Дайдзо Така, известный также под именем Виноградный Гэтсби, сколотил состояние с помощью операций на международной бирже. На скупках, как утверждали, дыша благородным гневом, иные газеты. Другие, и в первую очередь те, чьих боссов он развлекал на своих кремово-розово-голубых виллах в Ханалеи, Дзусси и Рапполо, опровергали эти обвинения как злобные инсинуации или же исподволь намекали на басню о лисе и винограде.
Помимо виноградника площадью в тысячу акров (возле Кагосима), Дайдзо Така владел огромной животноводческой фермой на Хоккайдо, двенадцатикомнатной квартирой в Акасука, поместьем в Камакура, уже упомянутыми нежно окрашенными просторными виллами на побережьях разных морей и заброшенным монастырем в Сан-Джеминьяно — почти точной копией описанного в "Имени розы", — который предполагалось, особенно не откладывая, превратить в винодельческий завод. Кроме недвижимости, Дайдзо Така имел еще и коллекции дорогостоящих и красивых вещей, например: виноградного цвета поделки из нефрита, старинные принадлежности для чайной церемонии и вылизанных с ног до головы, падких до денег женщин.
Женат он был только однажды и еще до того, как разбогател. Ая преподавала искусство игры на кото и традиционные японские танцы; умерла, рожая их единственную дочь — Киёхимэ. Дайдзо так и не простил дочке убийства его ненаглядной Аи (происшедшее виделось ему именно так). Обеспечив девочку всем, о чем только можно мечтать, свои привязанности он перенес на барменш, охотничьих собак и виноградники.
Киёхимэ (что в переводе значит "непорочная принцесса") выросла очень хорошенькой, своенравной и безоглядно испорченной. Шумная и подвижная по натуре, она способна была вопить от радости и хохотать до колик. "Дочки дракона и те, наверное, благороднее, — шепталась прислуга. — В ней нет ничего японского". Каждый раз, когда кто-то пытался противиться ее желаниям, она мгновенно впадала в буйство и, словно уличный пьяница, отборно бранилась на всех языках, которые выучила с детсадовского возраста в школах для детей международного контингента в Камакура и в Токио.
Как только ей исполнилось шестнадцать — событие, отмеченное многочасовым грандиозным праздником в токийском "Диснейленде", оплаченным, но, увы, не удостоенным посещения Дайдзо Така, — Киёхимэ решила, что пришло время расстаться с девственностью. Интересно было разузнать тайны того, что ее франко-барбадосская подружка Элали Грей называла "карнальной конгруэнтностью", а кроме того, совершить поступок, способный ужаснуть глубоко презираемого папочку. Он много раз объяснял ей, как важно "сохранить себя для брака", так как — давал он понять — речь ведь идет о браке с отпрыском аристократического семейства, чьи блестящие предки станут, благодаря заключенному союзу, и его предками. Дайдзо отчаянно мучился из-за своего низкого происхождения, понимая, что можно купить в Великобритании и замок, и титул (такие предложения мелькали на задней обложке респектабельнейших английских журналов), но невозможно — ни за какие деньги — обзавестись престижными предками.
Ко дню восемнадцатилетия у Киёхимэ перебывало уже двадцать шесть любовников, которых, впрочем, правильнее назвать невольными сообщниками. От каждого из них, прежде чем приступить к сексуальному действу (во многих случаях впервые совершаемому с партнершей, а не в одиночку), она требовала подписанного полным именем свидетельства, что там-то и там-то в гостинице для свиданий (в каком-нибудь "Дворе измен" или "Замке томлений") он, обнаженный и изнемогающий от желания, смотрел на медленно раздевающуюся у противоположной стены и отражаемую со всех сторон в зеркалах Киёхимэ. Далее шло продиктованное ею описание "зрелых контуров" и "головокружительных долин" роскошного тела, составленное с помощью эпитетов и выражений, почерпнутых ею из остреньких американских любовных романов, втайне прочитанных в порядке подготовки к длительным послеполуденным марафонам ночью, при свете фонарика, под нежно-розовым одеялом.
"Зачем я должен писать эту чушь?" — спрашивал, затрудненно дыша, каждый избранник: письменная прелюдия неизменно — ив равной степени — как возбуждала, так и тревожила.
"Да так, просто хочу показать Элали", — небрежно отвечала Киёхимэ. И при мысли, что Элали, эта богиня с кожей цвета какао, прочтет нацарапанные им слова и, чего не бывает, в какой-нибудь грустный, дождливый, серебристо-серый денек захочет сама оказаться на этом месте, претендент сразу же забывал обо всей своей подозрительности.
План Киёхимэ состоял в том, чтобы собрать по крайней мере тридцать таких признаний, написанных каждый раз новым, дрожащим от возбуждения мужским почерком, а потом в неминуемый день, когда отец приведет в их огромный камакурский дом кандидата в мужья (выбранного, разумеется, без всякого учета ее мнения), небрежно бросить все эти письма на драгоценный столик резного дуба, стоящий в их отделанной на западный манер гостиной, и сказать приведенному жениху и его задирающим нос великосветским родичам: "Простите, но, думаю, прежде чем сказать окончательное слово, вам любопытно будет взглянуть вот на это".
Все шло по плану. Киёхимэ вот-вот должна была закончить колледж, запертая бронзовая шкатулка, в которой она хранила свои сокровища, буквально лопалась от скандальных писем, а Дайдзо Така уже суетился, подыскивая мужа для своей "малютки". И тут случилось нечто непредвиденное и страшное. Киёхимэ влюбилась.
