобои и фаготы, кларнеты и флейты, я уж не говорю про смычковые и медные духовые, зазвучали для меня не сплошным и почти неразборчивым потоком звуков, как раньше, а вполне индивидуально, выпукло, колоритно. Но это было на первом этапе. На следующем же меня интересовало уже не распознавание различных инструментов и их мелодических «высказываний» (это, в общем-то, не требовало больших усилий от слуха), а более глубокое проникновение в гармонические нюансы самой музыки. Я открывал для себя все более сложные структуры музыкального языка, приобщался ко все более утонченным музыкальным мирам. Сотни и тысячи звуков большого оркестра теперь уже, наоборот, я мог объединить в своем сознании в единые музыкальные вибрации, с каждым разом (с нарастанием моего слушательского опыта) представлявшиеся мне все более божественными по какой-то их вселенской красоте и силе.
Но вкушая все это великолепие, я в то же время старался не забывать, что главная моя цель — и иногда я даже едва ли не жалел об этом — все-таки не музыка, а изучение языка. Поэтому я неуклонно продолжал все шире раздвигать пределы своего звукового восприятия — в смысле его качества. Довольно скоро я мог уже различать игру разных исполнителей как по их музыкальному почерку, так и по накалу их страсти, вложенной в музыку, по всей их эмоциональной выкладке, улавливал и особенности стиля работы некоторых дирижеров. При этом я старался не залезать в музыкальные дебри, я просто боялся это делать, понимая, что даже если самая популярная классическая музыка меня настолько пленяла, то куда же дальше? Ведь я уже считал пропавшим день, в который не удалось послушать, хотя бы в записи, к примеру, Пятый фортепианный концерт Бетховена или что-нибудь из его сонат, Первый фортепианный концерт Шопена или некоторые его вальсы, Второй концерт Рахманинова или «Картинки с выставки» Мусоргского, “Liebestraum”Листа или «Венгерские танцы» Брамса и «Славянские танцы» Дворжака, я уж не говорю про нептунобожественную «Шехерезаду» Римского-Корсакова, про многие недосягаемо гениальные шедевры Чайковского и, разумеется, про само чистейшее воплощение гармонии в ее первозданном виде — произведения И. С. Баха.
Интересно, что раньше некоторые из этих произведений, как и многие другие, не оказывали на меня большого впечатления. Но, очевидно, здесь также сыграл свою благородную роль уже упоминаемый выше эффект пристального вслушивания, всматривания, созерцания и размышления, то есть активного и многократного внедрения в информацию всеми мыслями и чувствами. Например, те же «Картинки с выставки» Мусоргского я до того времени почти не воспринимал, был к ним безразличен. Теперь же эти неброские и очень русские по духу, по своей парадоксальности «Картинки» во всем их напряженно-тоскливом и одновременно каком-то запредельном сладостно-завораживающем звучании — особенно в исполнении оркестра — сделались для меня ярким образом и отражением всей нашей, в том числе и современной, российской действительности. Конечно, я прочувствовал и полюбил «Картинки» не столько за этот их «социальный» подтекст, сколько за их музыкальное очарование, за ту неуловимую звуковую терпкость, которая вызывает царапающие по душе ощущения, вызывает состояния, которые обычно испытываешь, лишь пребывая на границе, на стыке светлого и темного, сладкого и горького, познаваемого и непознаваемого.
