Глеб, сколько себя помнил, никогда не задумывался, что рано или поздно он станет отцом. Жил-жил, был-был и не задумывался. Не размышлял над этим, не воображал и не анализировал свои ощущения от ожиданий, не думал не гадал, как там все может сложиться, далеко в будущем. Хотя обыкновенная уверенность в неотвратимости присутствовала, как собственная смерть. Ведь он родился и, значит, умрет. А раз так, вероятно, тоже родит кого-нибудь. Точно так же, как это сделали в свое время его родители. Чтобы сделать самой первой большой неприятностью чье-то другое рождение. Именно к неприятностям, которых не избежать, относилось отцовство.

Это девчонки мечтают о свадьбе, замужестве, пока нянчатся с куклами в дочки-матери. Кто сегодня будет их сыном в коляске — мишка в платье или вот этот милый слоник. Мальчики, взрослея, пристально вглядывались в лица противоположного пола, но он никого не гипнотизировал на предмет своего счастья. Известно же, что мужчина всегда ищет женщину, похожую на маму, а вместо этого находит тещу, похожую на папу. Он не спешил. Нет, не так. Просто не имел такой цели.

Девушки, женщины, они отчего-то быстро перестали быть разными, доказывающими, что по сути такие же. За их смущением скрывалась элементарная похоть, за отвагой — любопытство, ничем не отличающееся от его, за похотью — смущение, за агрессией — ранимость, а за мягкостью и услужливостью — истовый сволочизм. В каждой живет похотливая Даша Букина, но каждая готова сыграть при этом Наташу Ростову. Внутри у многих из них обнаруживалась ласковая, преданная, настоящая изуродованная красота, дикая и погибающая, как брошенное и подстреленное бывшее когда-то домашним животное. Протяни ему руку — в лучшем случае убежит, а то и само нападет исподтишка и укусит.

И он рос вместе с ними, и кусался, и покрывался их укусами, рвал себе уши в драках, был изгнанным и покидал их, чтобы опять скитаться в поисках своего единственного прайда. Ради того, чтобы найти его однажды, там, где и предсказывали — нигде, и тогда, когда уже и не ищешь. Ему не казалось, что он влачит никчемное существование, он принимал происходящее с ним за самую настоящую жизнь. Собеседник, друг, любовник… рано или поздно доказательства его внутренней цельности перевесят бездоказательность томительной наружности, в общем-то уже не причиняющей неудобств, потому что она стала живой надстройкой, наподобие раковины, которую носит улитка, прекрасно зная габариты, вес, цвет, запах, но не имеющая возможности снять ее, представить со стороны. И он не имел представления, кто он, что кому-то может показаться, что он не живет. Он казался себе настоящим, жизнь — наполненной, пока к ней не прикладываешь измерительный прибор. Сначала учился избегать общения с теми, кто проводил границы «нормы», потом, когда еще чуть повзрослел, — игнорировать оценочные категории.

А много ли тех, кто знает, как он выглядит со стороны, каков он в глазах окружающих, таких разных и неготовых, в свою очередь, осознавать увиденное? Кому под силу такие задачи и такое виденье? Калекам. Вот кто свободен от предрассудков: пережив однажды день, когда все задачи становятся не просто другими, а всем чем угодно, только не тем, что было раньше… И кто знает, что там еще впереди. В самом страшном случае больше ничего и никогда не сложится. Ни на одном поприще. И более удачливые его собратья придут, чтобы похвастаться своими успехами, под предлогом распить «Джонни», как подачку. В минуты слабости он думал, что лучше сдохнуть, чем переживать их сострадание. Их и женщин, которые радостно записывают тебя в друзья, соглашаясь на то, чтобы в дальнейшем использовать вот так просто, без комплексов, — у них-то их нет, — вытирая об него все — от слез до обуви.

Пальцем правой руки Глеб плавно переключал рычажок в режим «carpet». Щетка с прозрачным окошком забегала по зеленому ворсу. Синтетическое покрытие часто пачкается от пролитых жидкостей. Иногда на него падает пюре, капает подлива, в него втаптывается вермишель, втирается никем не замеченный, доверчивый к внешним обстоятельствам банан.

Сейчас на это зеленое поле с густым, как трава, ворсом падают бриллианты. Это редкое зрелище для гурмана-ковра. Он с удовольствием впитывает их, большие, увесистые, крокодильи, хрустальные капли, падающие, как дождик, на его травяной ворс. Ковер, если бы он умел думать и чувствовать, осознал бы, что стал свидетелем настоящего события. Ибо впитывал мужские слезы. Редкие, крупные, настоящие, те, какими плачут ненастоящие мужчины.

Он стал позволять себе плакать тогда, когда никто не видит.

…Помоги, Господи, если ты есть! А и не помог. У кого просим этой пощады? Он же в берушах. Как можно быть избавленным от бед тем, кто их генерирует? Как можно сломать надежды на внутренний подвиг, к которому им и направлен, им же и приготовлен? Разве можно найти что-то вовне? Любовь, преданность, счастье? Я остаюсь один на один со своими страхами. Я открываю им дверь, чтобы разрешить себе не бегать от боли. Все аддикционные шлюзы прикрыть нельзя. Чего я боюсь? Честно. Сейчас самому себе. Ну? Измены. Попробуй принять то, что есть, преодолевая страх и возможную боль. Кое-кто сказал бы тебе, что неплохо перенаправить усилия на простой визит к психотерапевту, но я обойдусь без костыля. Никто ведь не поможет. Сам, сам. Для этого я должен выйти в реальность. Позволить событиям происходить. Пришло время проверить, чего на самом деле стоит страх. С решением непременно появится повод. Эта цепочка все время работала, вытаскивая лебедкой сюрпризы. Принимаешь решение, следовательно, осуществляешь выбор. Как только я отправляю импульс, наступает событие, которое опять тянет за собой принятие решения. Все равно никто не спросит тебя, боишься ты или нет. Ряд бездумных экспериментов уже принес неудачи. Значит, пора подумать. Если количество дураков — величина постоянная, значит, это справедливо и для всего остального. Все величины постоянны, на них и стоит этот мир.

Даже надвигающаяся безысходность, сжимающая все внутри, отступила и отвергла предложение пробраться внутрь глубже или осесть где-то снаружи. Наступило оцепенение, после которого всегда приходит взрыв эмоций, никому не видный, съедаемый больным желудком. Наступала болезнь, как спасение, как очищение от греха и попутное освобождение от накопленной усталости и излишней экзальтации.

Реви, реви, сопли бахромой, посмотри, ты сразу стал похож на девочку, некрасивый какой. Давай, давай, поплачь, поплачь! Ты что, не мужчина? А ну прекрати, пацаны не плачут! Да ты не пацан! Не надо плакать! Это некрасиво. Кто она для тебя? Только честно сам себе скажи сейчас. Она? Она, она… родная. Кто родная, кто? Бабушка, сестра? Чем она тебя зацепила? Она как-то по-особенному тебя успокоила? Дотронулась до тебя? Мама? А ты ей кто, как думаешь? И еще. Ты думаешь, это любовь? Зрелая, нормальная любовь? Чувство мужчины к женщине? И если ее нет рядом, значит, тебя уже не любят? И завтра если ее нет, если она с кем-то смотрит кино, тебя уже не существует? Она берет в руки бокал сухого красного вина вместо того, чтобы сидеть и гладить тебя по голове. Она предала тебя, правда? Скажи себе, что ты чувствуешь? Предательство, ложь, обиду, негодование, измену? Да. Ты так ничего и не понял… Ты зависим. Ты все время думаешь о ней? Ты с самого начала знал, надеялся и верил? Ты готов броситься ради нее с моста? Эйфория закончилась, началась ломка. Это вовсе не любовь, поздравляю. А что это? Что? «Я же ради тебя, сука» — вот что это. Иллюзион. Слезы очень даже неплохо. Увлажни ковер. Ты не виноват. Ты прав. Это палач. А ты жертва. Сытая, прожорливая, но отодранная от тела пиявка — тоже жертва. Вали теперь все на нее, она плохая. А ты красавец! Ты просто воплощенный идеал. Какающий домашний семаргл, с глазами навыкате, преданный, поэтому идущий за ней и какающий на ходу. Ты плачешь? Я просто не слышу. Да. Плачь. Ты слабак, а слабаки должны плакать. Ты все верно делаешь. Кто был охотник, кто добыча? Плачь! Немедленно! Много, долго, сильно, до икоты, до рвоты! Я не оправдываюсь. С чего бы это? Ты что, нехороший? Ты не прав? Сейчас небо рухнет на землю. Оцени себя немедленно! Не хочу. Мне и так отвратительно. У тебя что, нет комплексов неполноценности? Я люблю ее. У меня все есть. Мне надоело. Никакой «ее» нет. Ты влюблен в себя и насилуешь ее, которой теперь нет, собой. Но и себя ты не любишь. Если ты любишь ее, так порадуйся за нее, что она без тебя счастлива. Если ты любишь ее, скажи ей, что любишь ее всегда, независимо от того, с тобой она или без тебя. Любовь безусловна, а ты ставишь условие после каждого сказанного тобой слова, после каждого несказанного — точку с запятой и никогда не заканчиваешь предложения. Да, я не смог полюбить ее как чужую. Чем она виновата перед тобой? Она… восхищалась мной. И? У попа была собака, он ее любил? Ты ревнуешь ее? Я же сказал, ее больше нет. Тебя предпочли? Она забыла свои обязанности быть влюбленной в тебя? Тебе пострадать надо. Без страдания не живется, не радуется жизни. Чем дальше от себя — тем лучше. Да ты, брат, терпило. Тебе надо своей коброй задушить женщину. И еще. Ты ведь никогда не веришь, что тебя адекватно любят, так? Тебе все кажется, что только ты так искренне, так нежно, что дай вам Бог, а тебя все равно не так. Да! Душевно! От такой любви надо держаться подальше. Не находишь? Ты ее не понимаешь, она тебя не понимает, но вместе с тем вам кажется, что вы горячо любите друг друга. Чай заменяете любовью. Любовью заменяете штопку носков? Зачем? Слишком высока цена такой нежности, и пятки мерзнут. «Не надо понимать женщину только предстательной железой», — как-то заметила Софья.