Примерно в миле от камакурского поместья семейства Така на лесистом холме стоял древний храм, принадлежавший одной из наиболее строгих и аскетических буддийских сект. Никогда не бывая на службах, Дайдзо Така, однако, щедро покровительствовал храму. Раз в месяц двух монахов посылали к нему домой, и те приносили пожертвования в виде риса, овощей, денег и (если сезон был подходящим) винограда. Послушание было приятным, так как повар всегда готовил большую кастрюлю сукияки, заправленного мясом откормленных зерном и напоенных пивом бычков из Кобэ, и монахи — вегетарианцы, в лучшем случае, полувегетарианцы — счастливы были добавить к обычному своему суровому рациону немного животных белков. Во время трапезы и по ее завершении гостеприимный Дайдзо стакан за стаканом разливал вино, полученное с его Соколиных виноградников, названных так во славу любимой охотничьей птицы.
— Расплавленные рубины, — глубокомысленно вздыхали захмелевшие монахи: опьянение даже штамп превращает в перл мудрости.
Позже они шли восвояси, нетвердо ступая ногами в постукивающих гэта и продвигались вперед зигзагами, напоминая неустойчивые кораблики, которые бьет в корму крепкий ветер.
— Но мы не пьяны, — говорили они друг другу, — нет-нет, мы не пьяны. Языки развязались немного, а так все в порядке.
Однажды вечером двое монахов вернулись в храм до того нагрузившись кагосимским, которым потчевал их Дайдзо Така, что так и не добрались до келий. Мальчишка — разносчик газет обнаружил их на другое утро спящими возле ворот и источающими резкий запах говядины, пота и прокисшего сладкого винограда.
После этого случая настоятель решил, что столь желанная для всех обязанность доставлять в монастырь пожертвования Дайдзо Така будет раз и навсегда возложена на Анчина — монаха самого уравновешенного и отрешенного от мирского: стойкого трезвенника, всерьез воздерживавшегося от женщин и нелицемерно предпочитавшего растительную пищу, но, к несчастью, и самого красивого среди монахов. Высокий, стройный и мускулистый, он обладал гладкой, как янтарь, кожей, ясными, цвета крепкого чая глазами, смотревшими из-под густых бровей-бумерангов, носом с горбинкой и умопомрачительной, вызывающей сатори улыбкой, в которой блеск зубов сочетался с космической радостью. Киёхимэ никогда прежде не обращала внимания на приходивших в дом монахов ("Эти нищие импотенты", — отзывалась она о них, заставляя прислугу в страхе шептаться у нее за спиной о дурной карме), но, впервые увидев Анчина, сразу почувствовала соединяющие их волшебные узы. "Это Он, — прозвучало в мозгу с абсолютной уверенностью. — Он мужчина, с которым я хочу слиться в любви, страстно и целомудренно, навсегда".
Когда Анчин пришел к ним впервые, она украдкой подсматривала за ним из-за раздвижной двери-сёдзи, а потом сидела у себя в комнате и мысленно беседовала с ним о зарубежных романах, театре Но и своей ненависти к отцу. Когда он появился во второй раз, разглядывала его из-за китайской ширмы (дикие гуси, летящие в лунном свете), а после его ухода грезила, лежа на постели, о том, как они идут, держась за руки, по лугу, покрытому яр-ко-оранжевыми азалиями.
И наконец, во время третьего визита, она перестала скрываться и была представлена. Предшествующая этому подготовка заняла три часа, и в результате она появилась в самом скромном из всех своих кимоно (дымчато-голубые журавли на фоне поросшей лишайником земли), с покрытой лаком сложной старинной прической, которую помогла ей соорудить одна из служанок, и готова была поклясться, что в момент ее появления в гостиной монах едва верил — от восхищения — своим глазам. Позже, когда он ушел, Киёхимэ погрузилась в дымящуюся горячую ванну и вспоминала восхитительные детали их встречи, заново проживая каждое сказанное слово, каждое грациозное движение, каждую искру, вспыхивавшую при встрече их взглядов. А еще позже легла в постель и попыталась отдаться эротическим фантазиям, но, к своему изумлению, не смогла продвинуться дальше прогулки — рука об руку — по маковому полю.
Когда Анчин появился в четвертый раз, Киёхимэ, в своем втором по скромности кимоно (облитые лунным светом бледно-голубые кролики на темно-синем фоне), сидела в чайной комнате рядом с отцом и, в качестве хозяйки дома, по всем правилам искусства, преподанного ей в порядке необходимой подготовки к замужеству, взбивала — перед тем как подать ослепительному монаху — чай, медленными движениями рук выполняя сложное подобие танца. Заметив, что он с нескрываемым восхищением следит за движениями ее гибкой и белой как алебастр кисти, она почувствовала бурный прилив радости оттого, что согласилась пройти скучный курс тя-но-ю— искусства чайной церемонии. Когда Анчин ушел, низко кланяясь в пояс и словно бы прячась от ее сияющих глаз, Киёхимэ отправилась к себе в комнату и легла так, словно монах лежал рядом с ней. Закрыв глаза, она мысленно ощутила прикосновение его робких, красиво вырезанных губ, потом представила себе, как они восхищенно снимают друг с друга одежду и предаются безумной, изумительной, полной поэзии любви.
Киёхимэ случалось уже загораться и фантазировать, но она без труда добивалась того, что хотела. Ее японские сверстники мало заботились и о морали, и об опасности подцепить заразу, а балансирующие на грани порнографии комиксы и западные фильмы класса К, которые они прокручивали по два-три раза за вечер, настолько взвинчивали их до состояния полной готовности, что стоило ей только шевельнуть бровью, и они уже, шумно дыша и неустанно пощипывая себя за локоть с целью удостовериться, что все это не просто фантазия, рожденная захватывающим дух комиксом, устремлялись за ней в какой-нибудь "Замок красного лебедя" или "Гнездышко либидо".