Да, все эти эмоции и состояния были интересны и поучительны, все это приподымало завесу над — во многом еще загадочным для меня и блистающем где-то высоко, как солнце в зените, — миром большой музыки. Но вот наступил момент, когда я должен был признаться самому себе: музыка оказалась для меня слишком соблазнительна и завлекательна — она поглощала целиком. Я же на данном этапе не мог позволить себе все выше и выше воспарять в ее манящие сферы. Значит, надо было брать себя в руки и ограничивать свои музыкальные потребности. К счастью, это удалось сделать почти безболезненно — вероятно, во многом потому, что музыка при всей ее ослепительности была все же не единственным «солнцем» в моей жизни. Я стал теперь меньше слушать, довольствуясь лишь самыми излюбленными пьесами и в небольших дозах. Но и в дальнейшем, наслаждаясь музыкой пореже и намеренно воспринимая ее как бы немного хладнокровнее, я по-прежнему и уже почти автоматически продолжал отмечать наиболее для себя необычные и полезные детали исполнения. Так, я заметил, что большое значение в музыке имеет тишина, точнее, наша способность воспринимать тишину. Ведь если, к примеру, общеизвестно, что в белом цвете потенциально заключен весь цветовой спектр, то также можно сказать, что и в тишине как бы сокрыты все звуки мира. Тишина, если угодно, чревата всем многообразием звуков. Поэтому, на мой взгляд, пытаться внимательно и чутко слушать тишину — и не только в музыке — занятие небесполезное. Замереть на какое-то время и постараться услышать те исчезающе-слабые звуки, которые обычно остаются нерасслышанными, так как они хотя и воспринимаются нами, но не регистрируются сознанием, — это важно не только для развития тонкого и цепкого слуха, который и сам по себе необходим для изучающего язык, но это полезно и потому, что мы при этом приучаем себя сосредоточиваться на тех объектах и той информации, которые из-за их слабости и невразумительности, как правило, не вызывают нашего внимания и интереса, мимо которых мы равнодушно проходим. Тренировать свой слух в этом направлении особенно полезно в наш чересчур громкий и довольно грубоватый век. И тем более полезно для некоторых современных молодых людей, для которых зачастую именно громкость исполнения мелодии или песни составляет едва ли не основное их преимущество.
А те роскошные пианиссимо (pianissimo — крайне тихо, итал.), которые в музыкальных произведениях, особенно классических, незаметно переходят в полную тишину, но в тишину, как бы еще звучащую в сознании, в тишину, в которой спрессованы чувства и мысли, то есть в тишину, несущую заряд реальной духовности, а следовательно, и не в тишину вовсе, а в некий просто не слышимый нами в данный момент сгусток музыкально-интеллектуальной информации, — так вот эти роскошные пианиссимо, особо гениально сработанные в опусах великих композиторов-кудесников XVIII и XIX веков, взывают к нашей как слуховой, так и духовной тонкости, к умению не только слушать, но и слышать, к умению чувствовать и понимать. А эта желанная духовная тонкость, утонченность, к которой все или, во всяком случае, многие из нас так или иначе, явно или хотя бы подсознательно, но стремятся, эта наша желанная способность проникнуть в тайные сферы информации — на первый взгляд невидимой или неслышимой — и является одной из самых полезных способностей, влекущей нас к любому творчеству, в том числе и к изучению иностранного языка. Ведь творчество в любом деле начинается там, где кончаются грубость, толстокожесть, равнодушие к тонким и нежным духовным ощущениям. Но музыка учила меня находить смысл и гармонию не только в звуках, растворяющихся в тишине, как и в собственно тишине, но и в самых обычных паузах между звуками. Постепенно я осознал, что даже самые рядовые и незначительные паузы — между окончанием одной музыкальной фразы и началом другой — я должен активно использовать для мгновенной обработки только что полученной музыкальной информации и не менее мгновенной попытки предчувствовать, предугадать последующую — чтобы настроиться на нее. Я понял, что надо учиться использовать паузы для максимально полного извлечения скрытой в них (точнее, во мне же самом, в моем интеллекте, в моей фантазии) информации. Из музыки я перенес это понимание и на язык. Так, при прослушивании радиопередач на английском я пытался в течение каждой, даже самой небольшой, паузы проникнуть как можно глубже в смысл излагаемой информации, чтобы с окончанием паузы быть немного лучше готовым к дальнейшему восприятию. Этот процесс не позволял отвлекаться ни на мгновение, он требовал крайнего сосредоточения и изрядных волевых усилий, но зато и отдача от него была соответствующая. Кроме того, я теперь чисто по-музыкальному — как слушатель в концертном зале — старался вслушиваться в каждый нюанс тембра иноязычного диктора, в каждое повышение или понижение его голоса, в каждый оттенок звучания того или иного слова. В результате у меня даже появились любимые дикторы, которых я сразу узнавал по их бархатным, четким голосам и несуетливой манере изложения.