Здесь, на этом ковре, пролито море женских слез, всегда обильных, соленых, часто горьких, редко сладких от радости и восторга. Все они принадлежат его матери Веронике Петровне, энергичной даме пятидесяти семи лет, не так давно ставшей пенсионеркой, тщетно стремящейся вернуть безвозвратно сбежавшую от нее молодость, резво перепрыгивающую с поколения на поколение.

Ее слезы достаются всем: кухонному полотенцу, халату или столу, на котором она рыдает, картинно уронив голову на руки. У нее великое множество причин для слез, почти столько же, сколько поводов для огорчений. Она плачет не от боли, не из-за неожиданно плохих или хороших новостей, не из-за слишком трогательной сцены в кино под патетическую музыку. Она плачет от раздражения и негодования, обид, которым несть числа, от вида своего увядающего лица, от отсутствия блеска в глазах, от скуки, исчезновения вкуса к жизни, а еще из-за мужа, которой хоть и состарился вместе с ней, но все еще бодр, радостен, даже свеж, полон сил, в отличие от нее предпочитает беспорядочный, нежели размеренный ритм жизни, алкоголь, но не сигареты, жирную пищу, но совершает пробежки в парке, сгибает бицепс и трицепс с гантелями.

Не все женщины прощают мужчинам способность в два раза лучше сохранять коллаген. Разницу результатов работы времени нельзя не заметить. Она, быстро поседевшая, с редеющими волосами и дряблой кожей рук, бедер, груди, казалось, ненавидела его, еще вполне пригодного для какой-нибудь кошечки. Редкие малознакомые не путали на фото мужа с ее сыном, плохо скрывая удивление. Вероника Петровна это замечала, у нее портилось настроение.

Вся жизнь ломана-переломана, и эта сволочь — причина всех бед. Проклятое замужество. Столько лет коту под хвост… И этот неудачник. Чем объяснишь такое чернокнижное заклятие?

Она подозревала мужа в связях с более молодыми женщинами. Так развилась и засела в ней ненависть, удушливо вцепившаяся щупальцами в горло. Но какими бы сложными не были их отношения, Глеб никак не мог записать ее в старухи. И лишь думал, что вот она, женщина, когда ее мелирует Бог. И чем дальше, тем больше сочувствовал ее внутренней разобщенной структуре, которая мобилизовывалась и пробуждала внутренний тревожный трепет тлеющей жизни, лишь когда он заболеет. Тогда оставшиеся обноски от ее некогда роскошного материнства предъявлялись миру, как карнавальный костюм, прибранный до случая. Она облачалась в этот костюм «Доктор Куин — женщина врач» и начинала выхаживать: отпаивать, отхаркивать, отмачивать, отваривать. Не ведая, как Алфея спалила в багровом пламени проклятую головешку из ларца.

Слишком много родителей с их надеждами становятся похожими на ростовщиков, забывая, что никто не просил их об этой странной услуге дарения. После того как буря в душе умолкала, она подходила к зеркалу и внимательно рассматривала себя, плачущую навзрыд. Казалось, что в этот момент она хочет удостовериться, способен ли ее трагический вид вызывать сочувствие.

Дети всегда видят, знают, считывают, даже если от них тщательно скрывают, истинные взаимоотношения родителей и перенимают, впитывают неосознанно ту атмосферу, в которой растут, набираются сил. И хоть лотосы вырастают из грязи, перекошенные семейные отношения портят их личность. Материнской авторитарностью Глеб плотно прижимался, как тяжелым камнем квашеная капуста. Привычный гнет, измеряющийся десятилетиями, невероятно болезненно с себя снимать. Тогда все переворачивается и свобода кажется несвободой.

Хотела ли она такого результата? Конечно нет. Ей казалось, что она любила, оберегая, помогая, защищая, не задумываясь, что убивает, обкрадывает, лишает возможности жить самостоятельно. Он протестовал и не догадывался о дуальном восприятии мира, о том, что его собственная ненависть и есть основной показатель зависимости. Иной раз он принимался бороться, но как-то незаметно терял силы в этой борьбе, не сумев преодолеть в себе детские обиды, душившие кашлем и высыпавшие на коже крапивницей. Он искал спасения в любви других женщин, надеясь, что они изменят его жизнь. Но не находил того понимания и усердия, к которому привык, и это становилось докукой. Волевые и властные — подавляли. А иных он не выбирал. И каждый раз сбегал от них к той, на кого все сильнее раздражался за свою неизбывную привязанность.

Он пришел к выводу, что невозможно быть удачливыми всем поголовно. Он ни разу так и не оказался тем парнем, в нужном месте, крепко-накрепко расцелованным желанной Фортуной. Проживал свою единственную жизнь как мог, настолько хорошо или отвратительно, насколько годился потенциал, заложенный в него при слиянии двух клеток, отцовской и материнской, с той энергией, которую вдохнул кто-то третий, невидимый. Если принять то, что форма предшествует материи, есть повод поинтересоваться у родителей, что же, собственно, набито в тебе, как перо в подушке. Но это метафизика, нечто расположенное над физикой, за пределами этого мира. Задай он такой вопрос, ему тут же припомнятся все удачливые родственники до пятого колена и проведутся параллели с особенностями характера и чертами наружности, подтверждающими положительный ход проявлений семейной генетики. Этого он наслушался до отвала.

Человек, как только родился, делает самый первый свой вздох для других. Для других себя, которыми ему предстоит стать. Потому что он еще сто раз будет сам собой не понят, сам собой заключен в плен плоти — эту тюрьму, одиночную камеру, растущую, взрослеющую, стареющую. Но люди не рождаются с миссией решать родительские проблемы.

Мы можем быть счастливы только очень коротко, вспышками, когда подается космический ток, пока любим друг друга, когда ласкаем себя чужими руками. Но приходится из этой успокаивающей, умиротворяющей колыбели вылезать, чтобы не пресытиться. И течение тока прерывается, связь рвется.

Его матери казалось, что он мог бы прожить свою жизнь как-нибудь иначе, лучше, чем она и отец. Мог оправдать ее надежды, стать кем-то, кем она видела его в мечтах, кем бы она стала гордиться перед другими, подобной редкости в своих сыновьях не получившими. Что, впрочем, и проделывали по отношению к ней ее хвастливые подруги и родственницы. Иначе он бы не знал поименно всех этих хороших парней, которые составляют для своих матерей пазлы из радости и света. Они зарабатывают столько, что их родительницы могут позволить себе не лишний килограмм яблок в месяц, а добротную пластическую операцию, чтобы и дальше и дольше еще удивлять всех вокруг своей молодостью, величием, хорошо лежащим на лице макияжем и превосходно сидящим, со вкусом подобранным гардеробом. Они отдают сыновний долг! Он, оказывается, рожден должником…

Он размышлял, стоит ли разубеждать ее в этом.

Может быть, достаточно проговорить это самому себе? Не в этом ли кроется освобождение? Философия, конечно, это искусство правильно задавать вопросы. И я знаю большую часть ответов, и все равно душит обида, с которой не в силах справиться, которая уперлась коленями в кадык и выкручивает язык: «Говори!» Легко ли в такой позе общаться? Поэтому обманываться рад, это привычно, это утешает, это спасительно во многом, прячешься и спишь, спишь и прячешься, а завтра, может быть, решишь что-то, но наступает завтра, и опять сон, и опять мысли о спасительном завтра, когда просыпаешься, опять понимаешь, что все обман. Обман, залитый липким ожиданием завтрашних перемен, которые все не наступают. И спазм горла от крика. Только отказ от чувства собственной важности, как говорил Дон Хуан, и остановка мира… Хочется бить, хочется топтать за подаренное проклятие, за то, что податлив, безволен, как одушевленный послед. Но где же тот человек, который должен был родиться вместо меня нынешнего? Куда он девался? В беспощадном добре, делающемся всем назло.

Она уверена, что вкладывала в меня все самое лучшее, как повар пихает начинку в фаршированное пузо рыбы. Воспитывала меня Настоящим Человеком, не досыпала ночей и, как кочегар, кидала в топку все новое и новое топливо из золотых слитков ее трудов, чтобы я не стоял на месте, рос, взрослел и тоже брал в руки лопату — брать больше, кидать дальше. Не разрывая цепочки продолжения рода, энергично, с потом, застилающим глаза, утираясь на ходу, не обнаруживая перед собой явного тупика, царапал и царапал своей лопатой ресурс для новых поколений каторжников. Не забывая при этом отсыпать и ей. Брал в долг — отдай.