Однако увлечение Анчином было совсем иным: Киёхимэ нужно было не просто соблазнить монаха. Хотелось выйти за него замуж и провести рядом с ним всю жизнь: видеть, как он стареет, варить ему (зернышко к зернышку) рис, нежиться вместе с ним в ванне на горячих источниках, слушая, как кричат, раскачиваясь на осыпанных снегом ветках, макаки, а вдалеке играют на сямисэне и ухает, обрушиваясь, снежная лавина. Хотелось рожать от него детей, и чинить ему обувь, и подавать сакэ, а когда придет время, предать его прах земле и горевать до конца своих дней. Но сначала нужно было увидеться с ним наедине.
Такая возможность представилась раньше, чем она ожидала. Как-то дождливым днем в конце апреля, когда только что облетели последние влажные лепестки вишни, Дайдзо Така позвонил дочери из офиса. Зная, что это день, когда должен прийти монах, Киёхимэ решила не ходить на занятия: ведь нужно было подготовить к встрече и душу, и лицо, и наряд.
— Моси-моси, — громко крикнул в трубку отец, — мне никак не освободиться сегодня. Не могла бы ты принять этого нашего монаха: выдать ему мешки с рисом и прочей снедью и чем-нибудь угостить? Вели подать матя — это само собой — ну и еще, может, те рисовые пирожные с лепестками вишни из кондитерской "Кобаяси" — в кладовой стоит непочатая коробка.
— С удовольствием, папа, — мечтательно проговорила Киёхимэ, но отец уже повесил трубку. Японские правила вежливости не требуют заключительных фраз и пространных прощаний при разговорах по телефону.
Свидание проходило прекрасно, но лишь до определенной минуты. Анчин пришел точно вовремя, одетый, как и всегда, в черное, поверх нижнего, белого, кимоно, а Киёхимэ была ослепительна в совсем-не-скромном переливающемся серебристо-шелковом кимоно, вышитом розовыми и голубыми хризантемами. Сезон для ношения кимоно с узорами из цветов еще, правда, не наступил, но этот наряд так шел Киёхимэ, что, осмотрев себя в зеркале, она воскликнула по-английски: "К черту сезоны!"
Ритуал чайной церемонии она исполнила с грацией храмовой танцовщицы, разговор с легкостью прыгающих по воде пузырьков касался таких не схожих тем, как эмбарго на рис, урожай и искушения Будды. Но под конец, когда они уже прощались под высокими сводами холла, Киёхимэ вдруг поняла, что прожить еще день, не признавшись ему в любви и не поймав хоть какого-нибудь намека на его чувства к ней, для нее просто смерти подобно. Весь день она была скромной и сдержанной, но теперь смело пойдет вперед.
— Анчин, а тебе приходилось когда-нибудь иметь дело с женщиной? — спросила она.
Монах серьезно посмотрел на нее полными света зелено-карими глазами, по губам скользнула улыбка, от которой у нее замерло сердце.
— В любой жизни содержится много жизней, а в любом человеке — много разных людей, — сказал он серьезно и, чуть насмешливо поклонившись, взвалил тяжелые мешки на свои сильные плечи и пошел прочь по вымощенной камнем дорожке, что вела через пышный, но ухоженный сад к шоссе.
А Киёхимэ побежала к себе в комнату и несколько часов плакала, пока наконец не заснула, совсем изнуренная. Отвергнутой она себя, в общем, не ощущала, а была, скорее, заинтригована, влюблена и сжираема нетерпеливо разгоравшимся любовным аппетитом. В последующие дни она пропускала занятия и избегала друзей. Мальчишки в аудиториях и в кафе нагоняли теперь только скуку: ей теперь не хотелось ни прибавлять новые экспонаты к коллекции скандальных писем, ни увеличивать список неуклюжих любовников на-один-день. Купив календарь с картинкой, изображающей храм, при котором живет Анчин, осенью (листья деревьев цвета языков пламени в крематории или роз), она начала отсчитывать дни, оставшиеся до следующего прихода монаха. Прежде время всегда неслось для нее единым стремительным и радостным потоком, но теперь она словно видела каждую проплывающую секунду: все они были медлительные, продолговатые и серые, как замороженные бактерии под микроскопом.
Но наконец подошел-таки день ежемесячного визита Анчина.
— Если хочешь, я могу снова подать чай этому скучному монаху, — небрежно сказала Киёхимэ отцу за завтраком, намазывая джем из вересковых ягод на кусок поджаренного белого хлеба, нарезанного по-японски, то есть по два дюйма толщиной. Киёхимэ было известно, что у отца новое увлечение в Токио, и она полагала, что он воспользуется случаем задержаться в офисе и провести вечер в квартире любовницы. Убранство этой квартиры она представляла себе, словно видела воочию: обитые винилом ярко-розовые диваны, черно-белые, как шкура зебры, соломенные коврики, скульптуры, изображающие сиамских котов, и аквариум, полный разноцветных, не получающих правильного ухода, перекормленных рыбок, выловленных меж коралловых рифов где-нибудь у берегов Микронезии.
— Ты правда можешь? — просияв, спросил Дайдзо.
В ответ Киёхимэ выдала тщательно заготовленную фирменную гримаску, надлежащую изображать дочернее самопожертвование.
— Это такая малость по сравнению со всем, что сделал для меня ты, папа, — сказала она благонравно, а как только он вышел, плотно задвинут за собой дверь, прибавила по-английски: —Блудливый ты, эгоистичный чертов сукин сын!