Итак, музыка (как живопись, стихи и пр.) также помогла мне, даже скорее, косвенно, чем напрямую, найти в чем-то своеобразные, несколько более творческие подходы к иностранному языку. Ах, если бы я понимал и умел все это тогда, в детстве-юности, когда впервые приступал к изучению языка! В этой связи мне вспоминается небольшой, но характерный эпизод из школьных лет. В восьмом классе на одном из уроков иностранного языка учительница вызвала меня, дабы проверить мои текущие познания в английском. Не помню, то ли я должен был пересказать заданный на дом текст, то ли ответить на вопросы. Зато я хорошо запомнил эффект своего скромного «выступления». Сначала все шло как обычно: я отвечал, учительница терпеливо слушала. Отвечал я, кажется, тоже «как обычно» — в основном невпопад и не сильно задумываясь над слетающими с языка, как сухие листья с дерева, ошибками. Но вот настал момент, когда эта почти идиллия прервалась: то ли я уж слишком что-то «сморозил», построив английскую фразу поперек всякой грамматики, то ли вообще учительница не смогла уже более выносить глумления над своим предметом, но она меня остановила и попросила повторить последнее предложение правильно. Я этого сделать не смог. Она попросила меня грамматически обосновать данное предложение. Я этого сделать тем более не смог. Тогда она объяснила все сама и вновь попросила меня построить аналогичное предложение в соответствии с только что изложенными ею правилами. Увы, я опять-таки опростоволосился. И вот тогда-то бедная учительница, исчерпав, по-видимому, не только весь дневной лимит своих нервных ресурсов, но и свой багаж всяких логическо-грамматических доводов, не вынесших лобового столкновения с моим как-об-стенку-гороховым восприятием, в отчаянии бросила мне (я до сих пор помню страдальчески искаженное выражение ее лица) свой последний аргумент: «Но ведь это просто не по-английски! Ведь это даже не звучит!» О, как мы (я и несколько «сочувствовавших» мне товарищей) потешались и ехидничали тогда между собой по поводу этой, как нам казалось, более чем странной «заявки» учительницы. Фразу «Ведь это даже не звучит!» мы еще долго потом со смехом употребляли в разных ситуациях, даже на уроках математики и физики, не говоря уже о гуманитарных предметах. В наших веселых головах, в которых, очевидно, функционировало, да и то не слишком энергично, только одно левое («логическое») полушарие, никак не укладывалась мысль о том, что не всякую истину можно познать исключительно рассудочно-логическим путем. И лишь много позже я понял, насколько права была тогда моя учительница, попытавшаяся — хотя почти случайно и «в сердцах» — донести до моего сведения мысль, что язык надо не только понимать, но и чувствовать, что даже «алгебру» языка — его грамматику — надо дополнять ощущением его гармонии, его музыки.