Как это прекрасно — помнить о маме. Все так и делают, и я не против. Просто когда изо дня в день я слышу ее констатацию всего ожидаемого и несбывшегося, как чего-то не фантастического, а обыкновенного, мною непонятого, когда получаю это в виде намеков и жалоб или еще какой-то уничижительной, недовольной дребедени, я понимаю, что уже не заработаю в плане похвалы ни одной копейки. Для нее я пропащий.

Когда-то я жил так, что страшно вспомнить. Когда-то одной ногой стоял, раскачиваясь и посмеиваясь на чертовом котле, осыпая своих утилизаторов проклятиями. Я был настолько далек от того затянутого в дресс-код офисного мяса, с хорошо вымытыми шеями мальчиков, просиживающих ступени карьерной лестницы, насколько я вообще когда-либо в жизни мог быть далек от всего этого. Но я не был на дне: в стороне от всего этого, да, покуривающим план на обочине, но не на помойке, и сделал своим лозунгом фразу: кто не работает, тот ест. Как говорил Линкольн, можно все время дурачить некоторых, можно некоторое время дурачить всех, но нельзя же все время дурачить всех. Мы с детства растем во лжи и рано понимаем, что честность — товар в нашем обществе неходовой. И рано отказываемся от нее, подставляя каждый раз задницу, являющуюся одновременно физическим лицом. Ошибочное решение видится в том, что можно убрать лицо подальше.

С детства я слышу: каким он парнем был, каким я должен стать, вентилируя все общественные стандарты в нехитром обучении подмазывать, где сухо, и подстилать, где твердо. И мне плевать на обустроенный быт, за который надо засунуть кому-то поглубже в задницу собственный язык. Обойдусь. Мне в разы сложнее примириться с послевкусием собственного насилия. Бери пример с Миши. Он как ходил с детства с дипломатом — так и стал дипломатом. А ты как ходил с ранцем…

Современный мужчина имеет представление о себе как таковом в основном из кино, анекдотов и хорошо, если еще из книжек, и что совсем редко — из положительных примеров отца или старшего брата. Соня была не так уж далека от истины. Мужчина нужен, только когда война. Он продукт ради прогресса, предусмотренный самой природой, как расходный материал в борьбе за выживание и совершенство. У него кровопотери должны быть реже, но обильнее.

Будучи еще подростком, я четко усвоил правило: чем чище надраены твои ботинки — тем ярче будут следы тех, кто на них наступил. И ушел в сторону, сохранив ботинки в неприкосновенности. Без намерения стремиться стать тем, кто на деньги, которых у него нет, покупает себе вещи, которые ему не нужны, чтобы понравиться тем, кого он терпеть не может.

Идеальные сыновья, по мнению моей мамы, не пьют столько. Они не пьют вообще. И не курят, и если уж выбирают себе женщин, то это ого-го какие женщины, самые настоящие из тех, что только можно себе вообразить. Эти женщины не приходят жить в дом к своим мужчинам, чтобы стеснять их родителей, они даже не приводят их к себе, чтобы стеснять своих, хотя это-то как раз уже не важно. Настоящие женщины уводят мужчин в отдельные квартиры, на случай, если эти мужчины сами, еще со школы не имели мечты купить их себе и увести туда женщин. Они заводят семью вовсе не для себя, а чтобы не забыть матерей, более того, они фанатично любимы своими матерями именно на расстоянии. Моя мать цепко выуживает из всей этой информации те факты, которые можно с легкостью превратить в орудие пыток, и с удовольствием смачивает слезами наш ковер. Я не верю и почти не сострадаю этим фальшивым слезам, льющимся по каждому удобному случаю. Я всего лишь эмблема несостоявшейся чужой красивой жизни, привинченная к живой женской груди, когда-то давшей мне пищу, ожидающей, как оказалось, возврата сторицей. Приходилось ли видеть кому-нибудь такой обмен — грудное молоко за пластическую операцию этой самой груди потом, спустя тридцать с лишним благодарных лет.

Одним словом, слушать ее, так я мог бы прожить свою жизнь не так, как живу. Стать не тем, кем стал. Мама давно все за меня расписала, и я разрушил ее идеалы. Она родила меня в муках, и я ей обязан по гроб. По два гроба, если считать еще и свой. Иногда, в минуты просветления, когда она слышит леденящие кровь истории про наркоманов, которые выносят из квартир своих стариков все — от золота до последних пожитков, она думает, что я, пожалуй, так и быть, куда лучше этих, не имеющих на себе креста.

На кухонном ковре в квартире нет отцовских слез. Он не имеет для этого бесполезного занятия подобных желез. Владимир Семенович когда-то решил раз и навсегда: что бы ни случилось — его все устраивает. Вероника называет мужа емко — прихлебатель, и он для этого предусмотрительно оглох на оба уха, как и его отец. Иногда в жизни наступает такой период, когда объяснять свою точку зрения становится даже не просто лень, — незачем.

Глеб часто наблюдал за матерью. Много раньше ее частые истерики и их сокращающаяся ремиссия позволяли не сомневаться в том, что между ней и отцом давным-давно нет никаких сексуальных отношений. Все подвержено только механике, только монотонным ежедневным бытовым телодвижениям. Отец приходит с работы, ужинает, идет в комнату смотреть телевизор, мать ужинает отдельно, потом час суетится на кухне, моются по очереди, сон. Утром возня на кухне, работа, вечером возня, ужин, шум воды в ванной, сон. «Иди есть», «дай ложку/вилку», «где хлеб/пульт», «отстань» — они обходятся этим набором слов, с небольшим отступлением, уже несколько лет.

Эволюционирующие в бессердечные, бесчувственные машины одинаковы. Их эмоции подчинены раздражителям, раздражители — событиям, события — поступкам, запрограммированным предыдущим опытом и предсказуемым. Они мгновенно оценивают ситуацию, событие, услышанную новость только с заученных с младенчества позиций. На одно и то же событие у них приходится по три «плохо» и по четыре «хорошо» одновременно.

Иногда в порядке эксперимента он решался проверить, насколько прав в своих предсказаниях. Если у кого-то из не очень хорошо знакомых умер муж, мать начинала заводиться по модели «плохо» — какое горе, как же она теперь, да бедная, несчастная, одна, одна-одинешенька. Стоило сказать ей, что он был пьянь, — включалось «ну и хорошо», что издох, туда ему, коблу, и дорога, только нервы мотать, ну и славно, избавилась от дармоеда. Затем опровергнуть первое, что он оставил ей завещание на дом, на квартиру, все с родни на нее переписал, усыновил пасынка, болел раком, вот и пил, а так был очень ничего человек — то «плохо», потому что жил бы да жил — не тужил, таких мужиков у нас мало, хороших-то Бог прибирает, а дрянь всякая живет, ничего ей не делается. Если добавлялось, что так-то оно так, да любовниц у него имелось три штуки и теперь с ними суды по этим завещаниям, так как таких завещаний он четыре оставил, — «хорошо», потому что, ах же свинья, я так и знала, сразу же видно, что протокольная морда, отца с матерью живьем продаст.

Конечно, на этот ковер капали и другие слезы и по другим причинам. Эти слезы принадлежали Софье, единственной женщине, лично знакомой и с ковром, и со всеми его обладателями. Она подобно родовому бриллианту, оправленному в устаревшее обрамление, для Глеба явилась редким драгметаллом во всей его скромной коллекции под названием жизнь. Он не помнил вкуса своих детских слез, но теперь, перевалив за цифру из двух соседствующих троек, как будто впервые ощутил его во время уборки на их старой, тесной, советской кухне с прокуренными отдушинами, пожелтевшими шкафчиками и потолком. Дома никого больше нет, он один и совершенно не понимает, зачем включил пылесос. Для того, чтобы убрать из головы собственный хаос. Это там, а не на ковре, скопилось такое количество крошек и пыли, что невозможно откладывать с уборкой.

Глеб поднял с пола старую, сложенную вдвое газету и вслух прочел крупные заголовки: «Спектакль про роковую любовь», «Я вынужден быть спарринг-партнером для желающих», «Гонщик-убийца» и ниже: «Завтра суперматч „Зенит“ — „Спартак“».

В общем-то все верно. Он и гонщик-убийца, и спарринг-партнер из спектакля про роковую любовь. И свой суперматч, если верить тому, как сыграли указанные два клуба, тоже проиграл.

— Привет. — Он набрал Соню.

— Что, опять?

— Ага.

— Что на этот раз?

— Обошлось без криминала. Ты предсказала ползающую по моим губам муху, и я проснулся.

Когда Соня появилась в его жизни, дом перестал быть логовом, личным обиталищем, куда приходишь, только чтобы отоспаться. Он беспрекословно подчинился ее женским законам и порядкам. Столы прогнули спины под ее настойчивыми ладонями, прижимающими полироль. Она привнесла хаос, который почему-то называла порядком. Нарушился привычный миропорядок, сообщающий на уровне вытянутой руки, что где лежит. Началась какая-то бесполезная миграция вещей по дому, вплоть до их исчезновения. Это стало напоминать балаган с дверями нараспашку. Она выбросила комсомольский значок и пионерский галстук, лыжные ботинки, в которых он сдавал кросс и занял второе место на школьных соревнованиях, бесследно исчезли фотографии бывших, разбросанные в ящиках стола, старые кохиноровские резинки и стержни из стаканчика, а потом и сам стаканчик. Он не мог найти ящик с инструментами, институтские конспекты по философии, шапочку-котелок, мятые, но еще почти новые бейсболки, карту памяти и еще массу всего, что она окрестила незатейливо «хлам».