В этот день Киёхимэ решилась в порядке эксперимента отказаться от строгого стиля одежды и попробовать что-нибудь дающее больше свободы. Предполагая, что традиционные японские костюмы приятнее глазу монаха, чем заграничные тряпки (жаль, потому что еще ни один мужчина не смог устоять перед ее трикотажным черным мини-платьем с открытыми плечиками), Киёхимэ соорудила себе наряд, скомбинировав, как могла сексуальнее, японские предметы одежды. Идея его была подсказана сценой из недавно просмотренного фильма о самураях, где давшая обет целомудрия юная служительница храма уступала охватившей ее страсти к мужественному одноглазому воину. Близкая к обмороку девственница (в исполнении пятнадцатилетней поп-звезды) медленно распускала длинные гладкие волосы, роняя шпильки на татами, устилающие пол жалкой гостиничной комнаты, в которой преступающие закон влюбленные, вопреки голосу долга, назначили друг другу свидание. Потом, под взглядом самурая, смотревшего на нее тем глазом, что не был скрыт щегольской черной повязкой, медленно-медленно освобождалась от алого пояса-оби и легкого кимоно-юката, сине-белого, с рисунком в виде морских волн.
Обширный гардероб Киёхимэ позволил ей точь-в-точь скопировать этот наряд. Примерив его и убедившись в своей неотразимости, она решила для безопасности (а точнее, для возможности вести себя безрассудно) дать на остаток дня прислуге выходной. Неторопливо приняв ванну, оделась, расчесала до блеска черные волосы и украсила маленькое, изящно вырезанное ушко пунцовой шелковой камелией. Потом расстелила постель: толстый нижний матрац, белые хлопчатобумажные простыни, одеяло с узором в виде цветущих вишен — все было приготовлено к приему гостя. Вопрос "удастся ли" даже не приходил на ум, но "как" и "когда" — волновало, так как казалось, что, не затащив монаха в постель уже сегодня, она просто умрет, разрываемая желанием.
Когда Анчин показался в дверях, Киёхимэ приветствовала его, изящно коснувшись лбом пола, а потом подняла голову, чтобы свободно падающие длинные волосы заструились, словно весенний дождь. Она точно знала, что это выглядело чарующе, так как несколько раз прорепетировала движения перед высоким зеркалом.
К ее досаде, монах в ответ лишь поклонился и своим низким бархатным голосом произнес:
— Это снова я: как положено.
Что он — немного туповатый или наивный, думала Киёхимэ. Любой нормальный мужчина сразу же понял бы смысл легкого костюма для ванны и не уложенных в прическу волос. Но он ведь монах, напомнила она себе, и отчасти именно это и делает его таким волнующе неотразимым.
— Прошу прощения, чай у нас кончился, — бесстыдно солгала она, хотя имеющихся запасов чая было достаточно, чтобы на целую неделю ввергнуть в бессонницу всех монахов Японии.
— Я вполне могу обойтись и водой, — вежливо ответил монах.
— К сожалению, сейчас чистят колодец, а бутылочной воды тоже нет. — Произнося эту чушь, Киёхимэ с трудом сохраняла серьезный вид. — Поэтому нам придется пить… мм… виноградный сок.
— Для меня все годится, — поклонился, сложив у груди ладони, монах.
Как-то раз, когда два упитанных молодых монаха уходили от них, покачиваясь, продолжая прикладываться к бутылке сверкающего красного бургундского и распевая — между глотками — на невообразимом английском "My Way", отец разъяснил Киёхимэ, что хотя, в общем-то, монахам предписана трезвость, на случаи сбора пожертвований для храма это строгое правило не распространяется. И все же для безопасности она решила сделать вид, что угощает добродетельного Анчина безалкогольным напитком, сказав:
— Ну, вот и бутылочка виноградного сока.
Выпив три стакана напитка, который на самом деле был выдержанным красным шардоне, Киёхимэ почувствовала себя одурманенной, томной и абсолютно раскованной. Анчин, который пил с ней наравне, по-прежнему сохранял позу медитации (прямая спина, свободные плечи, положенные крест-накрест ноги), вежливо кивал на ее слова и отвечал короткими аллегориями. Сделав еще глоток, Киёхимэ почувствовала, что больше не может ждать.
— Послушай, — сказала она, — я не могу больше терпеть эту двусмысленность. Я тебе нравлюсь или нет?
— Колибри восхищается цветком кактуса, но пить его нектар ей не положено, — ответил монах.
— Ради всего святого, оставь метафоры! — воскликнула Киёхимэ, неожиданно потеряв всякий контроль над словами и над поступками. В следующий момент она уже оказалась по другую сторону стола и, сидя — не совсем твердо — на пятках, принялась вглядываться в его чарующее, светом пронизанное лицо.
— Я хочу тебя, — произнесла она, впиваясь в неподвижный взгляд его золотых глаз, — но хочу вовсе не ради забавы или разнообразия. Я хочу тебя сейчас, но буду хотеть и завтра и послезавтра. Я хочу, чтоб мы были вместе, навеки. Я никому еще не говорила такого, — с трудом переводя дыхание, продолжала она, и, хоть монах с неподдельным страданием в голосе молил: "Не надо, прошу вас", она продолжала: — Нет, мне не справиться с этим. Наверно, я в самом деле очень, очень тебя люблю.
Опрокинув стакан с вином, Анчин вскочил на ноги, и жидкость винного цвета пролилась на татами, образовав пятно, напоминающее по форме сердце, но ни он, ни она этого не заметили.