Помимо того приятного опыта и тех щедрых и полезных намеков, которые давала мне музыка в отношении иностранного языка, я периодически получал от нее и вполне «осязаемую» пользу, которую можно было даже выразить в конкретных цифрах. Дело в том, что музыка определенного типа (Баха, Генделя, Вивальди и других представителей музыкального барокко, а также такого столпа венской классики, как Моцарт) реально стимулирует деятельность мозга. Спокойно-убаюкивающие мелодии этого музыкального стиля так воздействуют на левое и правое полушария, что они начинают работать более синхронно и потому более творчески-продуктивно. Мозг при этом по своей биоэлектрической активности пребывает в так называемом «альфа-состоянии», которое и гармонизирует его функции, повышает его рабочий потенциал. Проведенные психологами эксперименты показали, что в результате 10-минутного прослушивания музыки барокко или ряда произведений Моцарта (особенно его сонат) у человека в среднем на 25 % возрастают на некоторое время (на 10–15 минут) такие важные показатели интеллекта, как скорость восприятия и качество усвоения информации. Конечно, эта прибавка недолговечна и не слишком впечатляюще велика, но зато легкодоступна и, как я убедился уже на собственном опыте (хотя и без всяких экспериментов, а лишь «на глазок»), вполне ощутима. Однако при всем этом должен заметить, что я использовал такой способ стимуляции мозга не очень часто. Сам факт как бы чисто технического, утилитарного применения музыки в целях активизации работы мозга казался мне в чем-то кощунственным. Я прибегал к нему лишь в тех случаях, когда чувствовал себя явно перевозбужденным или внутренне несобранным и, значит, не готовым к сосредоточенной умственной работе. Кроме того, я рассматривал свои погружения в такого типа музыку не столько как приобщение к великому и прекрасному (должен признаться, что музыка Моцарта и Вивальди почему-то не прижилась в моей душе и, за редкими исключениями, оставляла меня равнодушным), сколько как к гарантированной «скорой помощи», которая всегда выручит в трудный момент и хотя и не заменит собственных волевых и духовных усилий, но все же внесет свою лепту в дело интеллектуальной организации и подзарядки. Даже если и лишь на 10–15 минут — ведь это только как бы мягкий импульс, физиологическая настройка для дальнейшего и уже самостоятельного включения в работу.
И все-таки гораздо чаще я предпочитал настраивать себя на рабочий лад с помощью романтичной, бередящей душу музыки Бетховена и Вагнера, Глинки и Прокофьева, Грига и Гершвина. Да, их музыка, скорее, возбуждала меня, чем успокаивала, но она и вдохновляла «на подвиги», она призывала брать на себя «повышенные обязательства», она ярким факелом освещала закоулки души, где прятались неуверенность в своих силах, сомнения и страхи, и выжигала их оттуда или во всяком случае не давала им чувствовать там себя слишком вольготно.
В заключение ко всему этому музыкальному сюжету хочу сказать, как, может быть, ни странно это прозвучит: у меня сложилось такое впечатление, что ни живопись, ни поэзия, ни какие-то другие пути более или менее прямого и непосредственного приобщения к иностранному языку не стали для меня в итоге столь духовно мощным и пленительным средством воздействия на мои сердце и голову — в целях того же изучения языка, — как столь непрямое и даже вовсе абстрактное средство, каковым сделалась для меня музыка, любимая музыка. Но, в сущности, ничего странного здесь и нет. Ведь “Music is the universal language of the world” («Музыка есть универсальный язык мира»), как сказал Лонгфелло. И, значит, если мы сознательно и с любовью приобщаемся к этому универсальному языку, то и познание любого другого языка — словесного — станет для нас легче, радостнее и плодотворнее.
Теперь от высоких и романтичных вещей хочу вернуться к более прозаическим, а именно: к самой прозе, к тексту. Поскольку в этой главе речь идет о различных приемах, помогающих запоминанию иноязычной информации, я не могу не упомянуть здесь еще ряд деталей касательно моих взаимоотношений с текстами — книгами, журналами, газетами — отношений, скорее, внешних и потому, казалось бы, не имеющих большого значения, но все же сыгравших в процессе моего изучения обоих языков немалую роль. Начну с того, что еще с ранних школьных лет я был приучен с пиететом относиться к любому печатному изданию: к своему ли, чужому ли, к учебнику или задачнику — исключений не было. Что-нибудь подчеркнуть в книге или — упаси бог — нарисовать там человечка — этого, за очень редкими случаями, я себе позволить не мог. Такой аккуратизм, правда, больше мешал мне: в той же учебе, например, сковывал мои «творческие» возможности при чтении учебников и запоминании нового материала. Но привычка эта, каким-то чудом хорошо внедренная в мое подсознание родителями и учителями, держалась стойко. И вот с таким-то «пуританским» отношением к книге я приступил к изучению языка (имею в виду не школьный период, а уже нынешний). Но здесь я вскоре и понял, что «белые перчатки», фигурально выражаясь, все-таки придется снять, что без собственноручных пометок на страницах иноязычного текста, без подчеркиваний и других видимых чернильно-карандашных знаков своего интенсивно-личностного внедрения в текст я просто не смогу извлечь из него необходимую информацию, точнее, извлечь-то смогу, но как следует обработать ее и запомнить — едва ли. И тогда я стал использовать карандаш (а иногда и ручку, и далее фломастер) как продолжение своих глаз и своих мыслей. На первых порах, как это часто случается, я из одной крайности ударился в другую. Я теперь передоверил карандашу все основные заботы если не по восприятию нового материала, то по его организации и укладыванию «на полочках» памяти.