— Я тут вот о чем подумала. Надо выкинуть все старье из шкафа, вымыть, проветрить и повесить туда нормальную одежду.

— Твою?

— Ну нельзя же так засирать пространство вокруг себя в таком обширном ракурсе! Надо безжалостно освобождаться от моли, детских хоккейных коньков, шайб, клюшек, ржавых гантелей в паутине, когда тебе перевалило за тридцать! Вот я, к примеру, выбрасываю все без всякого сожаления. И еще ни разу не пожалела о том, что выбросила.

— Если бы я тебя не знал, то тут бы и поверил. Если бы не видел тебя регулярно роющейся в помойном ведре.

В ее доме вот все было нужным. Там нечего было выбросить, в ее доме. Он сам разве что плохо вписывался в его интерьер в своих мокрых от волнения носках. Слава богу, что ее ковры тщательно гасили их следы. Он вдруг впервые осознал, что отстал от жизни, почти устарел. И после него ничего нет, ничего не остается, случись что. Даже следов.

Могла ли она оценить его бесцветное и быстро испаряющееся, как эфир, присутствие в своей жизни? Ему хотелась стать для нее нужным и необходимым. «Любишь меня?» — «Нет». И он разрешал ей разорять свой привычный уклад, наблюдая, какое ей это доставляет удовольствие хозяйничать, летать, словно demonio insuperabile.

В ее расстановке вещей сквозил целый ритуал, в протираниях — бегство от чего-то, в борьбе с вещами — крах надеж, в стремлении к чистым поверхностям — внутренний надрыв. На бегу, не разбирая дороги, она инстинктивно пыталась свить гнездо, удерживая все, что соскальзывало, и выкорчевывая все, что плотно в ней, до того как она появилась здесь, засело.

Он старался подружиться с ней ценой своих потерь, не теряя надежды, что она оглянется, заметит все свои разрушения, ахнет, ужаснется и перестанет. В ней сидел какой-то заводной черт, который беспрестанно подвергал сомнению не только чужие, но и ее ценности. Единственное, что он запретил ей делать, — это смотреть на него немигающим, гипнотическим взглядом.

Предпринимая попытки выворачивать наизнанку отношения, она старалась дать себе и ему понять — не страшно быть вместе. Надо ощущать, обживать совместный тыл, без ожидания опасного толчка в спину. И кропотливо каждую весну высаживала саженцы своего доверия во внутренний дворик их отношений. Зимой — промерзшими, весной — побитыми моросящими изматывающими дождями, осенью — изломанных дворовыми мальчишками.

Глеб же садился на стул, широко расставлял ноги, клал локти на колени, играя желваками, и вот-вот готов был заговорить. И не мог. То, что он действительно думал, никак не выходило наружу. А Соня твердила, что это и есть простой тест на искренность, «из чего слеплен рубака-парень». Ей хотелось без всяких там «Любишь меня, люби мой зонтик». Так просто и так невозможно…

Он ловил ее, перегнувшись с моста, когда она в пелене сознания проплывала мимо, и наивно думал, что счастье само плывет ему в руки. Оказалось, что это он плыл в руки счастью. Она умела притвориться бездушной пластмассовой куклой и иногда не желала даже всплывать. Тогда он стоял, ждал и смотрел на бегущую воду в надежде заметить где-нибудь вдалеке угол яркого банта на ее солнечных волосах. Оба забыли к тому моменту, когда встретились, что бессмертны и достигли пика безвозвратных потерь. Именно тогда он и протянул ей свою крепкую руку, ненужную и непрошеную. Осознавая, что есть еще одна попытка уже потому, что есть еще одна рука. Коль уж Бог так придумал с человеками. Она уцепилась, скорее по инерции, как пенсионерка на шумном проспекте, которой разводилы сунули впопыхах упаковку одноразовых бумажных платков в подарок, чтобы привлечь ее рассеянное внимание и наконец обмануть. По-настоящему.

Она ускользала, просачивалась сквозь пальцы. Он пытался застать ее в детстве, в те редкие минуты, когда она туда возвращалась в своих воспоминаниях, в обидчивых рассказах об ее отце, он слушал, а сам тем временем цеплял ее осторожно багром и медленно тащил к своему берегу, чтобы сделать еще один сеанс искусственного дыхания, пока она отвлеклась и не сопротивлялась. Глеб впервые видел перед собой такой оживленный труп, не способный жить в гармонии ни с кем, в том числе и с собой. И сам полагал, что является таким же точно трупом, отдавая себе отчет в том, что они встретились, уже будучи мертвыми. Настолько, насколько это еще возможно при ходьбе.

Раньше ему казалось, что ребенок, отдаляясь от родителей, уносит в себе и часть их. А тут он вдруг впервые осознал, что, оказывается, он просто прилипает к ним однажды, для того чтобы чувствовать заботу о себе, удивлять, радовать, заставлять сопереживать и расстраивать, а главное — он приходит к ним за любовью, и если ее нет, они никак не могут расстаться.

Стоило ему в первый раз увидеть Соню, как он почувствовал сладостно-тягостную ответственность за нее, вопреки воле. Так он впервые родил себе дочь. Мучительно и непросто. Внутри себя. И стал отцом, не осознавая, что другие, более важные и зрелые роли остаются ему теперь недоступны.

На следующий день после близости она достала из заднего кармана его штанов общероссийский паспорт и в графе «семейное положение» вывела простым карандашом: «Женат». И положила паспорт на место. Этот ее детский проступок он обнаружил не сразу. Мало того, он его обнаружил не сам. На порчу документа ему указали, пролистывая паспорт в отделении милиции. Но он не злился.

Близость возникла между ними быстро и внезапно, как выскользнувшая из рук на пол ваза. Она стала дополнением, еще одной гранью, но уже не могла стать чем-то целым, раскололась. У обоих создавалось впечатление, что без нее они легко бы могли существовать, а осуществив ее, что с трудом теперь обойдутся и уже никогда не смогут склеить образовавшиеся трещины, через которые испарялась легкость общения.

Его высокий рост, широкие плечи, темные волосы и сила являли собой хрестоматийный образец русского богатыря — образа доверия и всего того сдержанного великолепия, которым природа награждает благочестивых, немного меланхоличных, крепких духом и телом, немного угрюмых и далеко отстоящих от сангвиников натур.

— Ты же мне брат. — Соня многозначительно улыбалась.

— Дай сюда руку.

— Зачем?

Глеб взял ее руку.

— Разве так может быть у брата?

— Думаю, да. Это же не влияет на степень родства. Так может быть у кого угодно.

— Дурочка. Вот поэтому я братом-то тебе быть и не хочу, — заключил он. — Вот уж уволь, кем угодно, только не братом.

— И зря! Надо учиться.

— Зачем?

— Надо быть открытым новому, а ты его воспринимаешь в штыки. Все, что не вписывается в твои установки, ты воспринимаешь как неправильное. Зря. Что тебе мешает испытывать ко мне еще и братские чувства?

Шаг за шагом эта взрослая девочка, с которой он проводил часы, дни, месяцы ловко взбиралась на его плечи. Так их гигантская трехметровая биоконструкция зашагала, неуверенно переставляя ноги, в будущее. Когда же ее верхняя часть пообвыклась, уютно обустроилась, его в очередной раз осенило, что теперь он родил себе еще и собственную мать. Потому как оттуда, сверху, она периодически, вглядываясь в горизонт, видела то, чего, полагала, никак не может увидеть он, и считала своим долгом сообщить об этом, наставить и предостеречь, не имея даже приблизительного представления о том, что творится у него внизу, под ногами.

Нет, он даже не пытался больше женщин понять, еще в юности его предупредил об этой ошибке Бальзак: «Если мужчина понял женщину — он уже не мужчина». Напротив, с тех пор как он перестал стремиться разгадывать их, к нему пришел настоящий покой. Женщины отвечали взаимностью — и он чувствовал на себе неподдельный их интерес. Но она была другой. С ней он понял, как жестоко они вместе с Бальзаком ошибались. Соня не игнорировала его. Значит, все еще сохранялся его магнетизм, притягивающий женщин. Он видел в ней какую-то борьбу. Видел и делал вид, что не видит.

* * *

Софья утомила. Странно то, что она никогда не снилась, пока была рядом, или снилась как-то невнятно в облике других женщин, но все в них говорило о том, что это она, тогда как фигуры и лица были другими. Теперь же редко удавалось покемарить без снов с ее присутствием. Латая выжженные бессонницей ночные бреши сознания сквозь приглушенный немигающий свет красного интимного бра, он мог провалиться в кратковременный сон «с ключом в руке» по методу Дали, что длится, пока падает ключ. Этим ключом и стала для него Соня. Она снилась совсем недолго и своими изощренными выходками каждый раз будила его. Он просыпался, нервно вздрагивая, иногда до двадцати раз. Какой-то неприятный импульс ударял в тело и ослепительной вспышкой добирался до мозга. Умный и расторопный мозг всегда успевал сгенерировать что-нибудь подходяще экстремальное: падение, взрыв, выстрел, неожиданный удар ножом, катастрофу, пожар или Армагеддон. Во сне он много раз убивал ее. Самыми разными способами, но чаще всего ножом.

— Я видел, как ты садилась в его машину. Ты провела с ним ночь?

— Да.

— Столько боли, сколько ты причинила мне, мне не причиняла еще ни одна женщина.

— Ты слишком болезненно воспринимаешь трансформацию отношений. Ты другой, отношения другие, нет привычных образов, за которые можно цепляться, которые выстраивают реальность. Это тебя пугает. Страшно то, что шаблон не наложить. Ты смотрел «Бухарест-68»?