— Мне лучше уйти, — сказал он, — простите меня, пожалуйста. — Он выглядел растерянным и огорченным. От собранности и спокойной созерцательности не осталось и следа, как не осталось следа от порядка в ее одежде: юката распахнулась, обнажив бархатистую параболу груди.
Этому не сумеет сопротивляться никто, подумала Киёхимэ и дернула за конец алого пояса, как за раздергивающий занавес шнур. Юката, распахнувшись, соскользнула с плеч, и она стояла нагая и ослепительная, воплощение ночных фантазий любого мальчишки-школьника. Но монах торопливо спешил к дверям — в глазах его застыл ужас.
— Останься, прошу тебя, ты должен остаться, — настойчиво повторяла Киёхимэ.
Но Анчин отвечал с той же настойчивостью:
— Пожалуйста, если я дорог вам, позвольте мне уйти и никогда больше вас не видеть.
Сказав это, он ринулся к двери, забыв про мешки с ячменем, турнепсом и рисом, забыв толстый конверт, набитый банкнотами по десять тысяч йен каждая, и забыв даже обуться в свои деревянные гэта.
Нагая, с развевающимися, полными электричества волосами, Киёхимэ, как сумасшедший призрак из "Рассказов о лунном свете и дожде", стояла в дверном проеме. Анчин со всей скоростью, на которую были способны босые ноги, бежал по длинной аллее к большим деревянным воротам, а Киёхимэ, тоскуя, смотрела вслед и сжимала в руках гэта в безумном желании совершить невозможное: надстроить обувь телом носившего ее человека.
Опустившись на полированный гладкий пол холла, она почувствовала безмерную печаль. Сердце как будто давило камнем, голова бешено кружилась, и вдруг печаль превратилась в ярость: стало казаться, что тело рвут на куски; все, с ног до головы, охваченное жаром, оно превращалось во что-то чужое, странное, дикое. Опустив голову, она увидела не знакомый лунного цвета ландшафт, налитый зрелостью женской плоти, а что-то, напоминающее мозаику из блестящих, красно-черных и золотистых пластин, толстой броней покрывающих пульсирующие мускулы и сухожилия гигантского дракона с глазами из вулканического стекла, острыми как бритва, когтями и дыханием, напоминающим шум реактивного самолета: бурным, несущим гибель. Шок при виде физического воплощения охвативших ее эмоций был так силен, что молодая женщина по имени Киёхимэ Така потеряла сознание, и вся полнота власти перешла к бешеному дракону.
Для дракона монах был не человеком и не объектом любви, а намеченной жертвой, которую надо догнать, схватить и наказать, хотя и не слишком понятно за что. Охваченное яростью чудовище протиснулось — разломав их своим мощным торсом — в двери, проползло по садовой дорожке и двинулось дальше: вдоль по обсаженной деревьями широкой улице, ведущей к храму. Дракон был о четырех коротких и толстых лапах, но он мог и ползти, как змея, и именно так он сейчас двигался.
Впереди показался храм, и одновременно дракон увидел Анчина: пробежав вверх по длинной каменной лестнице, тот нырнул в находившуюся за воротами дверь. Все более разгоняясь, дракон устремился за ним. Его тело было слишком большим, чтобы протиснуться в просвет ворот, и, поняв это, он просто перемахнул через стену. Там не было ни души, и на мгновение тишина выхоленного храмового сада успокоила дракона, но почти сразу же опять вскипела кровь гонящегося, не рассуждая, за своей целью охотника, и дракон устремился на поиски.
За кухней стояли в ряд большие металлические емкости, похожие на мусорные баки, но раза в два больше. В них монахи хранили рис, ячмень, просо. Дракон обнюхал их, он чуял: монах скрывался где-то здесь. Сильнее всего подозрительный запах ощущался у последнего бака, и огнедышащий дракон принялся не спеша его обнюхивать. Думая, что это кто-то из братьев-монахов, пришедших ему на выручку, Анчин осторожно приподнял крышку и выглянул.
"Так это ты!!!" — рыкнул дракон. Слов в его реве было не разобрать, но его огненное дыхание мгновенно сожгло все мягкие ткани на красивом лице монаха. Тот вскрикнул — это был отчаянный вскрик человека, уже лишившегося языка, — и обессиленный, хотя от шеи и ниже еще живой, свалился в бак. Разъяренный дракон обвился вокруг металлической емкости и изо всей силы сжал ее. Один из молодых послушников, в ужасе наблюдавший это из верхнего окна, рассказывал потом, что металл, раскалившись, сделался красно-рыжим, как заходящее зимнее солнце, и слышно было, как шипит, сгорая, плоть, как растекается костный мозг и хрустят, дробясь, кости. Потом, развив кольца могучего тела и бросив все еще раскаленный докрасна бак, дракон устремился прочь и, перемахнув через монастырскую стену, двинулся к реке, нырнул, издав шипение, и, подняв облако пара, исчез навсегда.
После вечера, проведенного за любовными играми и сябу-сябу с резвой молодой подружкой, Дайдзо Така вернулся около десяти вечера и обнаружил на полу в холле большую лужу воды, посреди которой сидела его дочь, одетая в юката с рисунком в виде морских волн, подпоясанное мокрым алым оби и запахнутое левым отворотом вверх, как это делают лишь на телах усопших. В одной руке одна держала портновские ножницы, в другой — острую бритву. Чудесные ее длинные волосы валялись на полу мокрыми прядками, как торопливо и беспорядочно срезанные побеги риса, а выглядящий бесстыдно-голым череп был весь в лиловатых порезах.