Итак, что же я делал, и притом особенно усиленно, со своими самыми многострадальными первыми книгами на иностранных языках, на которые, честно признаться, потом и сам смотрел с искренним сочувствием?
1. Писал на полях — сверху, сбоку, снизу (либо иностранное слово вместе с переводом, либо только его перевод со стрелкой к слову в тексте).
2. Писал между строк и между абзацев, стараясь это делать бисерным почерком и максимально сокращенно.
3. Трудные для усвоения слова подчеркивал.
4. Особо трудные слова и словосочетания обводил, то есть заключал их в рамочку.
5. Кое-что выписывал на первые и последние обложечные страницы книги (то, что как-то «задело», понравилось или что считал полезным в языковом отношении: обиходные словечки и фразы, сленговые выражения и афоризмы, синонимы и антонимы и др.).
6. Наконец, просто ставил на полях «птички» или N. В. (“Nota bene”, «заметь хорошо» — лат.).
Конечно, все это «бумагомарание» или даже «бумаговредительство» (о чем еще скажу ниже) я позволял себе проделывать только на изданиях недорогих, не входящих в собрания сочинений тех или иных классиков, и, главное, на своих собственных, а не на чужих или библиотечных. Некоторым моральным самооправданием для меня служил тот факт, что книги я столь нещадно эксплуатирую в самых благих целях — для обучения и познания. А ради этого не грех и «потерзать» их, выжать из них все соки — они же пойдут только на пользу. Ведь, к примеру, музыкант при необходимости не стесняется выжимать из своего инструмента всю его мощь, все его звуковые возможности, хотя бывает, что при этом и струны рвутся. Так отчего же я должен стесняться по-настоящему, «на всю катушку» использовать мои инструменты — мои книги? Подобные самоуговоры сыграли свою роль: я стал все более раскованно общаться с печатной продукцией.
Но, пожалуй, верхом моего «препараторского» отношения к ней явилось то, что я начал применять не только карандаши и ручки, но и… ножницы. Нет, книги я, конечно, не кромсал, но журналы и газеты — довольно часто. Я стал это делать, сообразуясь с одной особенностью своего восприятия. Как-то из практики чтения я подметил, что журнальная или газетная статья (на иностранном языке) кажется мне более привлекательной, читается охотнее и активнее в том случае, если я держу ее в руках как отдельную от других, самостоятельную единицу информации. Не знаю, чем объяснить такой эффект. Вероятно, здесь сказывался мой затаенный страх перед беспредельным океаном газетно-журнальных текстов. Ведь когда я видел перед собой толстые английские или немецкие журналы или «упитанные», в десятки страниц, газеты, в которые можно, наверно, завернуться, как в рулон обоев, и без посторонней помощи оттуда уже не выбраться, то у меня и возникал непроизвольно этот страх. Я не мог себе представить, как же мне все это прочитать, да и с чего начинать-то: с самого важного или самого интересного (и как это распознать, если еще плохо знаешь язык), с самого легкого или самого трудного.