— Нет.

— Слушай. Юная немая Лючия влюблена в двух румынских лирических киллеров Эрика и Михая. Эрик и Михай страстно влюблены в Лючию, но отказываются делать это вместе, им надо по отдельности. Поэтому они не могут и не хотят делить ее между собой. Что-то в духе Злодейки Борхеса. Долгих восемь лет два друга киллера, как два брата креола из Турдере, пытаются понять коварную игру женщины, вывести ее на чистую воду, безжалостно конкурируя, неоднократно мысленно убивая, и в конце концов осуществляют задуманное. Метафора. Но смысл остается понятен. Они умерли для нее, она умерла для каждого из них. Никто из друзей не хотел уступить, тогда как брат поделился с братом: «Если захочешь, пользуйся ею». Но и те двое и эти умирают в недоумении, ненависти, на последних словах ее письма, адресованного каждому из них в отдельности и написанного обоим сразу, в невозможности принять реальность, в неверии, в темноте. Я запомнила текст письма Лючии: трудно поверить в то, что любовь есть самое загадочное чувство в мироздании. Любовь не знает границ, она не имеет правил и строгих законов. Любовь попирает все. Я люблю тебя, Эрик. Я люблю тебя больше всех на свете, мой Михай. Моя жизнь не отделима от твоей, Эрик. Ты, только ты один, Эрик и Михай, только ты один во вселенной, есть истина для меня. Но ты, не сможешь принять мое чувство, потому что ты не умеешь растворяться в любви. Ты привык брать, все брать себе. А я и готова отдавать, я и отдаю тебе всю себя. Но ты привыкший брать, не можешь взять того, что уже и так тебе принадлежит. Ведь для того, чтобы взять, нужно уметь принимать, а значит, растворяться в том чувстве, которого ты так ищешь. И что же тебе делать, мой любимый? Понять. Понять, что пора остановить свои бессмысленные поиски виноватого. Что тебе делать? Я скажу. Тебе нужно прекратить искать. Никто не виноват, и делать тебе абсолютно нечего. Растворись в окружающем мире, и ты обретешь его. Растворись в любви, и она станет твоею. Что делать? Ничего. Кто виноват? Никто. Я люблю тебя. Твоя женщина.

— Ты просто пытаешься этим оправдать свои порочные связи, свое высокомерие, эгоизм и наплевательское отношение ко мне.

— Отпусти меня. Не буквально, ментально. Я в твоей голове. Даже мне уже это надоело.

— Что это за мех у тебя на плечах?

— Не поверишь, но это песец. А у тебя по губам муха ползает. Неужели не чувствуешь? Крепко спишь.

Глеб вздрогнул. Мозг включился и мгновенно проанализировал реальность. Он фукнул, муха побежала в сторону подбородка. Он сбросил ее на постель и открыл глаза. Протянул вспотевшую после утреннего кошмара руку, выключил будильник на мобильном и нажал кнопку радио.

— Вы на волнах мяв-радио через минуту о том что виктор батурин собирается судиться со своей женой солистка группы чили доказала что она не трансвестит абрамович и усманов сражаются за аршавина а пока я не могу дышать мне не видно неба я не могу понять был ты или не был ветром по волосам солнцем в ладони твоя…

Сунув ноги в стоптанные на пятках тапки, он побрел в ванную. Не глядя в зеркало — незачем совершенно, — почистил зубы, намочил лицо, остатками воды на пятерне прибил торчащие волосы, как там говорила бабушка? — в простых волосах ходить.

Понятно, что, если мальчик любит мыло и зубной порошок, этот мальчик очень милый, поступает хорошо.

Сухой бутерброд размочил во рту чаем.

Возможно, утро наступает каждый раз из-за того, что кто-то очень важный, от кого зависит мироздание, привычно влезает в свою одежду, заботливо хранившую прогибы и вогнутости его тела, вырабатывающего тепло в джоулях. Почему нет? Садится, встает солнце, но не без этого? Никто не говорил, что утро наступает без этого. Может, именно благодаря одевающемуся и умывающемуся человеку и хранящемуся в одежде людей теплу и наступает утро?

Закурил.

Есть в этом неосознанное успокоение, непоколебимый консерватизм — ничего не менять и не хотеть никаких перемен. Просто курить. Затяжка, вдох, выдох. Один раз закурить и не прекращать и не иметь желания бросить. Почти намек на мужское постоянство, которое так нравится женщинам. Не разглядели. Запорошенная листвой книг по бросанию курить ловушка «Я» — противника всего нового, оберегающего стабильность от порывов навести душевную неприятную рябь. Она ему не нужна, без нее обыденно и скучно, но надежно и предсказуемо, а значит, контролируемо. Заботливое Эго отодвигает, укутывает и убаюкивает страхи под теплым одеялом табачного дыма, поглаживает тебя нежными руками по голове, ерошит волосы, качает, ведет за руку в беззаботное младенчество. Кошмарный сон Аллена Кара. Познакомься с материнской депривацией, мальчик. Не депиляций, а депривацией, не путай. Курить приятно. Зачем, зачем, мертвый Аллен, изобретать способы бросания? Делать, а не ломать голову, как перестать делать. В качестве живого примера ты сам умер от рака легких. Спасибо тебе, благодарю тебя. Расшевели сигаретой спящий центр удовольствия. Ты всегда только тем и занимался, что отказывал себе в нем. Получи его в социально приемлемой форме. Затянись, сделав глубокий вдох. Никто не отшлепает тебя. Ты большой. Теперь можно. Соня, Соня, какая ты? Где ты? С кем ты? Как ты? О ком ты думаешь? Для кого ты варишь кофе и крем-суп? Настоящая, та, которой я не знал, не видел, к которой не прижимался ночью. Почему мне досталась ты другая, кислая, как вишня, ложная, как поганка, почти мертвая, как сонная кукла, не ставшая бабочкой. Я знаю, что ты скажешь, что я сам был таким. Ты скажешь, что тебя сделали моим зеркалом. Негодный глупый мальчишка в отцовской шляпе, не знающий жизни, получил негодную девицу, которая объехала его на кривой козе, вскочила в быстро мчащийся состав, двумя выстрелами снесла замок, ограбила и сбежала с самым красивым ковбоем, он очень кстати подвернулся ей уже на середине пути, там, где ее осторожный Боливар предусмотрительно не подвернул ногу.

Неужели ничего хорошего не отложилось из детства? Нет. Ничего не вспомнить. Все похвалы, добрые слова воспринимаются как должное и забываются.

— Здравствуйте, меня зовут Сережа. Мне нужна вот эта машина.

В своем самосвале Глеб волок песок и дождевую воду девочкам для куличей. Пришлось отстранить настырного и слишком уверенного в себе Сережу.

— Отход! Куриный пароход!

— Ну, ты!

— Жопой нюхаешь цветы!

Внезапно обнаружилось неудобство — левое ухо перестало слышать и опухло. Пока Глеб очухивался, сидя на земле, Сережа вывалил песок и наложил в самосвал камней.

Записанные травмы, потери, наказания, разочарования, детские переживания — все, что было так неприятно, тошно, больно, — сейчас уже не связывались с эмоциями. Эмоции спят до той поры, пока не придет время ненависти и любви. Для кого? Для тех, кто окажется рядом, подвернется под руку, с оказией выбьет их из детских архивов, случайно соберет с их поверхности сонную пленку. Две пластинки не могут играть одновременно на одном патефоне. Две кассеты с записью прошлых обид и родительских скандалов, два диска, переполненных отрывками из старого кино прожитой жизни. Филапоней о пай мэ дарес.

Глеб дернул мышью, не присаживаясь на стул, монитор дрогнул. Надо успеть посмотреть кое-что, ответить ночным респондентам, пишущим в никуда. Банальность утра — простой сигнал о том, что все на самом деле еще в относительном порядке, еще скрипит хитрый механизм, еще стучит, ритмично обрастая сутками, как старое дерево кольцами, внутренний двигатель жизненного сгорания.

В будние дни в голове одна мысль — завести злосчастный будильник именно в выходной, проснуться, понять, что никуда не надо бежать, выключить телефон и ощутить счастливый миг свободы, насладиться им об забор обыденности, как пишут китайцы в сочинениях, и упасть обратно, обняв подушку. Или нет. Вовсе выбросить ее на пол и уснуть с тройным наслаждением, в трехмерном модуле одеяла тем самым утренним сном, горячим, крепким и сладким, как вкусный чай.

Без чая что за жизнь…

Перед самым выходом он присел в коридоре завязать шнурки, опустился на одно колено и, оставаясь в этом положении, застыл, — так хорошо вдруг стало, так покойно. Оперся спиной о стену, съехал вниз, выпростал вперед обе обутые ноги, подумав, что ничего не решат секунды. Так рукой из потока достается время. Ничего не решить за этот внезапно выхваченный ножницами из полотна времени жалкий клочок. Фиговый листок. Полотно прошивается случайными мыслями, мелькающими то в прошлом, то в будущем, которые не состоятся. За такое короткое время можно лишь успеть оглядеться внутренним взором.

В «здесь и сейчас», в общей реальности, пребывает пугающе мало народу. Остальные только физический контент, биомасса. Вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя. Шекспир. Осознание чувств и переживаний — один из способов оказаться в реальности. Не замечать чувств удобно, так живут дети, решающие задачу комфортного выживания.