"Благодарю за заботу, которой вы меня окружали все эти годы", — произнесла Киёхимэ и поклонилась так низко, что бритая голова коснулась татами.
Дайдзо остолбенел. Это были слова, которые по обычаю произносит невеста, покидая в день свадьбы родительский дом. Киёхимэ подняла голову, и отец увидел тусклые и красные от слез глаза. Лицо было опустошенным и не совсем осмысленным, как в полусне.
"Если на то будет ваше благословение, — заговорила, употребляя странно звучащие архаичные выражения, Киёхимэ, — я бы хотела навсегда покинуть этот иллюзорный мир, полный искушений и разочарований, и перейти в монашество".
Дайдзо был удивлен, но и почти обрадован. Сплетни прислуги достаточно просветили его по поводу образа жизни дочери, и он уже распростился с мечтами выдать ее за достойного продолжателя древнего феодального рода или семьи, ведущей свое происхождение от какого-нибудь божества, обитавшего на земле в незапамятные времена. Несколько часов назад он узнал, что его любовница Мити беременна младенцем мужского пола, так что, в конце концов, наследника он получит, и это будет прекрасный сын, который, став взрослым, сможет жениться на скромной, прекрасно воспитанной девушке безукоризненного происхождения.
"Моя дочь — монахиня", — пробормотал, как бы на пробу, Дайдзо. Слова прозвучали недурно, в них, безусловно, слышался благородный оттенок, способный нейтрализовать "отсутствие морального кредита", в котором обвиняли его недружественные газеты, те самые, что выдумали и прозвище Виноградный Гэтсби.
"Благословляю тебя, — торжественно произнес Дайдзо. — Но объясни мне: зачем ты сбрила еще и брови?"
Поднеся руку к лицу, Киёхимэ, словно слепец, неуверенно читающий пальцами выпуклые цифры на табличке в лифте, ощупала свои опаленные брови и, вдруг вспомнив все: любовь, пламя, горящую плоть, — начала всхлипывать, сначала тихо, а потом громче и громче, раскачиваясь — неосознанно — от ужаса и горя.
Вскрикивания и разбудили ее, но прошло несколько страшных минут, в течение которых она с пересохшим от ужаса ртом не понимала, ни где она, ни что происходит, прежде чем стало понятно, что ее буйства в драконьем облике — всего лишь страшный сон. И этот сон об ужасном превращении наверняка вызван недавним чтением легенды о Додзёдзи, описывающей очень похожую историю с участием девушки и монаха.
— Боже мой, — сказала она по-английски, но, поднеся к голове руки, обнаружила, что нос по-прежнему маленький и вполне человеческий, брови на месте и волосы струятся по плечам, словно весенний дождь, а не разбросаны мокрыми прядками по полу. Отец по-прежнему отсутствовал, беззастенчиво развлекаясь со своей легкомысленной возлюбленной.
Странно, как во сне я разгадала его мысли, подумала Киёхимэ (и они были, в общем, вполне человечны: еще одно неопровержимое доказательство фантастичности эпизода). Может, я становлюсь ясновидящей, как Элали, которая так потрясно предсказывает, кто будет победителем Уимблдона и какую песню предложит сейчас ди-джей в нашем любимом диско, в Роппонги.
И как раз в этот момент ее мысли прервал телефонный звонок. Киёхимэ подождала, чтобы кто-нибудь из прислуги взял трубку, но после второго пронзительного звонка вдруг вспомнила, что отпустила всех до конца вечера, чтобы побыть наедине с Анчином. "Ах этот юношеский оптимизм!" — воскликнула она мысленно, с неожиданной умудренностью думая о случившемся: оно представлялось теперь не столь душераздирающим, сколь интересным; привидившийся сон, пожалуй, оказался своего рода катарсисом и принес исцеление.
Ближайший телефонный аппарат стоял в кабинете Дайдзо — обшитой деревянными панелями берлоге, украшенной фотографиями его лошадей, собак, виноградников. Среди них было и маленькое фото дочери. Снятая на праздновании своего шестнадцатилетия, том самом, для которого он не счел нужным выкроить время, она, с черными ушками мыши на голове, выбрасывала вперед руку с победно растопыренными буквой "V" пальцами. Войдя в кабинет, Киёхимэ решила испробовать свои свежеприобретенные способности к предсказаниям.
— Это Анчин. Звонит сказать, что простил меня и хочет, чтобы мы оставались друзьями, — произнесла она вслух, не совсем, впрочем, уверенная, что это предчувствие, а не желание, и сняла трубку, ожидая — как это принято в Японии, — чтобы первым заговорил звонящий.
— Моси-моси, — произнес по-японски молодой женский голос, — моя фамилия Грей, можно попросить к телефону Киёхимэ-сан?
— Элали! — радостно крикнула Киёхимэ. — У меня было предчувствие, что это ты.