Вот тогда меня и стали выручать хорошие, большие ножницы: я почти наугад выкраивал из журнала или газеты несколько статей, которые более или менее соответствовали моим вкусам и языковым возможностям на данном уровне. Перед этими вырезанными статьями я уже не испытывал особого страха — ведь они теперь представляли собой конкретные и ограниченные по объему тексты, с которыми даже в бытовом отношении было удобно иметь дело: их можно было компактно сложить, сунуть в карман, взять с собой, наконец, их можно было читать в любой позе — сидя, стоя, лежа (что, кстати, тоже немаловажно при нашем напряженном образе жизни). С толстыми же иностранными журналами, и особенно газетами, все это было просто нереально: тяжелые и лощено-глянцевые, они так и норовили выскользнуть из рук, что для человека, который еще «со скрипом» ползет робким взглядом по строкам иноязычного текста, составляет изрядное неудобство. Еще одно преимущество своих вырезок я видел в том, что их можно было легко хранить в какой-нибудь папке или стареньком портфеле. Но хранить не как макулатуру или устаревшие документы и квитанции, а как ценнейший материал для периодического повторения. Я понимал, что единожды прочтенная, даже хорошо прочтенная статья — это лишь полдела, что по-настоящему она будет усвоена в языковом отношении только после нескольких возвращений к ней в течение, скажем, двух-трех недель, что я и старался проделывать. Правда, багаж газетно-журнальных вырезок лавинообразно накапливался в моих хранилищах — я выписывал несколько изданий и кое-что прикупал. Поэтому со временем я стал относиться к ним более избирательно, придерживаясь правила: лучше три раза проработать один текст, чем по одному разу — три текста. И, как мне кажется, во многом именно этому правилу, как и всему своем подходу к газетно-журнальному материалу, я должен быть благодарен за довольно активное приобщение к современной английской и немецкой лексике по самым разным темам: от политики до спорта, от науки до искусства. Чего, например, даже при помощи чтения хороших и толстых романов за относительно недолгое время достичь было бы невозможно.
Кстати, несколько слов о моем чтении романов и вообще любых книг на иностранном языке, и особенно о начале чтения каждой книги. Известно, что самое трудное — сделать первый шаг. Я много раз убеждался в этом, когда приступал к чтению очередной книги. Часто уже на первой или второй странице я ощущал потерю всякой своей как лингвистической, так и волевой «боеспособности». На первых порах это нередко заканчивалось неудачей: я чувствовал себя в тупике и, не долго думая, закрывал книгу, полагая, что если она мне еще не по силам, то нечего и копья ломать. Со временем я научился преодолевать такого рода тупики и такого типа состояния души с помощью сначала одного, а затем и второго способа. О первом из них я уже говорил в начале книги (это чисто императивно-волевой способ в духе Н. Морозова). Теперь же хочу рассказать о втором. Обнаружить его мне помог опять-таки случай.