Сейчас я слышу, как в бачке журчит вода, ветер бьется в стекло, за окном гудят машины, в комнате поет Дима Билан, мне слышно, как в парадной работает лифт, отец листает пультом ТВ-каналы, я слышу собственные удары сердца. Я вижу стену зелено-коричневых обоев, рыжие мокасины сорок второго размера, маленькую, едва заметную дырку на носке, волосы на моих пальцах, комод, шкаф со старыми книгами, полмиллиона мелких вещей, мешающих вытирать пыль. Я обоняю тяжелый запах табака и жареной картошки, лезущий из отдушины. Осязаю холодный неровный пол, стену, тепло, идущее от одной моей ноги, положенной поверх другой, перистальтику и движение диафрагмы…

Давно неновый дом пуст. Окна настежь, ветер треплет обрывки обоев на стенах со стершейся золоченой краской, с перекошенными рамками семейных портретов. Вот треснутая черно-белая фотография, улыбается мальчик с красной звездочкой на лацкане пиджака. Скрипит старый приемник, перепевая ветер в дымоходе, и пугает термитов. Пригласительный билет на ретровечеринку еще никому не отправлен. «Луч солнца золотого тьмы скрыла пелена, и между нами снова вдруг выросла стена. Ла-ла-ла, ла-ла-ла-а-а». И никто не знает, кто именно сюда заберется, если вовремя не принять меры. Сюда, в старую заброшенную сказку, зашел человек. И сразу пахнуло его русским духом.

Еще мгновение, и хлынут в голову новые мысли и унесут человека, как щепку уносит на реке водоворот. Опять сомкнется привычная круговерть, и еще не скоро вновь удастся выбраться в этот трип, где существуешь с открытыми глазами, где можно только говорить о томлении духа, но давно не чувствовать его утомления. Животное внутри устает гораздо раньше, в разы быстрее, спасается, цепляясь за социально-нравственное, падает и поднимается в своих тщетных попытках обрести свободу. Человеческое же в человеке завороженно рассматривает животного, задними ногами отталкивающегося от стенок духовного. Внутренний механизм физики вот-вот щелкнет сигналом подъема, мозг отдаст команду подняться. Тело продолжит свое раздробленное на физику и мистику неосязаемых энергий и связей движение.

Только кажется, что есть аналитика, есть осознание происходящего. Марионетка, опять марионетка в руках провидения. Кен, Соня права. Слепая, с мигающими глазами, безвинная, гнущаяся, мягкотелая кукла, бойфренд для сумасшедшей Барби, мастерицы фигур, любительницы трогательных драматических поделок из глины, королевы дымковской игрушки, раскладывающей мужчин в нелепых позах в своей мастерской, с разбросанными гипсовыми головами, руками, ногами, торсами. Такая же, как прочие, кто так и не предпринял попыток научиться управлять собой, предпринял, но быстро остыл напрягаться и забросил навыки управления, возобновил, но опять отвлекся, доделал, но плохо, переделал, но в процессе спекся и наконец сдался. Для кого ответы на простые вопросы слишком очевидны, чтобы понимать, что это и есть единственно верное решение. И даже если подмывает действовать, то слишком много внутри неспелого, потому и румянится снаружи неэффективно, и изнутри не печется без лихорадки и высокой температуры. Если двое — суть одно, если они нужны для того, чтобы стать одним целым, то почему так некрепко все то, что их связывает?

Разные, как небо и земля, Уран и Гея, существующие вместе, порождают гигантов, циклопов и монстров. Из сброшенных в Тартар Ураном только Кронос согласился убить отца, спрятавшись в складках Геи. Он отрубил отцу причинное место, и из его крови появились Эриннии, а из семени и крови, взбитой в пену, вышла Афродита, позволившая расплакаться, как мальчику.

Раздевать себя, обнимать ее, всегда холодными руками, плакать и всматриваться ее глазами в самое дно собственных глазных яблок. Едва только начал улавливать, но так и не смог постичь этих таинственных цепочек, как сама связь исчезла. Полоснуло ножом, отчаянно, из последних сил проникающее, женское, что подмечено еще сто лет назад Гумилевым, — за то, что я тебя убила, твоей я стану навсегда. И рассмеялась в лицо зависимостью от толщины обода колеса Сансары. А надо-то всего ничего. Понимания как раз и не надо, понимающих не надо, их всегда предостаточно, как кто-то заметил. А достаточно, чтобы просто подержали за руку или спели песню. Детскую, возможно, даже колыбельную. На ночь. Тихим спокойным голосом взрослого адекватного человека, вселяющим уверенность, что и ты станешь взрослым и останешься вменяемым.

— Мальчик, мальчик, ты могуч. Ты гоняешь стаи туч! — любила повторять Соня. — Уши у тебя трогательные, светятся. Пушистые, серебристые. И улыбка шире, чем плечи.

Уже восемь лет он читает почти детсадовский курс вводных лекций студентам и школьникам. Импровизации на основе богатого материала вполне могли бы способствовать развитию интереса к предмету «Философия» или «Введение в философию», но носят название «Обществознание» — обо всем понемногу, ни о чем толком.

Глеб медленно встал с пола, отряхнул костюм, взял черный кожаный, лоснящийся портфель с приготовленными со вчерашнего дня материалами для лекций в колледже у второго курса. Закрыл входную дверь поворотом ключа и вышел в общий коридор.

Да какой ты преподаватель философии? Зачем ты ходишь туда? Что тебе там надо? Чтобы передать им свои знания, в которых нет никакой нужды? Развить в них способности к самостоятельному мышлению? Пожалуй. Основная масса совершенно пассивна, безразлична. Преподаватель должен непременно иметь свой собственный курс. Есть у тебя курс? У меня есть два курса! Любая, даже доморощенная, философия воспринимается и имеет право на существование только в изложенной методологии. Задача мельче и проще — не апеллируя авторитетами, глубокими историческими познаниями, путаными концепциями и дефинициями, научить формировать, выражать и развивать мысль. Все. Точка. Выстраивать логически стабильные конструкции и иметь возможность критиковать объективную реальность, вступать в дискуссии, то есть учиться философствовать, полюбить сам процесс. Полюбить… Полюбить можно… Как и когда началось наше чувство? На семь слов позже, выше на две минуты, на восемь мгновений быстрее. Света, Оля, Маша, Лариса, Юля, Таня, Инна, Наташа, виагра… Но все уперлось в эту чертову Соню.

Вторая дверь оказалась закрытой снаружи. Вернувшись в квартиру, Бердышев достал тонкогубцы и отвертку. Закон Мерфи гласит: «Если какая-нибудь неприятность может произойти, она случается». Следствие шестое: «Как только вы принимаетесь делать какую-то работу, находится другая, которую надо сделать еще раньше».

Руками отца и деда, не узнавая в них своих, он разобрал замок и сложил составные части на пол. Каким образом достигнуто такое сходство? Кожа на подушечках огрубела и потрескалась, указательный и средний пальцы пожелтели, выдавая пристрастие.

Где твой аккуратный мужской маникюр, мужчина? Со странным названием атташе? Кто это рассказывал про атташе в колледже? Русканова Маша?

Он любил выходить с запасом, не спеша, имея лишних полчаса на непредвиденные задержки, спокойно добраться без раздражения до работы. Покурить и подышать одновременно, используя каждый раз этот единственный шаманский способ вызова духа водителя маршрутки, действующего, как Аксиома Дучарма из метазаконов: «Если рассмотреть проблему достаточно внимательно, то вы увидите себя как часть этой проблемы».

В трамвай и троллейбус не пробиться. Маршрутки, эти утопленники городской пыли, настырно тележат колесами газоны в безумном ралли, исторгая из себя озабоченные фигуры горожан к входу в метро. В утреннюю сутолоку суются самые отчаянные коммивояжеры, расталкивая и трамбуя простых и сложных попутчиков, убогих и успешных, откуда-то взявшихся старушек, едущих на своих стульях, чтобы предложить перчатки от рождения до девяти лет, телефонные базы, карты города и области, не мерзнущие и не царапающие бумагу авторучки.

— Пожалуйста, шкалики по сорок рублей. Пойдете на кладбище, к любой женщине — не грех взять с собой. Отличный подарок мужчине на день рождения. Но не достоит.

Простой русский народ только с виду пропойцы, проходимцы и калики, а копни — через одного художник или тайный, пусть и беззубый, поэт, просроченный музыкант, нечаянный писатель, но непременно каждый — ценитель вечной женской красоты. Сам ценитель может выглядеть как угодно, но в красоте разбирается, что и где должно быть в женщине — понимает.

— Загляните ко мне, — попросила завуч накануне отчетного собрания педсостава.

Глеб, предвкушая разговор, отворил дверь в ее кабинет…

— Да поймите же, Валентина Дмитриевна, важно научить их соблюдению дистанции при вторжении в культурное пространство с чужеродной социальной ассимиляцией. В них нет культуры как таковой! Никакой вообще, подчас даже примитивной. Некоторые с удивлением узнают от меня, что, зевая, надо прикрывать рот. Странно, что не удивляются, почему я не пускаю газы в аудитории.

Завуч предостерегающе наморщилась, предчувствуя, куда он может дальше махнуть.

— Они Маугли напоминают. Спрашиваю: «Мама есть?» — «Есть». — «Папа есть?» — «Есть!» Черт дери, и бабушки есть, и дедушки у многих. Кто они, эти дедушки-бабушки, куда они культуру посеяли?