— Привет, глупышка-дорогушка, — затараторила Элали, переходя на английский с легким барбадосским привкусом. — Послушай, это так здорово, я просто задыхаюсь. Словом, есть двое потрясных парней, с которыми я познакомилась сегодня в Сибуя, около "Тауэр рекордс". Они — можешь поверить? — ездят повсюду за группой "Porlock" и здесь для того, чтобы слушать концерты — те, что будут на уикенде, на которые все давно продано и мы не сумели достать билеты. Ребята, как говорят у нас дома, из молодых, да ранние, после летних каникул начнут заниматься в аспирантуре в каком-то из этих, ух, очень престижных университетов, в Гарварде или Йейле, забыла в котором. У них волосы даже длиннее моих, но они вовсе не похожи на нечесаных бродяг-фанатов, которых показывают в кино, этих — с ужасными кольцами в носу и жуткими татуировками. То есть тату у них, разумеется, есть, но шикарные: они сделали их на Таити. Тату сейчас есть у всех, даже у нудного бухгалтера, что работает у моей мамы, да что там говорить, даже и у меня, и у тебя будет, да? Ты ведь говорила, что сделаешь, как только решишь, какой хочешь рисунок. А я не прочь сделать вторую: скажем, тантрическую змею, ползущую вверх по икре. Но я не об этом: эти классные парни не только дали нам билеты на завтрашний концерт — завтра суббота, верно? — но и достали пропуск за кулисы. Но и это не все, потому как — ну, угадай? — сегодня в десять я встречаюсь с ними в Роппонги, и мы отправляемся в "Ад" — танцевать, есть-пить, что захочется, и так до утра: естественно, все за их счет. Но и это не все. Они почти точно знают, что позже там появится кто-нибудь из музыкантов, может быть даже сам Джон! Донн! Диллинджер!!!
"Адом" именовалось самое популярное диско в Японии, а может, и во всей Азии. Впуск был выборочным (то есть поверхностно-снобистским), но Элали и Киёхимэ приятельствовали с европейцем-швейцаром, и он неизменно откидывал перед ними бархатный шнур. "Прошу, красотки, — говорил он обычно. — Будь я на десять годков помоложе, пошел бы сейчас танцевать вместе с вами".
Платить за вход подружкам не приходилось, но цепы в меню были такие зверские, что, проникнув в заветный зал, приходилось всю ночь довольствоваться парой бутылок минералки, по пятьсот йен за каждую. Иногда они вовремя вспоминали, что надо бы прихватить в сумке что-то съестное — "карманные крендельки", облитые черным шоколадом, или хорошо восстанавливающее энергию медовое печенье "Мэлон коллиз", — но даже и в этих случаях чуть раньше или чуть позже взгляд начинал тоскливо следить за официантами, разносящими крошечные, как чайное блюдце, пиццы с артишоками (две тысячи йен за порцию) или дразнящие ароматом солидные горки маринованных с чесноком креветок, чья стоимость составляла сумму, выдаваемую им (вместе) на две недели.
— Киё? Милочка? Скажи что-нибудь. Или ты в шоке от всех этих невероятных новостей? Вместо "да" можешь моргнуть два раза.
Киёхимэ слушала эйфорический монолог Элали со странным чувством отчужденности. Естественно было прийти в восторг, ведь "Porlock" — одна из ее любимейших групп, и совсем недавно, на втором курсе, она сделала на занятиях по искусству коллаж, целиком состоявший из фотографий Джона Донна Диллинджера, высокого, рыжего сочинителя и солиста-певца, автора текстов типа: "Ты действительно стала расти на мне / Как на перчатке бейсбольной плесень / Сначала она была как лишай / Но споры засеяны для любви". Но Киёхимэ была все еще несколько одурманена вином и заворожена сновидением. И хоть всепоглощающая страсть к Анчину вроде бы испарилась или сгорела в языках пламени, готовность прыгнуть в крутящийся водоворот диско, бодрствований до утра и "безопасного" (на деле безоглядного) секса с едва знакомыми и, в общем, безразличными мужчинами, еще не наступила. Даже после того как Элали расписала яркими красками прелести предстоящего вечера, Киёхимэ хотела лишь одного: свернуться в постели калачиком и размышлять об удивительной загадочности жизни, любви и снов. Ведь, конечно, не просто так ей явилось это поразительное видение дракона. Какой урок надлежало вынести из всего этого? Глубинное понимание необходимости контролировать свои чувства и думать о чувствах других людей? Или речь шла о чем-то более простом и более явном?
— Прости, Элали, — сказала она наконец. — Я чересчур много выпила и теперь сонная и усталая, так что вряд ли буду сегодня хорошей компанией. Но завтрашний концерт — это и в самом деле потрясающе.
Чугунное молчание на другом конце провода и наконец:
— А ты помнишь о той колоссальной, огромной, неизмеримой услуге, которую мне должна?
— Ой, Элали, но не станешь же ты…
— Нет, стану. Ты должна мне грандиозное развлечение, и я хочу, чтобы это случилось сегодня. Кроме того, ты и сама получишь удовольствие. Нам предстоит фантастичнейший вечер в истории человечества, и я не позволю тебе упустить такой шанс. А кроме того, подумай, какая будет физиономия у Виноградного Гэтсби, когда ты расскажешь ему, что провела ночь в компании длинноволосых татуированных американских фанатов группы хэви-метал. Представляешь? Ну и потом, кто знает, а вдруг ты влюбишься в одного из этих ребят и выйдешь за него замуж? Тут уж наш Дайдзо и вовсе копыта отбросит.
Это был клинч.
— О'кей, ты победила, — вздохнула Киёхимэ. — До встречи в "Аду".
Бегом вернувшись к себе, она быстро приняла душ и натянула костюм для диско — естественно, черное трикотажное мини-платье без плеч. Так, любимые ярко-розовые кроссовки, чтобы ехать в поезде, красно-черные перепончатые босоножки на высоких каблуках для танцев (их суем в сумку). Туда же, в черный большой рюкзак фирмы "Ланком", отправляется все, что может понадобиться в течение рок-н-рольной ночи: деньги, лосьон для полоскания рта, ночная рубашка, плащ, пара трусиков, плеер, кассеты, пачка презервативов и захватывающее чтение в поезд — свой дневник.
Оставив Дайдзо записку: "Ушла к Элали, буду там ночевать, вернусь утром" и указав в ней номер сотового телефона Элали, Киёхимэ отправилась в путь: к вокзалу Камакура-Северный.