Придя как-то домой изрядно уставшим, я прилег вскоре на диван, но, поскольку спать было еще рано, решил немного почитать. Не глядя, протянул руку к стоявшему рядом столику, на котором у меня обычно громоздились книги на английском. Одна из книг упала, и довольно неудачно: несколько страниц в ее середине помялись почти до излома. Я отругал себя за небрежность и стал разглаживать страницы. При этом взгляд невольно скользнул по одной из них и выхватил оттуда ряд слов, кажется, что-то вроде: “The car with Julia hang up on the gap” («Машина с Джулией зависла над пропастью»). Естественно, после такого пассажа (к тому же хотя и на английском, но мною вполне понятого) я не мог уже оторваться от текста и прочел несколько страниц залпом, тем более что продолжение эпизода с пропастью и Джулией оказалось весьма захватывающим. Причем прочел почти без затруднений, хотя проза была не самая легкая: смесь любовной истории с психологическим детективом. Но когда мой азарт иссяк и я взглянул на обложку — что же это я там такое занятное читаю-то? — мое изумление было неслабым: ба! да я же на прошлой неделе отложил эту книгу, показавшуюся мне уже с первых страниц слишком трудной, до лучших, как говорится, времен. А теперь выясняется, что книга-то вполне «читабельная». Стоп! А не следует ли отсюда… Мысли запрыгали в голове, как теннисные мячи на корте. Догадку надо было проверить. Я открыл эту же книгу наугад в другом месте и стал читать. Затем еще в одном, ближе к концу, — тоже прочел и тоже почти все понял. Наконец ту же операцию — выборочное чтение наугад — я проделал и с другой книгой, также недавно отложенной из-за ее якобы недоступности для моего понимания. И с тем же благоприятным и вдохновляющим результатом. Догадка подтвердилась. Я понял, что нашел неплохой для себя прием безбоязненного и, так сказать, «вкрадчиво-интенсивного» внедрения в литературу почти любой сложности. Оказывается, трудную для себя книгу на иностранном языке желательно начинать читать не с начала, а где-то с середины или, по крайней мере, не ранее чем с 10-20-й страницы — именно к этому моменту (если это достаточно солидный роман) позади уже остаются все вводные авторские разъяснения и первые лирические отступления и начинается раскрутка собственно сюжета. А сюжет, если он к тому же более-менее динамичный, читается уже куда как легче и веселее даже человеком, который еще полчаса назад смотрел на обложку этого романа едва ли не с ужасом. Разумеется, внедрившись в сюжет как бы с тыла, «по-партизански», и дав ему прочно завладеть своим воображением, я уже мог затем спокойно вернуться к первой странице и начать читать книгу сначала, не опасаясь, как раньше, захлебнуться на первых же туманных или слишком отвлеченно-глубокомысленных авторских рассуждениях — ведь я уже крепко держался за спасательный круг заинтриговавшего меня сюжета (именно заинтриговавшего, так как я хоть и наугад, хоть и отчасти, но неизбежно подключался к животрепещущей сюжетной интриге). Я уже знал, что трудное начало — это всего лишь начало, и его, в крайнем случае, можно для начала просто проигнорировать. Главное — зацепиться за ниточку сюжета, попробовать книгу как бы «на зуб», причем в разных ее местах, вернуться же к началу никогда не поздно.
Вот так моя случайная небрежность по отношению к книге привела к обнаружению нехитрого, но довольно эффективного для меня способа, который в дальнейшем я практиковал при начале чтения едва ли не каждой второй книги на иностранном языке. Очередной психологический барьер был взят.
Завершая рассказ о своих подходах к восприятию и запоминанию иностранных слов и текстов, хочу сказать о некоторой искусственности, даже ложности довольно распространенной точки зрения на якобы непреодолимую зависимость успеха изучения иностранного языка от памяти. Многие полагают, что приступать к изучению языка лучше всего, имея хорошую память. По идее, это правильно. Но в жизни такое бывает нечасто, а значит, опять мы имеем лишь благое пожелание. Однако это как раз тот a vicious circle (замкнутый, порочный круг), из которого нельзя выйти путем благих пожеланий, его можно лишь разорвать. Причем эту связку — «память — язык» — надо разрывать на участке «язык», то есть надо начинать учить язык, невзирая на память, даже на плохую память. И лишь в этом случае даже плохой памяти ничего другого не останется, как только постепенно улучшаться. По-моему, это столь же очевидно, как и то, что нет памяти вообще, есть лишь память на ту или иную конкретную информацию, и, более того, наша память очень сильно зависит от нашего отношения к этой самой информации.
В свое время, когда я прочно осознал эти истины, изучение иностранного языка сделалось для меня еще более приятным и результативным занятием.
Из крупных проблем в тот период передо мной пока еще оставалась возвышаться лишь одна — в виде крайне неприступного и самого всегда неудобного для всех моих прежних атак на него, какого-то поистине заколдованного бастиона (несомненно, и расположенного-то где-то там — в мрачном Кащеевом царстве), на черном знамени которого самоуверенно и вызывающе красовалось одно, но роковое для человека слово — Time (время).