— Так чего же вы хотите? Преподавать им еще и культуру зевков? Мы их к профессии не успеваем подготовить! В массовом образовании все ценности нивелируются. То, что раньше полагалось только тысячам достойно образованных, выдержавших жесткий отбор и экзаменацию, обладающих высоким уровнем культуры, вдруг стало доступно миллионам. И вы хотите сказать, что можно миллионам разношерстных, разносоциальных привить культуру избранных? Не смешите меня. Где вы видели такое?

— Ну не в грязь же теперь и культурных втаптывать, коль уж они все тут одним миром у нас мажутся. Мы говорим сейчас о пяти сотнях наших студентов. Уж у себя-то можем мы уровень выдерживать? Я же не за всю Расею толкую. Назовите это курсом гражданского воспитания. Я готов вести факультатив.

— Опять бесплатно? — недоверчиво спросила она. — Спасу от вас нет!

— Могу и бесплатно, если надо, — подтвердил Глеб.

— А нам бесплатно, может, как раз и не надо. Бесплатно вы и так мне тут дел наворотили…

— Платно они не будут ходить. — Он выдохнул шумно и обреченно, будто паровоз, потерявший кочегара и машиниста. — У них нет интереса, а если мы их начнем туда загонять, то и на положенных по программе парах никого не останется. Они не ходят и так. Что с ними делать? Вернее, ходят одни и те же, а я других жду, тех, кто курит за углом. Мне они больше нравятся. Именно эти овцы нашему отлову и будут потом благодарны.

— Это проблема их родителей. Кого сами вырастили — того пусть и получат. Я за ними бегать по курилкам не собираюсь.

— Проблема в нас. Они выходят от нас незрелыми, некоторые и хотят нос высунуть, но силенок не хватает. И наша задача — научить их сопротивляться тому, чтобы превращаться в продукт среды. Мы всего лишь должны обучить их грамоте. Грамотный человек сам свободен создавать себя и уже формировать достойную среду обитания вокруг. Дать им возможность осознать это, научиться видеть, взрослеть — вот наша задача.

Им не-ин-те-рес-но. А мы знай вколачиваем каленые гвозди им в головы дальше. Я бьюсь первые полгода только за интерес. Мне составляет величайшего труда научить их просто слушать то, что я рассказываю. Не дай бог осмыслять, куда там… Они этого не умеют, они к этому не приучены. Готовы заниматься всем, чем угодно: краситься, подтягивать колготки, гадать, музыку слушать на эмпэ-три, переписываться, плевать в потолок, но только не дать себя чем-то увлечь. Молодые девушки похожи на размалеванные глухие пни. Их невозможно в таком состоянии обогащать, умащивать, выращивать. Это пустое. Я не видел зрелища более заколдовывающего, уверяю вас. И только и делаю, что ищу к ним подход. Вот вас же они слушают на уроке?

Валентина Дмитриевна, дама грозная и грузная, обладающая тяжелым гипнотизирующим взглядом, с покатыми плечами и непропорциональным телосложением, слушала, наклонив голову набок. Они общались тет-а-тет, после педагогического сбора.

— Меня? — Она выкатила, недоумевая, глаза. — Слушают! Но я не пою им соловьем в отличие от вас. — Она как-то нехорошо зыркнула. — Я даю материал, соответствующий общеобразовательным стандартам, утвержденный учебным планом, без театральных импровизаций. Я делаю эту работу не первый год, и все студенты у нас, как известно, проходят аттестационную комиссию. Вы-то что мне хотите доказать, я понять никак не могу. Что они сплошь идиоты? Так это я и без вас знаю.

Какое же странное, некрасивое и отчего-то, что никак в нем невозможно ни понять, ни разгадать, очень притягательное у него лицо: темные брови, умные глаза, как у зайца пушащиеся волосы, некоторая одутловатость, к которой, впрочем, есть склонность у всех, выращенных на русской картошке. Травмированный профиль, уродующий правильные черты лица, — вот в чем, скорее всего, скрывается эта страсть всматриваться в него. Потому что почти невозможно, а очень хочется распознать, представить, каким бы он был без этой трагической линии, прочерченной кем-то или чем-то… чертом, Богом, другим ли человеком или стихией. Странно, странно, что в нем многие быстро находят какое-то обаяние. А ведь он вполне себе обыкновенный и даже, если не сказать сверх того, — очень обыкновенный. По колледжу ходят какие-то недвусмысленные мифы, будто бы студентки и даже преподавательницы, — называли несколько фамилий, — в него все по очереди перевлюблялись, что он к себе их как-то умеет благорасположить, ничего при этом вроде бы не делая. В прошлом году уволилась англичанка Танечка, ушла по собственному желанию, но опять же ходили слухи, шушуканья, будто она уволилась из-за него, от того будто бы, что не добилась взаимности. В голову не идет…

— Я сам начинаю на первых порах с ними затухать, когда они ничего толком не поглощают, наши девочки хтонические, и отдача от них нулевая абсолютно! Не умеют и не приучены вникать совершенно. Им шестнадцать, семнадцать, некоторым по восемнадцать, а они не могут заставить мозг произвольно извлечь неказенную, нештампованную мысль. Свою собственную, им принадлежащую. Затюканные, нерешительные, безвольные. Потому что со школы еще не обладают знанием ни одного предмета настолько, чтобы мочь не бояться. И весь этот учебный мор поставлен у нас так, что усидчивым, сообразительным, тем, кто и без нас справится, дается фора, а тем, кто в ней нуждается, — волшебный пинок под одно место так и не дается, а дается мощный удар сапогом, да еще и обидный, потому что публичный. А уж те, кто в хвосте, — вообще обречены валяться в сточных канавах образования.

— Глеб Владимирович, ну вы скажете тоже! «Девочки — глухие пни»! Выбирайте выражения, я вас на следующем собрании приглашаю выступить, а вы…

— А зачем мне выступать, когда вы сами называете театральной импровизацией мое с ними общение?

— Вы, между прочим, я в курсе, читаете с ними во время урока журналы. В то время, — она сделала паузу, — когда я трачу его на закрепленные учебным планом знания.

Легкий упрек она смягчила не слишком широкой улыбкой, превратившейся в снисходительную ухмылку.

В женском коллективе, где все запутывается ежедневно так, что вчерашнее не представляется возможным вспомнить, работать весьма непросто. Женщины требуют игр только по их правилам, пресекая любые другие правила и игры. При этом они кричат, что ненавидят театр, но сами не только устраиваются на первых рядах и с удовольствием просматривают собственные постановки вампуки, но и участвуют в них. При этом нарушают и переделывают правила прямо друг у друга на глазах. Многие из них наделены умением молниеносно менять тон, мнение, настроение и превращать посредством этого свое хрупкое женское счастье в неразваливающийся сплав железобетона. Возможно, они делают это неосознанно и даже не со зла, но слишком уж зло и осознанно. Они хотят взаимоисключающих вещей: быть свободными путешественницами и делать карьеру, рожать и не полнеть, быть замужем и поступать так, как им в голову взбредет. Они могут быть влюбленными в брови Люська Сорокина, прелюбодействовать в образе святой Цицелии и философствовать на тему «Мужей подруг не выбирают». Могут ходить по мужскому торсу козьими ногами, убеждая окружающих, что такими их сделала жизнь и ей принадлежащие мужчины.

Все ли продиктовано в них выживаемостью, приспосабливаемостью, достижением цели? Все ли может быть оправдано? Как волчица из последних сил, позабыв о себе, отключив инстинкт самосохранения, кидается, обнажая клыки, против превышающей ее охранительные возможности силы защищать волчат, так и они готовы идти на все ради собственных и будущих детей, позабыв обо всем, и о том, как именно они себя ведут и как выглядят в эти моменты. Одно только спасает их род, что не все они такие «королевишны» в образе дьявола, пытающегося купить душу простачка Элиота. Не иметь желаний, с ними связанных, — вот, пожалуй, единственно действенный способ для мужчин противостоять им.

Весь колледж беззвучно гудит о вашем романе с отцом Ларисы Карпухиной. До директора сплетни, похоже, еще не дошли. Сейчас вроде как раз тот самый подходящий момент — сказать вам что-то, предупредить, что вы заблуждаетесь, ошибаетесь, творите зло, сама того не ведая. А может, это я творю зло? Может быть, это мы все его творим? Что там на самом деле в ваших взаимоотношениях? Кто знает?

Глеб старался никаких оценок этому не давать, в сплетни не вникать, и все равно поезд совести шел под откос. Как хотелось ее предупредить, но и лезть в личные дела казалось чем-то невозможным. «Взрослые же люди!» Он рассматривал ее немолодое, тревожное, в родинках лицо и все-таки решил опять не вмешиваться. Весы качнулись в сторону свободы выбора. Пусть человек поступает так, как считает нужным.

— Журналы — единственное, что можно с ними обсудить. Они уходят от школьной системы, потому что не вписываются, не хватает сил терпеть прессинг еще два года. Я с ними разговаривал. Многие ведь не сами уходят, их выживают, неудобных, неугодных. Заинтересовать их моим предметом можно было в семь, в десять лет, а теперь — лишь развивать этот интерес. В большинстве своем они превосходные «сдувалы», копировальщики, зубрилы, и больше ничего, творческий процесс в них загублен. Удача, если я нахожу парочку активных с горящими глазами, и начинаю с ними вести беседы о жизни, включаюсь в их занятия. Смеются поначалу, но я объясняю свой интерес — прошу их растолковать кое-что оттуда, высказать мнение, попытаться произвести первичный анализ той информации, которую они получили, отступить на шаг от их фетиша и рассуждать. Постепенно, в дискуссии, мы переходим к мыслителям и их школам. Я учу их не просто поселять в себя чужое мнение целиком, а брать из него только то ценное, что они готовы принимать и учитывать, что им близко по духу.