Стояла одна из тех дивных июньских ночей, когда воздух тонко благоухает цветами, растущими вокруг храмов, и близким, хоть и невидимым глазу, морем. Киёхимэ не повернула на ведущую прямо к вокзалу дорогу — сначала ей было необходимо кое-что выяснить. Сон о драконе-разрушителе все еще казался настолько реальным, что она опасалась, а не произошло ли все увиденное в каком-то таинственном, метафизическом или астральном измерении. Прежде чем кинуться навстречу наслаждениям осуществившейся хэви-метал мечты, она должна была убедиться, что Анчин жив и здоров.
Старинные деревянные ворота храма, при котором жил Анчин, были уже закрыты на ночь, но рядом виднелась калитка доя тех, кому случится припоздниться: низенькая, под стать ребенку. Киёхимэ скользнула в эту игрушечную дверь, которой не следовало бы скрипеть так громко. Никогда прежде она не бывала на территории храма, занимавшего почти акр земли, но что-то вроде памяти или интуитивного знания подсказывало ей, где что. Подойдя к металлическим бакам-хранилищам, она увидела, что они точно такие, как и во сне. На ощупь баки были прохладными, и, когда она осторожно приоткрыла их, один за другим, внутри не оказалось ничего, кроме зерна. Ни измельченных костей, ни зубов, ни дымящейся плоти.
Это было то доказательство, которое ей требовалось. Полностью успокоенная, Киёхимэ двинулась уже было к воротам, но вдруг услышала голос, ритмически выпевающий какие-то молитвенные звуки. Это была Сутра о Сути Великой Мудрости, которую она в детстве каждое утро слушала перед домашним алтарем. Киёхимэ сначала узнала слова, потом голос и поняла, что должна пойти и увидеть его: в последний раз.
Анчин читал буддийские молитвы в помещении, отведенном ему для сна: маленьком флигеле с круглыми окнами, построенном на задах кухни (как старший среди монахов, он давно уже распростился с аскетически суровой спальней, где молодые монахи спали рядком на соломенных матах, словно сардинки, не совсем еще приобщенные к благодати). Подкравшись поближе, Киёхимэ смогла увидеть его в открытом окне: сильный торс, обтянутый кожей красивый череп. Слава Создателю, эта кожа была цела! Хотя все страшное происходило всего лишь во сне, Киёхимэ ощущала, что непонятным образом близко соприкоснулась с темными сторонами жизни, и теперь радовалась, что и сама она, и Анчин невредимы.
Глядя на строгий профиль поглощенного молитвой монаха, она больше не чувствовала приливов эгоистичной девчоночьей жажды, требующей немедленного утоления, а испытывала глубокую нежность и искреннее желание, чтобы, следуя избранному пути, он обрел совершенство и счастье.
— Я всегда буду влюблена в тебя, — прошептала она, поворачиваясь, чтобы уйти, но уже в этот момент понимала, что это, скорее всего, не так.
Избранный ею путь лежал вниз по холму к Камакура-Северному, а оттуда в Токио, в Роппонги, к полной невероятных обещаний "адской" ночи в компании ярких, свободных, красивых американских рокмэнов. Но сон все же не оставлял ее, струился горячей лавой по жилам, и, внутренним оком разглядывая дракона, которым она, пусть лишь в мыслях, была, Киёхимэ вдруг ахнула.
Татуировка! Конечно. Сон был посланием. Она родилась в год Дракона, и ей предназначено иметь дракона в виде татуировки. Ей даже понятно где: на спрятанном от глаз треугольничке кожи у основания позвоночника, там, где его будут видеть только любовники, доктора, массажисты, прислуга. И уж конечно, болтливые слуги донесут новость о скандальной картинке до Дайдзо Така, который выйдет из себя и будет стучать кулаками о стены.
Перспектива была поистине восхитительной: последний удар по всем планам о благородном браке. И все-таки, предаваясь шутливым фантазиям на украшенной клумбами с геранью железнодорожной платформе, и даже потом, усевшись в скользящий, платинового цвета поезд, мчавший ее навстречу "самому фантастическому вечеру в истории человечества", Киёхимэ все же была далека от обычно ей свойственного бесшабашного, жадно приветствующего ночное веселье настроения. Напротив, она ощущала себя странно спокойной, вдумчивой, умудренной.
"Может быть, — промелькнуло в мозгу, — это первые признаки зрелости?" Мысль напомнила ей о суждении, где-то прочитанном и переписанном в свой дневник. "Взросление — это танец на манер мамбы или ча-ча-ча: шаг вперед — два назад. И задача состоит в том, чтобы научиться извлекать удовольствие из движения в обе стороны". Да, именно так. Неудача с Анчином была, конечно же, шагом назад, но дала опыт, благодаря которому она стала взрослой женщиной или, как минимум, взрослой девушкой.
Тут ей припомнилась еще одна фраза, то ли прочитанная, то ли услышанная с экрана: "Ночь молода, и я молода тоже". Вдруг, так же неожиданно, как она превратилась в сжигающего плоть дракона, Киёхимэ вернулась к себе, легкомысленной и жизнерадостной. Вытащив плеер, она вдела наушники, нажала на кнопку и начала подпевать своему доброму старому гимну:
— "Попробуй превратить ночь в огонь!" — отлично! — громко сказала Киёхимэ, проносясь мимо мелькавших за окном темных пригородных деревушек. Добавить к этому было нечего: симметрия, которую иногда дарит жизнь, чересчур хороша, чтобы пытаться объяснять ее словами.