— Это какая-то анархия у вас. И вы в ней главный анархист.

— Пантифик максимус? Издеваетесь?

— Но тут, как вы понимаете, я мать порядка.

— Система везде присутствует. Система в нас. Было бы напрасно полагать, что я могу поколебать ее порядок. Она легитимна и устойчива, как… утренняя эрекция у наших немногочисленных студентов мужеского пола. Что с ней ни делай, она сама себя заново живорождает. Ее непотопляемые три кита: бюрократия, инфантилизм, косность — каждый раз всплывают на поверхность, какой бы строй не сменялся, какая бы форма правления не доминировала. А тем, кого мы мечтаем из них сделать — интеллектуалов-мыслителей, — им здесь будет уютно? Мыслящие, они станут только более уязвимы. Мы только порождаем в них бесконечные коллизии.

Валентина Дмитриевна посмотрела на Глеба пристально одним глазом, второй она почти сразу сфокусировала на волосинке, упавшей ей на переносицу. Она убрала ее с лица.

— Все-таки я настаиваю…

Глеб посмотрел на ее обувь, потому что смотрел в этот момент в пол, и наткнулся глазами на ее туфли — новые и блестящие, но ощущение от них, что они не ее вовсе, а чьи-то, кем-то забытые. Она была воткнута в эти чудесные новые туфли.

— …на более классическом, академическом подходе к изложению дисциплины и отчетах о достигнутых успехах, усечении вульгарности в изложении ваших взглядов на предмет. Культуру обещать не могу. Социологии у нас тоже в общеобразовательных предметах нет. Обществознание как раз и призвано объединить это. Но начинается бардак. Книги на занятия носите, а ведь существует четкий список учебников и литературы, которые допущены министерством. Нам не нужны оригинальные воззрения мистера Пелевина, мы всего лишь среднее специальное заведение. Вот поступят в высшие и там пусть излагают свои взгляды, а у нас заучивание и воспроизведение на первом месте. И неизвестно еще, что хуже: ваше свободомыслие, которое я покрываю до поры до времени, или дисциплина и структуризация. Хочется сказать: «Идите в НОУ, если вам здесь невмоготу». Меньше народу — больше кислороду, как говорится. Как вы там любите блеснуть Вольтером? «Когда быдло берется рассуждать — все пропало»? Так вот вы пытаетесь смешать всех в один кастовый коктейль. И делайте там что хотите, хоть на головах стойте. Нет, вы идете сюда… вам на нашем безрыбье намазано медом! — выкрикнула она и очнулась.

А он только почувствовал какую-то горячечную неловкость во рту, сдерживающую язык, чтобы не отвечать в том же тоне, колкость слов почти на физическом уровне, угнетающих и раздражающих всю поверхность кожи.

— Вы желаете все развалить, скомпрометировать, уничтожить, — спокойнее продолжала она, лишь бы что-то уже говорить. — Проникаете в казенные учреждения как вирус. Я не именно про вас сейчас говорю, это безотносительно. Думаете, я с вами одним веду подобные беседы? Ваше поколение вздуло и воспалило много волдырей на поверхности образования. Вы еще готовы слушать. Другие хлопают дверью и пошли. А вы попытайтесь и мою точку зрения понять.

Она замолчала и отвернулась.

— Попытаюсь.

— У нас инфантилов, между прочим, меньше, чем у них. — «У них» относилось к НОУ. — Там до десятого класса в школу гувернеры за руку водят. На кружок на машине, с кружка — на самолете, полсвятого детства с мамками-няньками. Ой, давайте не будем! — Она поморщилась. — Вы говорите, они зашуганные, вы других не видели, вы нас не видели в свое время. А те, кто сегодня с ноу проблем, думаете, размышляют о чем-то серьезном?

— Думающих всегда немного.

А ведь она была первой, кто не хотел моего появления здесь. Она поинтересовалась тогда, три года назад, когда я пришел сюда работать, как я собираюсь противостоять насмешкам и учителей и учащихся.

Глеб заново учился уважать себя и свой предмет. С целой гаммой переживаний, засунутых в него твердой рукой Творца, он отмерял путь от работы до дома, предпочитая с некоторых пор почти затворнический образ жизни, там, внутри себя, за плотно закрытыми дверями, с тугим и ржавым замком не— и недо-верия. Он знал, по колледжу ходил какой-то недвусмысленный слушок с ехидным подхихикиванием, что проблемы с носом у него вовсе не травматического свойства, а как бы это помягче сказать, «медицинско-клинического».

Ему пришлось придумать, что у него есть план. А никакого плана не было. И некоторые действительно поначалу перемигивались и перешептывались.

По пыльному листу, лежащему на кронштейне, изображающем березу, ползла здоровая жирная муха. На нее сверху спикировала другая.

Наверное, подруга или друг.

Пара мух, беспечно жужжа, закружилась в веселой польке под потолком, над качающимся листом цветка. Наблюдение за мухами доставляло ему куда большее удовольствие, чем этот разговор. Всегда в одном и том же назидательно-раздраженном тоне матери к своему нерадивому сыну, от которого он, обзаведясь настоящей астмой еще с самого детства, задыхался с успехом дома.

— Соглашусь. Их и в наше время было не больше. Если уж напрячь память, — прожужжала Валентина. — Но все, кто чего-то по-настоящему хотел, добились своего. И в то, другое, время отменных козлов, простите, понавырастало. Что вы на это скажете?

— Мне трудно вам возразить. Но одно я знаю, что в хороших мужчин и в хороших женщин надо верить, как в Бога. В этом святая и единственная порука.

— Так ведь и в Бога-то не все верят…

Как же надоело постоянно изворачиваться, прикидываться, стараясь достать из внутренних резервов еще немного от честного и порядочного человека. Может быть, наплевать на все? Сколько можно? Спотыкаться друг об друга, по Хармсу, — я об них, они об меня?

Ему чужда административная система контроля над всеми поголовно, включая тех, кому она откровенно вредит и мешает. За усердие, за трудолюбие, за неслучайную успеваемость старающихся, всегда считал он, можно и необходимо поощрять некоторым послаблением. Поэтому он изредка покрывал опоздания и отсутствие на уроках. Может же быть у них какая-то уважительная причина для таких редких пропусков, такая, чтобы не вникать в ее суть, не соваться, не вынюхивать — ведь они уже взрослые люди. Не требовать медсправок и унизительных объяснительных. Определялись у него, спустя время, и свои любимчики в классах, в группах, которых он старался мягко выделять, и был «за», чтобы число их всегда только увеличивалось.

Дети быстро привыкали к его странной, притягивающей внимание внешности. Когда по рядам тянулись перешептывания про сифилис, приходилось только крепче сжимать выскальзывающий мел в мокрых пальцах и вести урок дальше, не обращая внимания на смешки и издевки, которые потом постепенно проходили.

— Ну, доброе всем утро, архаровцы! Конспекты на стол! — Он вошел в аудиторию, открыл журнал и бегло просмотрел первый сданный конспект в стопке.

— Ну, молодец, Лена, что еще могу сказать? Наботанила на пятерочку! Так… кто там у нас следующий по списку? Ну, что могу сказать? Красивый красный лебедь, плаваем дальше…

— Но почему, я же готовилась! — возмутилась обладательница лебедя. — В кои веки!

— Бывает. Только придется переписать. Халатно. Один раз подготовиться за целый год и ждать хорошего результата — даже не низкая вероятность, а нулевая. За тройку придется побороться.

— Я дура, — обиделась Юля Долгорукова. — Надо было начхать и не делать!

— Каждый из нас бывает дураком, помнишь? По крайней мере, пять минут в день. Главное — не превысить лимит. Переписывай, приноси, будем посмотреть, кто ты. Дальше, дальше, у нас что? Ага, Русканова. Русканова Маша распилила шестерочку со своей соседкой Олей. Кто с кого списал — разбираться недосуг. Вы сдадите обществознание, юные девы, только в том случае, если немного поработаете над своей ленью.

Маша вскинула вверх свои блестящие серо-голубые глаза. «Ах!» И он вспомнил, как недавно читал ее реферат.

Зачем люди живут? Хотят они этого, не хотят — это некая неизбежность. Намеренно не рассуждаю о суициде. И может так случиться, что завтра или послезавтра я умру. И даже очень может быть, что именно из-за этого образа мыслей, из-за своего, мною, а не кем-то, выбранного образа жизни. Я нисколько теперь не жалею, если моя жизнь внезапно оборвется. Потому что мои мысли и мой образ жизни — мои, они настоящие. Отвергнуть их, модифицировать их — все равно что убить себя. И если я не убиваю себя сейчас, когда мне так плохо, что кажется худшего и придумать нельзя, значит, я имею шанс жить. Даже если завтра умру. Жить вечно. Я в это верю. Знаю, что испытать настоящее чувство дано не каждому, и я рада, что знакома с ним. «…Так все рассчитали роботы, чтобы мы встретились с тобой с каким-то приобретенным опытом…» — играет в моем плеере…

Он нашел эту композицию в Сети из ее плеера. Скачал и послушал. «…Ты и она — это канитель и постель…» — пели пацаны. И он с ними согласился.